Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Проза о стихах 29 страница

Проза о стихах 18 страница | Проза о стихах 19 страница | Проза о стихах 20 страница | Проза о стихах 21 страница | Проза о стихах 22 страница | Проза о стихах 23 страница | Проза о стихах 24 страница | Проза о стихах 25 страница | Проза о стихах 26 страница | Проза о стихах 27 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Посвящается неизвестному другу, приславшему мне стихотворение

"Не может быть"

Умру я скоро. Жалкое наследство,

О родина! оставлю я тебе.

Под гнетом роковым провел я детство

И молодость - в мучительной борьбе.

Недолгая нас буря укрепляет,

Хоть ею мы мгновенно смущены,

Но долгая - навеки поселяет

В душе привычки робкой тишины.

На мне года гнетущих впечатлений

Оставили неизгладимый след.

Как мало знал свободных вдохновений,

О родина! печальный твой поэт!

Каких преград не встретил мимоходом

С своей угрюмой музой на пути?..

За каплю крови, общую с народом,

И малый труд в заслугу мне сочти!

Не торговал я лирой, но, бывало,

Когда грозил неумолимый рок,

У лиры звук неверный исторгала

Моя рука... Давно я одинок;

Вначале шел я с дружною семьею,

Но где они, друзья мои, теперь?

Одни давно рассталися со мною,

Перед другими сам я запер дверь;

Те жребием постигнуты жестоким,

А те прешли уже земной предел...

За то, что я остался одиноким,

Что я ни в ком опоры не имел,

Что я, друзей теряя с каждым годом,

Встречал врагов все больше на пути

За каплю крови, общую с народом,

Прости меня, о родина! прости!..

Я призван был воспеть твои страданья,

Терпеньем изумляющий народ!

И бросить хоть единый луч сознанья

На путь, которым Бог тебя ведет;

Но, жизнь любя, к ее минутным благам

Прикованный привычкой и средой,

Я к цели шел колеблющимся шагом

И для нее не жертвовал собой,

И песнь моя бесследно пролетела,

И до народа не дошла она,

Одна любовь сказаться в ней успела

К тебе, моя родная сторона!

За то, что я, черствея с каждым годом,

Ее умел в душе моей спасти,

За каплю крови, общую с народом,

Мои вины, о родина! прости!..

Эта исповедь посвящена Неизвестному другу, но обращена к России. И если Ольга Мартынова, автор того стихотворения, прочитала некрасовский ответ на свое "Не может быть", она испытала глубокое потрясение: ее голос оказался для Некрасова голосом родины. Некрасов не соглашался с ее "не может быть". Нет, это может быть, ответил он. Потому что он был слаб и робок, внутренне опустошен и внутренне - раб. Он порой исторгал из своей лиры "неверный звук" и теперь остался в немыслимом, безнадежном одиночестве. Он был неспособен на героическое самоотвержение и, привязанный к "минутным благам" своего барства "привычкой и средой", не выполнил своей миссии. А миссию эту поэт определил с поразительной точностью:

Я призван был воспеть твои страданья,

Терпеньем изумляющий народ!

Это было задачей Некрасова-лирика.

И бросить хоть единый луч сознанья

На путь, которым Бог тебя ведет...

А это - задачей Некрасова-просветителя, издателя "Современника", соратника Белинского, Добролюбова и Чернышевского.

Всего этого он, как ему казалось, не выполнил. После него остается "жалкое наследство", "малый труд" - "песнь... бесследно пролетела, / И до народа не дошла она". И оправдывает его только одна любовь к стране и народу. Только за одну малость может простить его родина: "За каплю крови, общую с народом..."

Трудно поверить, что именно эти слова - слова предельной, небывалой искренности - вызвали шквал издевок. Максим Антонович, прежде соредактор "Современника", опубликовал в 1869 году книжку-пасквиль на Некрасова,- и сколько раз поминал эту каплю крови, с каким озлоблением!

Говорит Максим Антонович:

Он думает о себе, что он до того усердно воспевал русский

народ, что на пальцах у него выступила "капля крови"... За эту

"каплю крови" он вправе требовать себе индульгенции за разные

гражданские грешки, и тем более, как он сам говорит, что, во-1-х,

он не получил в детстве хорошего воспитания, во-2-х, не имеет

друзей и "ни в ком не находит опоры", и, в-3-х, любит "блага

жизни". Всякий снисходительный и гуманный человек признает всю

силу и основательность этих прав г. Некрасова на

снисходительность и прощение.

