Читайте также:
|
|
Оставшуюся часть вечера я хранил молчание. На многих языках мира разочарование, которое я переживал в тот момент передается словосочетанием «разбитое сердце», поэтому в моем музее очарованности есть разбитое сердце из фарфора. Любовная боль больше не была волнением, безысходностью или злостью, как прошлым летом. Вязкой и густой жидкостью теперь текла она у меня по венам. Почти ежедневные встречи с Фюсун умерили страдания, я свыкся с болью, у меня даже завелись новые привычки, которые, врастая в мою душу, сделали меня другим человеком. Большую часть времени я теперь не сражался с болью, а лишь усмирял её либо пытался скрыть, делая вид, будто её и вовсе нет.
Но теперь место успокоившихся любовных переживаний заняла боль от унижения. До этого я полагал, что Фюсун, не желая обидеть меня, избегала тем и ситуаций, которые могли бы оказаться для меня унизительными. Но теперь, после тех грубых слов, больше вести себя с ней так, будто ничего не произошло, не представлялось возможным.
Правда, сначала мне удалось убедить себя, что Фюсун не произносила слов, постоянно звучавших у меня в голове («Ты дашь денег... Нам уже надоело...»). Но мой робкий ответ подтверждал, что её слова я слышал. И как бы ни пытался сделать вид, будто ничего серьезного сказано не было, мое погрустневшее лицо выдавало чувство унижения. Обидные фразы вертелись у меня в голове, и пока я пытался как ни в чем не бывало пить прохладный лимонад, мне становилось все больнее, так что я с трудом двигался. Еще обиднее было то, что Фюсун видела, как я расстроен.
Я пытался держаться так, будто мне не обидно, поэтому изо всех сил старался чем-нибудь себя отвлечь. Помню, когда в детстве и юности мне бывало нечем заняться, я предавался метафизическим размышлениям. Спрашивал себя: «О чем я сейчас думаю?» И сам себе отвечал: «Я думаю о том, про что я думаю!» Эти же самые слова повторял и сейчас, а затем решительно повернулся к Фюсун и сказал: «Пустые бутылки просят возвращать!», взял у неё из рук бутылку и понес мальчишкам, торговавшим лимонадом. В другой руке у меня была своя бутылка. Там еще оставалось немного лимонада. На меня никто не смотрел, и я быстро перелил свой лимонад в бутылку Фюсун, а свою отдал продавцам. Потом вернулся назад и сел.
Фюсун что-то говорила мужу, оба не обращали на меня внимания. А я потерял интерес к фильму. В моих дрожащих руках теперь была бутылка, которая только что касалась губ Фюсун, и ни о чем ином мне думать не хотелось. Сверлящая мозг мысль не давала покоя: вернуться в мой мир, к моим предметам. Этой бутылке предстояло быть сохраненной на долгие годы в старой квартире «Дома милосердия». Она – от лимонада «Мельтем», появившегося в те дни, когда началась моя история, но в бутылке был вовсе не «Мельтем», вкусом которого так гордился Заим. Плохие подделки первого общенационального турецкого лимонада, продававшегося почти по всей стране, появились тогда же. Мелкие производители собирали пустые емкости в разных местах, и, заполнив их в подпольных цехах дешевой крашеной газировкой, выставляли на продажу. На обратном пути молодой муж, Феридун-бей, заметив, что я то и дело подношу к губам бутылку, ничего не подозревавая о нашей с Фюсун размолвке, сказал: «Братец, согласитесь, хорош этот „Мельтем"!» Я объяснил ему, что лимонад поддельный. Он сразу подхватил тему:
– Говорят, на окраинах Бакыркёя есть подпольный цех. Там заполняют дешевым газом баллоны из-под государственного газа. Мы как-то раз купили себе такой. И поверьте, Кемаль-бей: горит лучше настоящего.
Я медленно поднес бутылку к губам: «Этот тоже вкуснее».
Машина, покачиваясь, ползла по безлюдным переулкам, в свете бледных уличных фонарей, и через лобовое стекло я, точно во сне, смотрел на медленный танец листьев и веток. Я сидел впереди, рядом с Четином-эфенди, и теперь сознавал, что обида давит на меня, а потому не оборачивался. Как всегда, мы заговорили о кино. Четин-эфенди, который обычно почти не принимал участия в наших беседах, в тот день начал разговор первым. Наверное, ему не понравилась гробовая тишина в машине. Он сказал, что некоторые места фильма, который мы только что видели, неправдоподобны. Например, ни один стамбульский водитель никогда не будет, пусть даже вежливо, ругать за что-то свою хозяйку, как показывали в фильме.
– Но он же не водитель, а известный актер Айхан Ышык, – заметил молодой супруг.
– Действительно, эфенди, – согласился Четин, – вот за то фильм мне и понравился. Есть в нем что-то поучительное... Мне нравятся фильмы, которые не развлекают, а жизни учат. Мы этим летом как раз такие и смотрели.
Мы с Фюсун молчали. От слов Четина-эфенди – «этим летом» – мне стало больнее. Они напоминали, что прекрасные вечера постепенно подходят к концу, что скоро мы с Фюсун перестанем ездить в кино и счастье сидеть бок о бок с ней под звездами закончится. Мне захотелось поговорить обо всем подряд, чтобы показать ей, как мне больно, но я не мог вымолвить ни слова и чувствовал, что обида, все больше овладевавшая мной, будет долгой.
Мне больше не хотелось встречаться с ними, не хотелось видеть женщину, которая дружила со мной ради денег для своего мужа, то есть просто ради денег. Теперь она даже не пыталась это скрывать. Такой человек не мог вызывать симпатии. Я пытался внушить себе, что наконец-то с легкостью порву с ней.
Тем вечером я отвез их домой, но даже не заикнулся о походе в кино на следующий вечер. И не звонил им три дня. Обида, которая жгла мне душу те дни, была вызвана, скорее, соображениями «дипломатического» свойства. Сначала я не осознавал этого, но потом все больше и больше проникался мыслью, что человека, который тебя обидел, следует наказать и спасти тем самым свою честь. Если я не дам денег на фильм, то похороню мечты Фюсун стать актрисой – вот отличное наказание для неё. Поначалу – в первый день – я искренне считал, что обида дает мне право на многое: «Пусть хорошенько подумает, что теперь делать, если фильм не будет снят!» – твердил я себе. На второй день начал представлять во всех подробностях, как Фюсун страдает от наказания и раскаивается. Однако, хотя я отчасти сознавал, что разрыв со мной будет иметь для них лишь материальные последствия, все же надеялся, что Фюсун расстроена – но не из-за краха фильма, а из-за того, что не видит меня. Возможно, я не ошибался...
Удовольствие представлять, как сейчас, должно быть, раскаивается Фюсун, заслонило саму обиду. Вечером второго дня, когда мы с матерью молча обедали дома в Суадие, я почувствовал, что уже скучаю по Фюсун и что искренняя обида давно прошла; и нет сил терзаться ею дальше, если только думать, что это расстраивает Фюсун и служит ей наказанием. За обедом я пытался вообразить себя на её месте, что бы я чувствовал, будь я молодой красивой женщиной, у которой появился шанс стать кинозвездой, но в самый последний момент она его потеряла, обидев глупыми словами богатого продюсера. Тем временем мать без конца задавала вопросы: «Почему ты не доел мясо?», «Ты пойдешь вечером куда-нибудь?», «Лето закончилось, хочешь, не будем ждать конца месяца, вернемся в Нишанташи прямо завтра?», «Это уже который стакан по счету?», чем мешала игре моего воображения.
Представляя себе Фюсун в затуманенном алкоголем сознании, я открыл совершенно иную вещь: оказывается, моя обида имела «дипломатический» характер с того самого момента, как я услышал те отвратительные слова! Обида была лишь желанием отомстить. Я хотел проучить Фюсун за них обоих, но так как боялся, стыдился своих неосознанных желаний, то просто убедил себя, что больше не хочу её видеть. Такой предлог выглядел наиболее благовидным и позволял мне мстить и снять с себя обвинения, не запятнав гордость. Моя обида не совсем искренняя, я преувеличивал разочарование, чтобы усилить желание мести. Поняв все это, я был готов простить Фюсун и повидаться с ней; и теперь видел все происшедшее в радужном свете. Но никак не мог решиться опять пойти к ним.