Спорить с М.Антоновичем из XX века бессмысленно - Некрасов и его поэзия себя отстояли в противоборстве с противниками и временем. Соредактора по "Современнику" Максима Антоновича опроверг в ту пору другой соредактор, Григорий Елисеев, чьи слова надобно привести, и тогда возникнет драматический диалог.

Говорит Григорий Елисеев:

Известна древняя пословица: "Ты сердишься, Юпитер,

следовательно, ты неправ". Гомеопатические дозы истины [...]

теряются [...] в таком обилии инсинуаций, сплетен, кривых

толкований, извращающих смысл фактов, предсказываний и различного

рода произвольных соображений и измышлений, что стирается всякая

грань между истиной и ложью [...] всюду выступает лишь сила

личного раздражения, преследующая одни личные цели и расчеты,

которая при этом не пренебрегает никакими средствами для

сокрушения своих противников, даже и доносом.

Это относится ко многим ненавистникам Некрасова, нападавшим на его "ренегатство" и на его исповедь, издевавшимся над словами "капля крови",- к Щербине, Минаеву, Каратыгину, даже Фету. Среди них всех особое место занимал Иван Худяков, молодой революционер-каракозовец, погибший в Сибири. В своей автобиографии (вышедшей в 1882 году посмертно) Худяков написал уже приведенные прежде слова о подлом поступке Некрасова и о том, что лучше бы он построил виселицы. И тогда снова и уже во всеоружии своего блестящего публицистического таланта выступил Григорий Захарович Елисеев.

Говорит Григорий Елисеев:

...На руках у Некрасова было большое публичное дело, гораздо

большее, может быть в десять, во сто раз большее, чем

каракозов-ское. Мы разумеем дело расширения и упрочения за

прессою свободного слова, с целью дать возможно широкое

распространение в обществе новой идеи. Из всех писателей 40-х

годов Некрасов один с самого первого появления этой идеи предался

ей вполне и сделался неизменным носителем и служителем и остался

таким до конца жизни... На это посвятил он весь свой громадный

талант...

Теперь, с назначением Муравьева обследователем по

каракозовскому делу, наступил момент, когда все это ставилось на

карту. Перед чем мог остановиться, чего не мог сделать

озлобленный Муравьев, которого тогда покойный царь выходил

встречать на крыльцо, когда Муравьев ехал к нему с докладом... И

вот для умилостивления этого чудовища, которое было способно и

готово пожрать всю новую литературу и остановить движение новой

идеи на несколько десятков лет, Некрасов принес в жертву свое

самолюбие, написав в честь Муравьева и прочитав публично в клубе

стихотворение...

...Жертва, принесенная Некрасовым чудовищу, была, по нашему

мнению, не только вполне законна, но и необходима,- и

необходимость ее, наверное, будет выяснена для всех историей

нашего времени. К сожалению, Некрасов был не настолько велик,

чтобы, сознавая необходимость своего поступка, оставаться

равнодушным к близоруким толкам современной толпы о своем

поступке... Даже перед смертью, мучимый страшной болезнью, едва

дышащий и говоривший, он не переставал приносить в нем покаяние.

Так давила его и мучила жертва, принесенная им в пользу своего

великого дела.

Кажется, во всей мировой поэзии нет произведения более трагичного, чем исповедь Некрасова Неизвестному другу. Поэты исповедуются часто, но можно ли поставить рядом с этой некрасовской песнью еще одну столь же бесстрашную и беспощадную исповедь? Некрасов имел все основания вслед за Горацием, Ломоносовым, Державиным, Пушкиным сказать: "Я памятник себе воздвиг нерукотворный..." А сказал он, что был рабом, что продавал свою идею, что "к цели шел колеблющимся шагом", что был неспособен на геройство, что черствел с каждым годом, что народ не принял его поэзии.

Все это было беспредельно искренно и все это оказалось заблуждением. Некрасов умер столетие назад, незадолго перед смертью горестно повторив:

Я настолько же чуждым народу

Умираю, как жить начинал.