После ужина я отправился на Багдадский проспект, куда мы с приятелями ходили в юности «на променад», и, шагая по широким тротуарам, изо всех сил пытался представить, что будет означать для Фюсун мой отказ от назначенного мною же наказания. Но потом меня будто током ударило: такая умная и красивая молодая женщина, как она, знающая, чего хочет, может сразу, стоит лишь немного постараться, найти другого продюсера, который согласится поддержать её мужа. Меня тут же обожгла ревность, и я пожалел, что решил исчезнуть. На следующий день сразу после обеда отправил Четина в Бешикташ узнать, что идет в кинотеатрах, и, сидя у себя в кабинете «Сат-Сата», под предлогом, что нам нужно посмотреть «один важный фильм», набрал их номер. Из прижатой к уху трубки я услышал гудок и вообразил, как в доме Фюсун зазвонил телефон. Несмотря на волнение, тут же понял: кто бы ни ответил на звонок, разговаривать запросто я не смогу.
Напряжение нарастало во мне по мере того, как время шло, а Фюсун и не думала извиняться, и я волей-неволей метался между необходимостью обижаться по «дипломатическим» причинам и обидой настоящей, которую все же таил глубоко в душе. Так что последние летние вечера прошли не особо весело. Мы с Фюсун почти не разговаривали, я изображал обиду. Мое дурное настроение передалось, конечно, и ей. Я сердился на неё еще за то, что вынужден был изображать обиду даже тогда, когда мне этого не хотелось. Мне приходилось играть некую роль, и постепенно этот новый «я» вытеснял меня настоящего. Именно тогда в меня заронилась мысль, что большинство людей всю жизнь не искренне переживают какие-то чувства, а постоянно играют в ограниченном пространстве для узкого круга зрителей спектакль из вынужденных и обязательных предписаний, ограничений и верований. Между тем все фильмы, которые мы смотрели, кричали, что только благодаря неподдельности можно спастись от «мира лжи». Но теперь полагаться на их мораль не хотелось, у меня не получалось довериться миру искренних чувств.
Кинотеатр «Йылдыз» в Бешикташе в конце лета опустел, так что мне пришлось сесть через кресло от Фюсун, поскольку подобная близость в пустом кинотеатре смотрелась бы странно. Спустя четыре дня мы пошли в кинотеатр «Клуб» в Ферикёе, но, к нашей общей «радости», вместо фильма там был суннат, праздник обрезания, который муниципалитет организовал для детей из бедных семей. Выступали акробаты, фокусники и жонглеры, насупленные мальчишки в расшитых серебром костюмчиках для сунната лежали на специальных скамьях, а рядом стояли их мамаши в чаршафах и платках. Усатый добродушный глава муниципалитета, заметив нас, позвал на праздник, но мы вежливо отказались. Фюсун теперь тоже изображала обиду. Однако она делала это так, чтобы не заметил муж, и это тоже невероятно бесило меня.
Как-то мне удалось не звонить им целых шесть дней. И неделю не только Фюсун, но даже её муж ни разу мне не позвонили, что еще больше меня разозлило. Если я откажусь от съемок, под каким же предлогом мне звонить им? Постепенно любая встреча с ними начинала означать только одно: я согласен платить.
В последний раз мы пошли в кино в начале октября. Кинотеатр располагался в парке «Мажестик» в Пангалты. Стояла теплая погода, поэтому в кинотеатре оказалось немало людей. Я надеялся, что хотя бы этот вечер пройдет хорошо и взаимная обида улетучится. Прежде чем мы сели на места, случилось непредвиденное: я встретил давнего друга детства с матерью, Джемиле-ханым. Их семья некогда была богатой, но потом обеднела, а Джемиле-ханым в свое время частенько играла с моей матерью в бридж. Было видно, что им, как всем бывшим богачам, неловко передо мной, однако мать с сыном в недоумении смотрели на меня, явно не понимая, что я забыл в таком месте. Джемиле-ханым смущенно сказала:
– Мне так хотелось увидеть дом Мюкеррем-ханым, что я не выдержала и решила пойти!
Я не понял, что она имеет в виду. Сначала решил, что она говорит об одном из старинных особняков, окна которых выходили в парк кинотеатра. И сел рядом с ней, чтобы тоже полюбоваться этим домом, а заодно послушать что-нибудь интересное про Мюкеррем-ханым. Тем временем Фюсун с мужем расположились перед нами, на шесть или семь рядов впереди. Когда начался фильм, я понял, что Джемиле-ханым говорила о доме из фильма. То был известный особняк одного паши из Эренкёя, в детстве я катался на велосипеде неподалеку от него. Семья паши со временем промотала свое состояние, и нынешние владельцы деревянного особняка зарабатывали тем, что сдавали свой дом в аренду киностудии «Йешильчам» для съемок, как, впрочем, и многие другие наследники благородных семейств, друзья и знакомые моей матери. Джемиле-ханым не собиралась рыдать над фильмом «И любовь причиняет боль», а хотела увидеть в кино знакомые ей с детства комнаты с деревянной резьбой, которым в кино была уготована роль жилища богатых выскочек с черным сердцем. Мне же следовало через некоторое время оставить Джемиле-ханым и сесть рядом с Фюсун. Но я не мог сделать этого, так как почему-то испытывал странное смущение. Похожее чувство возникает у подростка, который в кинотеатре хочет сесть не с родителями, а где-нибудь подальше от них. Над причинами этого стыда мне размышлять не хотелось.
Не хотелось мне размышлять над ними и много лет спустя. Через некоторое время к стыду опять примешалась обида. Я подошел к Фюсун и её мужу только после того, как фильм закончился. Джемиле-ханым, конечно, внимательно их рассмотрела. Фюсун теперь дулась еще больше, чем прежде, и мне не оставалось ничего иного, как тоже изображать обиду. На обратном пути, в невыносимой тишине, я, было, вообразил, как говорю какие-то глупые шутки и хохочу, словно сумасшедший или пьяный, – лишь бы только перестать изображать эту обиду, но так ничего и не предпринял.
Я не звонил им пять дней. Сдерживался, подолгу представляя, что Фюсун теперь готова молить меня о прощении. В фантазиях на её слова раскаяния я отвечал ей, что она сама во всем виновата, и настолько искренне верил в её проступки, которые сам же приписывал ей, что начинал сердиться в реальности.
Каждый день вдали от неё было все труднее. Я вновь начал ощущать черноту, тягучую липкую жидкость боли, которую терпел последние полтора года. Меня пугала возможность того, что я опять допущу какую-нибудь ошибку и вновь потеряю возможность видеть Фюсун. Теперь я говорил себе, что хотя бы поэтому должен скрывать от неё обиду. Получалось, что от собственной обиды страдал только я сам, поскольку существовала она лишь в моей голове, и стала наказанием для меня самого. От моих обид и разбитого сердца никому пользы не было.
Однажды, размышляя обо всем этом, я брел в одиночестве, поддевая осенние листья, засыпавшие Нишанташи, и понял, что в моем печальном положении самый благоприятный выход – это видеть Фюсун три или четыре раза в неделю, по крайней мере не менее двух раз. Только так можно будет вернуться к обычной жизни, не воспламенив вновь жгучую муку черной страсти. Теперь я знал, что, будь то её наказание мне либо мое наказание ей, боль от разлуки с Фюсун вскоре вновь отравит мне жизнь. И если мне не хочется опять страдать, как в прошлом году, я должен отдать ей отцовские жемчужные серьги, которые давно обещал принести, в одном из писем, переданных с Джейдой.
На следующий день я отправился на обед в Бейоглу, а жемчужные серьги лежали в моем кармане, в той самой коробочке, в которой отдал мне их отец. Вторник 12 октября 1976 года выдался солнечным и ясным – один из дней, напоминавших о прошедшем лете. Яркие витрины сияли всеми цветами радуги. Я сидел в ресторане «Хаджи Салих» и пытался во всем разобраться, снова выбрав одно из таких заведений, от которого можно было, если захочется, за полчаса дойти до Чукурджумы. Когда я подходил к ресторану, то миновал кинотеатр «Сарай» и взглянул на расписание. Сеанс начинался в 13.45. Сидя за столиком, я подумал, что в прохладной темноте кинотеатра можно попытаться забыть обо всем и по крайней мере на какое-то время оказаться в другом мире. Ровно в 13.40 я оплатил счет, встал и направился вниз по улице, двигаясь к Чукурджуме. В желудке был только что съеденный обед, в затылок пекло солнце, в голове – любовь, на душе – тревога, а в сердце – боль. Дверь внизу открыла тетя Несибе.