Но уже над гробом его прозвучали чьи-то строки, выражавшие скорбь народа:

...будешь жить ты в памяти народной,

Навеки сохранишься в ней,

Поэт могучий, гений благородный

И слава родины твоей!

Достоевский же, поставив Некрасова в один ряд с Пушкиным и Лермонтовым, в своей надгробной речи говорил о том, что "это было раненное сердце, раз на всю жизнь, и незакрывающаяся рана эта была источником всей его поэзии, всей страстной до мучения любви этого человека ко всему, что страдает от насилия, от жестокости необузданной воли..." Протекшее с той поры столетие подтвердило справедливость этих слов.

Хорошо знавшая и любившая Некрасова Екатерина Павловна Елисеева кончила свои воспоминания словами, обращенными к поэту:

"Мир праху твоему! "За каплю крови, общую с народом", нам не простить, а завидовать тебе должно".

Звание человека

"...только влюбленный

Имеет право на звание человека."

Александр Блок, 1908

"В женском концентрационном лагере

Равенсбрюк было убито 92 700 женщин и

девушек почти из всех европейских

стран."

"СС в действии.

Документы о преступлениях СС", 1958

В лагерь Равенсбрюк, севернее Берлина, Софья Владимировна Но-сович была доставлена осенью 1944 года. Слухи об этом "женском аде" доходили до нее и прежде, она представляла себе картины, от которых леденела в жилах кровь, но увиденное превосходило воображение. Нары, на которых узницы спали по трое, многочасовое неподвижное стояние строем на пронизывающем ветру, мириады насекомых, разносивших тиф по гнилым, промозглым баракам, бесконечный рабочий день, после которого женщины едва добредали до своих нар... А надо всем этим - запах горелого мяса: его приносило в лагерь каждое дуновение ветра; крематорий действовал круглые сутки. У Софьи Носович был запас молодой энергии, но он иссякал; еще недавно несокрушимый оптимизм сменился бешеным отчаянием, а потом пришло равнодушие - к настоящему и будущему, к жизни и смерти, к живым и мертвым. Из трубы крематория валил смрадный дым, никуда от этого не уйдешь,- не завтра, так послезавтра. Вспоминать о прошлом? Слишком горько. В прошлом осталась ее, русской аристократки, сенаторской дочери, борьба во французском подполье, дружба с Верой Оболенской, военный трибунал в Аррасе, приговоривший их обеих к смертной казни. Женственная Вера, Вики, на допросах держалась героически: военный следователь прозвал ее "Принцессой Ничего-Не-Знаю" и выходил из себя от бессилия. Ее прекрасную голову палач отсек 4 августа 1944 года, а Софье смертную казнь заменили каторгой - и вот она в Равенсбрюке.

Участь Вики не лучше ли? Не достойна ли зависти Ариадна Скрябина, которая в ту же пору была убита в стычке с петеновскими милиционерами? Известная в партизанских отрядах под кличкой "Режин", она, дочь великого композитора, из протеста против гонения на евреев приняла библейское имя Сарра. Была надежда, впереди сияла Свобода; даже закованная в наручники Вики, ожидавшая казни в берлинской тюрьме, мечтала о возвращении в Россию, и не только мечтала - сговорилась о встрече в Москве с советской девушкой, оказавшейся в одной с нею камере. Нет уже на свете ни Вики, ни этой прелестной девушки-врача, нет даже Софьи Носович; прозябание в бараке Равенсбрюк - это не жизнь: ожидание смерти. Слишком страшно смотреть вокруг. На краю лагеря темнеет барак "мрака и тумана" - оттуда никто не выходил никогда; содержавшиеся в нем польки, француженки и советские женщины-военнослужащие ("ротармистки" - так называли их эсэсовцы) предназначались для уничтожения. Не смотреть, не думать, не сопротивляться ждать смерти.

Софья перестала есть. Даже те сто пятьдесят граммов хлеба, которые давали в придачу к жидкой, едва теплой похлебке, теперь оставались, даже эти полтора ломтика.