– Я не буду подниматься, тетя Несибе, – сказал я и вытащил из кармана коробочку с серьгами. – Это – для Фюсун... Подарок ей от моего отца... Шел мимо, решил занести.
– Мне, Кемаль, надо рассказать тебе кое-что, пока Фюсун нет. Поднимайся, сейчас сварю тебе кофе.
Она произнесла это так загадочно, что я, не отпираясь, пошел следом за ней по лестнице. В квартире было очень светло от солнца. Кенар Лимон, счастливый и довольный жизнью, распевал в клетке на залитом солнцем окне. Я увидел разбросанные по всей гостиной швейные принадлежности тети Несибе, ножницы и обрезки ткани.
– Я теперь почти не хожу шить по домам, – объяснила она. – Но меня попросили срочно сшить вечернее платье. Фюсун мне помогает. Она скоро придет.
Налив мне кофе, она сразу перешла к главному.
– Понимаю, вы обижены и разочарованы, – заметила она. – Но Кемаль-бей! Девочка моя долго страдала, долго печалилась... Вы уж потерпите её капризы! Утешьте её, добейтесь её прощения...
– Конечно, конечно... – с серьезным видом кивал я.
– Вы лучше меня знаете, что делать... Утешьте её, сделайте, как она хочет, чтобы она поскорее свернула с неверного пути...
Я вопросительно посмотрел на неё и удивленно поднял брови, пытаясь понять, что означают слова про неверный путь.
– Перед вашей помолвкой, в день помолвки и особенно после неё девочка моя сильно страдала... Она часто плакала, много месяцев, – продолжала тетя Несибе. – Она перестала есть, пить, бывать на улице. Отказывалась от всего. Этот парень приходил к ней каждый день, утешал её.
– Феридун?
– Да. Но ты не беспокойся, о тебе он не знает.
Тетя Несибе рассказала, что от боли Фюсун не соображала, что делает. Тарык-бей предложил выдать Фюсун замуж, и она в конце концов согласилась выйти за Феридуна. Тот знал её с четырнадцатилетнего возраста. Подростком был влюблен в неё, но Фюсун тогда не обращала на него внимания, много лет мучая его безразличием. А теперь Феридун уже не так влюблен в неё – при этом тетя Несибе слегка улыбнулась, как бы говоря: «Это для тебя хорошая новость». По вечерам он и дома-то почти не бывает, у него все мысли заняты кино да своими друзьями-приятелями. Он даже из студенческого общежития в Кадырге переехал не столько к Фюсун, сколько затем, чтобы жить поближе к киношным кофейням Бейоглу. Они, конечно, поначалу воспылали страстью, поскольку оба – молодые и здоровые, но не следует воспринимать это всерьез. Просто все надеялись, что после произошедшего замужество будет Фюсун на пользу, и пока никто об этом не жалел...
Тут тетя Несибе взглядом, не оставлявшим у меня ни тени сомнения относительно её полной осведомленности, дала мне понять, что «произошедшим» она называет не столько то, что Фюсун влюбилась в меня, или то, что дочь провалила вступительный экзамен, сколько то, что отдалась мне до свадьбы. На лице тетушки промелькнула даже некоторое удовольствие, что она может этим меня уколоть. Фюсун спасла бы запятнанную честь, только выйдя за кого-нибудь замуж, причем все случилось по моей вине!
– И Фюсун, и мы все знаем, что Феридун ни на что не годен, он не может создать ей хорошую жизнь. Но ведь он её муж! – говорила тетя Несибе. – Он добрый, честный парень! Хочет, чтобы его жена стала звездой. Если вы любите мою дочь, помогите им. Мы думали, что Фюсун будет лучше с Феридуном, чем с каким-нибудь пожилым человеком, который не устанет попрекать её за запятнанную честь. А Феридун ввел её в круг своих друзей. Ты тоже береги её, Кемаль.
– Конечно, тетя Несибе.
Еще она сказала, что Фюсун не должна узнать о поведанных мне семейных тайнах, а то она крепко накажет нас обоих (тут она опять слегка улыбнулась).
– Конечно, Фюсун была поражена, когда узнала, что ты расторг помолвку с Сибель-ханым и так страдал из-за неё, Кемаль. Конечно, у этого парня-киношника золотое сердце, но Фюсун скоро поймет, что он бестолковый и бросит его... Конечно, если ты будешь рядом с ней, если дашь ей уверенность...
– Тетя Несибе! Я исправлю вред, который причинил! Излечу сердце, которое разбил... Но только, пожалуйста, помогите мне вновь завоевать любовь Фюсун, – произнес я и вытащил коробочку с отцовскими серьгами. – Отдайте это Фюсун.
– Спасибо большое, – ответила она, взяв у меня коробочку.
– Тетя Несибе... Еще кое-что... Когда я пришел сюда в первый раз, принес ей одну сережку... Но Фюсун сказала, что не видела её... Вы её нигде не находили?
– Не находила. Подарок сам ей отдай, если хочешь.
– Нет не хочу... А та серьга – вообще её собственная.
– Какая серьга? – удивилась тетя Несибе. Увидев, что ответить я не решаюсь, добавила: – Если бы только и было проблем что серьги... – А затем продолжила: – Когда Фюсун болела, Феридун приходил к нам. Взяв под руку мою дочь, у которой от горя даже сил ходить не было, он водил её смотреть кино в Бейоглу. Каждый вечер, перед тем как отправиться к своим друзьям, в кофейни да бары, где одни киношники собираются, он приходил к нам на ужин, смотрел с нами телевизор и утешал Фюсун...
– Я смогу сделать для неё гораздо больше, тетя Несибе.
– Дай-то бог, Кемаль-бей. Всегда ждем вас на ужин. И матушке вашей кланяйтесь, не огорчайте её.
Она бросила взгляд на дверь, намекая, что пора уходить, чтобы не столкнуться с Фюсун. Я, успокоенный, тотчас вышел из дома на улице Далгыч Чыкмаз и, когда шел от Чукурджумы к Бейоглу, с радостью заметил, что моя обида совершенно прошла.
Время
Я ходил на ужин в Чукурджуму к Фюсун семь лет и десять месяцев. Если считать, что через одиннадцать дней после того, как тетя Несибе сказала: «Всегда ждем вас на ужин!», наступила суббота, 23 октября 1976 года, а последний раз мы с Фюсун и тетей Несибе поужинали в воскресенье, 26 августа 1984 года, всего прошло 2864 дня. За эти 409 недель, согласно моим записям, я ужинал у них 1593 раза. Это значит, что в среднем я бывал там четыре раза в неделю, однако не стоит думать, что на ужин в Чукурджуме я появлялся столь регулярно.
Бывали периоды, когда я ужинал у них каждый день, а иногда на что-то обижался, на что-то сердился или начинал думать, что смогу забыть Фюсун, и ходил к ним реже. Но так как я ни разу не проводил без Фюсун больше десяти дней (думал-то я о ней всегда), потому что через десять дней боль превращалась в невыносимую пытку, как осенью 1975 года, можно сказать, что за семь с лишним лет я видел семейство Фюсун постоянно (в моей истории я часто буду называть их по фамилии, семейство Кескинов). Они тоже всегда ждали меня на ужин и точно угадывали, когда я приду. За короткое время мы все более или менее привыкли к такому порядку: они – к моим визитам, а я – к тому, что меня всегда ждут.
Кескины не звали ужинать специально, потому что меня за их столом неизменно ожидало свое место. Но я все равно всякий раз терзался сомнениями, стоит ли бывать у них каждый вечер. Иногда спрашивал себя, не будет ли слишком назойливым так часто ходить туда; а в другой раз переживал, что в одиночестве буду обречен провести вечер без Фюсун, страдать, да и допущу невежливость, если мое отсутствие окажется неверно истолковано.
Первые мои визиты в Чукурджуму были отягощены именно такими переживаниями, а также попытками ловить взгляды Фюсун, привыкнуть к их дому и соответствовать его атмосфере. Мне всегда хотелось сказать ей: «Я пришел к тебе, я здесь ради тебя». Во время первых визитов такие чувства преобладали. На пороге их дома я боролся со смятением и стыдом, а потом с облегчением думал: хорошо, что все-таки решился прийти. Если я так счастлив оттого, что сижу рядом с Фюсун, то почему от собственных мыслей столь страдаю? А Фюсун воспринимала все с милой улыбкой, будто происходящее совершенно естественно и она довольна моим появлением.