Однажды - было это в ноябре - к ней подошла француженка-коммунистка, с которой Софья была знакома с довоенной поры, и сказала: "Пойди познакомься с матерью Марией. Это необыкновенная женщина". Софья поняла - ее хотят спасти; о матери Марии и силе духа этой русской монахини она слышала и прежде. Как-то на утренней перекличке мать Мария, заговорив со стоявшей рядом русской девушкой, не заметила, как подошла надзирательница; та полоснула ее ремнем по лицу. Мать Мария спокойно договорила начатую русскую фразу. Надзирательница стала хлестать ее по лицу ремнем что было силы, но монахиня ни разу не поглядела в ее сторону - словно ее и не было.

Софье Носович был необходим пример, она пошла в пятнадцатый барак. Наступал темный вечер, четырнадцатичасовой рабочий день был позади. На одной из нар сидела заключенная в рваном подряснике и о чем-то тихо говорила женщинам, которые окружали ее плотным кольцом и заглядывали ей в лицо. Софья прислушалась: монахиня говорила о скором конце войны. "Россию никогда еще никто не побеждал,- уверяла она,- даже Наполеон со своей великой армией не мог ее одолеть. Война в России затянулась, она идет уже более трех лет, немцы выдыхаются, скоро вы увидите своих близких... Все будет хорошо,твердила она, поглаживая по волосам плачущую девушку,- держись, будь твердой. Осталось недолго. Бог не оставит Россию..." Одна из женщин обернулась к Софье, глаза ее сияли. "Знаете,- сказала она шепотом,- если мать Мария так говорит, это наверное правда". Софья подсела к матери Марии на жидкий тюфячок и тотчас сказала о том, что душило ее: страдания, умирание, смерть стали привычны, чувства умерли, дух ее словно закоченел, заледенел, остановился - с этим параличом ничего она поделать не в силах. "Нет, нет,- с неожиданной энергией и силой выкрикнула монахиня,- только непрестанно думайте, в борьбе с сомнением думайте шире, глубже. Не снижайте мысль, а думайте выше земных рамок и условностей". Когда Софья уходила, к ней подошла молодая француженка. "Вы ее видите впервые?- спросила она.- А ведь рядом с ней забываешь каторгу, она заставляет думать о жизни и верить в будущее. Даже про это она умеет говорить!" Жаклин вытянула руку в сторону труб, из которых валил жирный черный дым. "Он такой только вначале, около земли,- сказала мне мать Мария,- а дальше, выше делается все прозрачнее и чище и наконец сливается с небом, а потом растворяется во вселенной, в сияющей вечности, где нет ни смерти, ни страха. Так и в смерти. Так будет с душами".

С того вечера Софья вернулась к жизни. За час до переклички, в четыре утра, она выходила из барака, зная, что встретит мать Марию. Монахиня шла на слабых ногах, едва носивших ее крупное, некогда полное тело, шла, опираясь на плечо молодой русской, Инны Вебстер, и жила вслух: она рассказывала о прошлом, ослепляла собеседниц бесчисленными проектами социального благоустройства. Она не просто надеялась на победу и на завтрашний день, но была преисполнена спокойной уверенности в них. Шел мокрый снег, в ночной темноте дул ледяной норд-ост, узницы знали, что с 13 декабря в их лагере на полный ход работает газовая камера и что газом теперь умерщвляют здесь же, в Равенс-брюке, а мысль и вера матери Марии поднимались и их поднимали над этим адом. Софья узнала ее жизнь. Жизнь? Нет, несколько жизней: труднее всего было понять, как прожила их все одна женщина.

"Весьма вероятно, что наше время

великое и что именно мы стоим в центре

жизни, т.е. в том месте, где сходятся

все духовные нити, куда доходят все

звуки."

Александр Блок,

Запись от 17 октября 1911 года

Несколько жизней успела она прожить и до того, как, став монахиней, нареклась Марией. В самой первой, неправдоподобно далекой, ее звали Лизой Пиленко, она росла в родительском доме в Анапе на Черном море, зимой приезжала с матерью на два-три месяца в Петербург, где в Басковом переулке была огромная квартира маминой тетушки, старой, чинной аристократки. Тетушка была в дружбе с оберпрокурором святейшего Синода Победоносцевым; в семье помнили, как однажды - ей уже было лет восемь - Лиза вдруг сказала: "Константин Петрович, мне надо с вами поговорить". Оставшись наедине с суровым стариком, Лиза спросила: "Дядя Костя, что такое истина?" Он усмехнулся и долго объяснял невнятицу о любви к ближнему. Позднее Лиза не раз вспоминала об этой странной беседе, но уже имя Победоносцева связывалось не с теткой, не с детскими играми, не с истиной и любовью к ближнему, а со строками Александра Блока:

В те годы дальние, глухие, В сердцах царили сон и мгла: Победоносцев над Россией Простер совиные крыла, И не было ни дня, ни ночи, А только тень огромных крыл; Он дивным кругом очертил Россию, заглянув ей в очи Стеклянным взором колдуна...

Александр Блок был началом второй жизни. В его кабинете на Галерной, в ту памятную декабрьскую встречу 1907 года, речь шла о Победоносцеве; Блок говорил о нем с ожесточением и ненавистью. Полгода спустя Лиза прочла почти те же слова в статье Блока "Солнце над Россией", посвященной восьмидесятилетию Льва Толстого. Когда-то Победоносцев убедил правительство казнить первомартовцев, а после их повешения ухватил кормило государственной власти, которое не выпускал четверть века, до революции 1905 года, "стяжав себе своей страшной практической деятельностью и несокрушимым, гробовым холодом своих теорий - имя старого "упыря"". В той же статье - грозные вопросы: "Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова? Кто пришел сосать кровь умирающего Гоголя? В каком тайном и быстро сжигающем огне сгорели Белинский и Добролюбов? Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в Мертвый дом? И когда в России не было реакции, того, что с нею и за нею, того, что мы, пережившие ясные и кровавые зори 9 января, осуждены переживать теперь каждый день?.." Блок в разговоре с Лизой задавал эти же вопросы и отвечал на них: Победоносцев. В России Победоносцев был всегда убийца поэтов и мыслителей, столп российского мракобесия, упырь, объяснявший детям и старцам, что есть истина.

Думать ее научил Александр Блок. В сущности, зачем она тогда пришла к нему? За этим? Ответ появится позднее. Ей еще не было пятнадцати лет, она мечтала встретить настоящих революционеров, жертвующих жизнью за народ, и, не встречая их, перестала различать смысл существования. В конце 1907 года взрослая кузина-медичка свела ее на литературный вечер в реальное училище, где-то в Измайловских ротах, неподалеку от Варшавского вокзала. Монахиня Мария расскажет об этом вечере много лет спустя:

Читают стихи поэты-декаденты. Их довольно много. Один

высокий, без подбородка, с огромным носом и прямыми прядями

длинных волос, в длиннополом сюртуке, читает весело и шепеляво,

говорят - Городецкий. Другой - Дмитрий Цензор, лицо не

запомнилось. Еще какие-то, не помню. И еще один. Очень прямой,

немного надменный, голос медленный, усталый, металлический.

Темно-медные волосы, лицо не современное, а будто со

средневекового надгробного памятника, из камня высеченное,

красивое и неподвижное. Читает стихи, очевидно, новые. "По

вечерам, над ресторанами"... "Незнакомка". И еще читает...

В моей душе - огромное внимание. Человек с таким далеким,

безразличным, красивым лицом - это совсем не то, что другие.

Передо мной что-то небывалое, головой выше всего, что я знаю,

что-то отмеченное. В стихах много тоски, безнадежности, много

голосов страшного Петербурга, городское удушье. Они вовне меня,

они поют во мне, они как бы мои стихи. Я уже знаю, что он владеет

тайной, около которой я брожу, с которой почти уже сталкивалась

столько раз во время своих скитаний по островам.

Спрашиваю двоюродную сестру: "Посмотри в программе: кто это?

"

Отвечает: "Александр Блок".

"Ты рассек мне грудь и вынул

Сердце - чашу налитую,

Год с тех пор еще не минул

Я ж столетия тоскую."

Елизавета Кузьмина-Караваева,

"Скифские черепки", 1912

Лиза Пиленко несколько раз с замирающим сердцем поднималась в четвертую квартиру дома №41 по Галерной улице и не заставала хозяина. Наконец ее попросили подождать в кабинете - он скоро вернется. Лиза с удивлением рассматривала огромный портрет Менделеева ("Что он, химик, что ли?"), письменный стол, на котором царил образцовый порядок ("Разве такой стол - у поэта?"). Звонок. Разговор в передней. Входит Блок. Он в широкой черной блузе с отложным воротником... Очень тихий, очень застенчивый. Разговор никак не начнется. Хозяин ждет, не спрашивает, зачем она пришла. Ей мучительно стыдно - она девочка, ей нет еще пятнадцати, неужели он может принять ее не всерьез? Начав говорить, она уже остановиться не в силах. Петербург отвратителен. На улицах рыжий туман. Недавно умер отец - почему он умер? Эта смерть никому не нужна, она несправедливость. Значит, нет справедливости. А если нет справедливости, то нет и справедливого Бога. Если же нет справедливого Бога, то, значит, и вообще Бога нет. Бога в мире нет, в мире есть горе, зло и несправедливость.

Блок слушал тихо и строго. Он не задавал вопросов и советовать не пытался. Позднее его гостья расскажет:

Он внимателен, почтителен и серьезен, он все понимает,

совсем не поучает и, кажется, не замечает, что я не взрослая.

Мы долго говорим. За окном уже темно. Вырисовываются окна

других квартир. Он не зажигает света. Мне хорошо, я дома, хотя

многого не могу понять. Я чувствую, что около меня большой

человек, что он мучается больше, чем я, что ему еще тоскливее,

что бессмыслица не убита, не уничтожена. Меня поражает его

внимательность, какая-то нежная бережность. Мне большого человека

ужасно жалко. Я начинаю его осторожно утешать, утешая и себя.

Странное чувство. Уходя с Галерной, я оставила часть души

там. Это не полудетская влюбленность. На сердце скорее

материнская встревоженность и забота. А наряду с этим сердцу

легко и радостно. Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска,

большая жизнь, большое внимание, большая, обнаженная, зрячая

душа.

Прошло недели две, Лиза получила из Ревеля ярко-синий конверт, надписанный незнакомым твердым почерком. Кажется, впервые в жизни адресовали ей письмо как взрослой - Елизавете Юрьевне Пиленко. Письмо было трагическое: Блок советовал не поддаваться чувству тоски и бессмысленности, которое уже овладело его поколением и его кругом, выход же искать в природе, в причастности к народу. "Если не поздно, то бегите от нас, умирающих... " И в том же синем конверте было стихотворение, которое Лиза прочитала, и еще раз прочитала, и еще раз, спотыкаясь на строчке, упоминавшей ее возраст:

Когда вы стоите на моем пути,

Такая живая, такая красивая,

Но такая измученная,

Говорите всё о печальном,

Думаете о смерти,

Никого не любите

И презираете свою красоту

Что же? Разве я обижу вас?

О, нет! Ведь я не насильник,

Не обманщик и не гордец,

Хотя много знаю,

Слишком много думаю с детства

И слишком занят собой.

Ведь я - сочинитель,

Человек, называющий всё по имени,

Отнимающий аромат у живого цветка.

Сколько ни говорите о печальном,

Сколько ни размышляйте о концах и началах,

Все же я смею думать,

Что вам только пятнадцать лет.

И потому я хотел бы,

Чтобы вы влюбились в простого человека,

Который любит землю и небо

Больше, чем рифмованные и нерифмованные

Речи о земле и о небе.

Право, я буду рад за вас,

Так как - только влюбленный

Имеет право на звание человека.

Позднее ей часто вспоминалась эта минута - как она, вспыхнув, разорвала в клочки ярко-синий конверт и письмо. Снисходительность великого поэта к начинающей писательнице не оскорбила бы ее: Блок имел на это право, он был автором "Осенней воли" и "Осенней любви", "Незнакомки", "Плясок осенних" и "Снежной маски". Но тут была снисходительность взрослого к ребенку, и еще вот что: отчаяние безнадежно усталого, опустошенного человека, обреченного на умирание вместе со своим поколением. Лиза вспомнила стихи Блока, где сатана манит человека мечтой о самоубийстве:

Пойми, пойми, ты одинок,

Как сладки тайны холода...

Взгляни, взгляни в холодный ток,

Где всё навеки молодо...

Но помнила она и то, как человек одолевал в себе сатану, побеждал свою непрошенную смерть:

Бегу. Пусти, проклятый, прочь!

Не мучь ты, не испытывай!

Уйду я в поле, в снег и в ночь,

Забьюсь под куст ракитовый!

Там воля всех вольнее воль

Не приневолит вольного,

И болей всех больнее боль

Вернет с пути окольного!

Создано это недавно - месяца три назад, а теперь, в письме к ней, он сворачивает на тот же окольный путь? В стихах поучает ее - не думать о смерти, не говорить о печальном, не уходить в сочинительство, а вернуться к новой жизни и простым людям. "Если не поздно, то бегите от нас, умирающих..." Через тридцать лет монахиня Мария вспомнит о ярости, которую испытывала Лиза Пиленко, читая эти строки:

Не знаю отчего, я негодую. Бежать - хорошо же. Рву письмо, и

синий конверт рву. Кончено. Убежала. Так и знайте, Александр

Александрович, человек, все понимающий, понимающий, что значит

бродить без цели по окраинам Петербурга и что значит видеть мир,

в котором нет Бога.

Вы умираете, а я буду, буду бороться со смертью, со злом, и

за вас буду бороться, потому что у меня к вам жалость, потому что

вы вошли в сердце и не выйдете из него никогда.

"Россия была больна и безумна, и мы, ее

мысли и чувства, вместе с нею. Была

минута, когда все чувства нашей родины

превратились в сплошной, безобразный

крик, похожий на крик умирающего от

болезни."

Александр Блок,

"Ответ Мережковскому", 1910

Бороться со смертью и злом нелегко - в те годы со всех сторон были смерть, распад. Девятнадцати лет Лиза вышла замуж за адвоката Дмитрия Владимировича Кузьмина-Караваева, нарушив совет, или, если угодно, завет Блока: то не был человек, "который любит землю и небо / Больше, чем рифмованные и нерифмованные / Речи о земле и о небе". Напротив, он был до кончиков ногтей эстетом, книжником, декадентом: рифмы, звучания, символы были для него важнее реальности.

Полюбила она его? Может быть, в какой-то момент ей это могло показаться: она кинулась спасать его от гибели, этого слабого, обреченного человека. К тому же ее привлекала семья, умный старик, профессор государственного права Владимир Дмитриевич, любивший рассказывать, как его предок, новгородский посадник Кузьма, вынес грозному московскому царю на полотенце каравай - отчего и возникла их странная фамилия, Кузьмины-Караваевы. Дмитрия Лиза не спасла, а чуть было сама не погибла, усвоив его образ жизни. Вместе с ним Лиза посещала литературные салоны, на "башне" Вячеслава Иванова слушала мистические споры Мережковских о Христе и Антихристе и пенье Михаила Кузмина, исполнявшего под собственный аккомпанемент духовные стихи; домой она возвращалась уже утром, испытывая глубокую тоску ("На душе мутно. Какое-то пьянство без вина, пища, которая не насыщает..."), и под стук копыт извозчичьей лошадки твердила про себя строки давних стихов Зинаиды Гиппиус, звучавшие в памяти как лучшее определение окружающего мира; они ведь так и назывались - "Всё кругом":

Страшное, грубое, липкое, грязное,

Жестко-тупое, всегда безобразное,

Медленно рвущее, мелко-нечестное,

Скользкое, стыдное, низкое, тесное...

...Вязко, болотно и тинно застойное,

Жизни и смерти равно недостойное...

Елизавета Кузьмина-Караваева - теперь это уже литературное имя. Один за другим выходят сборники ее стихов, в которых отражается и пустая, ложная жизнь Петербурга десятых годов, и тоска по настоящей России, по народу и героизму; называются сборники "Скифские черепки", "Юрали", "Руфь". На все эти стихи падает тень Александра Блока, строгое лицо которого появлялось и в тех строках, где его, казалось бы, нет и быть не может:

Тоска сковала крепко тело,

Не преступлю я твой порог,

И ты, ушедший вдаль пророк,

Воскликнешь: "Этого ль хотела?"

Нет, я не знала, что на муку,

На вечный, на святой позор

Манил меня твой темный взор,

Ты дал свою стальную руку.

И я припала к ней; испили


Дата добавления: 2015-07-17; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Проза о стихах 28 страница| Проза о стихах 30 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.041 сек.)