В начальные мои визиты я, к сожалению, очень мало бывал наедине с ней. Но все равно при каждой удобной возможности шептал: «Я соскучился по тебе!», а Фюсун взглядом отвечала мне, что ей нравятся мои слова. Другой возможности сблизиться не представлялось.
Читателям, которые изумятся, что я восемь лет ходил в гости к Фюсун (никак не могу сказать – к Кескинам), и которых поразит, как спокойно я говорю об огромном отрезке времени, о тысячах дней, мне хочется рассказать, как обманчиво время, и показать, что оно бывает разным. Существуют наше собственное и общее время, которое мы делим с другими людьми. Мне важно разделить это, чтобы меня не считали порочным, опасным человеком, одолеваемым навязчивой идеей, который только ради любви к Фюсун обивал порог её дома целых восемь лет, лишь бы видеть, как она живет.
Начну с больших настенных немецких часов с боем и маятником под стеклом в изящном деревянном корпусе. Задача этих часов, занимавших почетное место у входной двери в доме Фюсун, заключалась не в том, чтобы измерять время, а в том, чтобы демонстрировать всей семье постоянство и неизменность образа жизни и иногда напоминать о внешнем мире, оставшемся за порогом. Так как последние годы о времени сообщали по телевизору и по радио в намного более увлекательной форме, настенные часы в доме Кескинов, совсем как тысячи их собратьев в других домах города, постепенно теряли значение.
Они вошли в моду в Стамбуле в конце XIX века, появившись в особняках европеизированных пашей и богатых иноверцев, и обычно отличались богатым декором, имели красивый завод, гири и маятник. В начале XX века и в первые годы Республики вследствие чаяний и усилий властей сеять зерна европеизации среди простых людей настенные часы стали появляться и в домах обычных горожан. Когда я был маленьким, у нас тоже были такие – на стене в прихожей напротив входа. Но уже в те годы на них смотрели редко, постепенно забывая. В 1950-х годах каждый, даже дети, носил наручные часы, а в домах постоянно работало радио. Настенные часы продолжали тикать по привычке, пока появление телевидения не изменило распорядок дня, звуки в доме и не ввело новые правила: есть всей семьей перед телевизором, что и случилось в середине 1970-х.
У нас дома настенные часы тикали тихо, а их бой в начале и половине каждого часа не был слышен в спальнях и гостиной и никого не беспокоил. Поэтому их продолжали заводить долгие годы, поднявшись на стул. Иногда ночами, когда я напивался от несчастной любви, а потом просыпался от боли и выходил в гостиную покурить, я был счастлив слышать из коридора гонг, отбивавший новый час.
В доме Фюсун еще в первый месяц я обратил внимание на то, что настенные часы то ходят, то стоят; но сразу привык и к этому. Бывало, поздним вечером, когда по телевизору шел какой-нибудь турецкий либо европейский фильм про Древний Рим с гладиаторами и львами, который было трудно понять из-за никудышного перевода и дубляжа либо оттого, что включили на середине и постоянно отвлекались на разговоры, или же какая-нибудь жеманная певица исполняла старинные турецкие песни и на экране ненадолго наступала тишина, внезапно раздавался бой настенных часов у двери. И кто-то из нас, обычно тетя Несибе, а иногда Фюсун, повернувшись, недовольно смотрел на часы, а Тарык-бей недоумевал: «Интересно, кто их опять завел?»
Часы то заводили, то забывали это сделать. Однако иногда боя не было долгие месяцы; даже когда часы заводили систематически, раздавался только удар на половины, а иногда они вообще молчали неделями, вторя тишине дома. Мне представлялось, как, должно быть, страшно, когда дом пуст, и становилось не по себе. Часами никто не пользовался, но вопрос, заводить их или нет, раскачивать маятник или нет, нередко становился предметом споров. «Оставь их, пусть себе ходят, они никому не мешают, – говорил Тарык-бей жене. – Они напоминают, что дом есть дом». Наверное, с его мыслью соглашались все мы – я, Фюсун и даже посторонние гости. Часы помогали не думать о времени, о том, что все когда-то кончается, а наоборот, чувствовать и верить, что все вечно.
В первые месяцы я даже представить не мог, что ничего не меняется, ничего не изменится и что мне суждено провести перед телевизором за обеденным столом в Чукурджуме восемь лет. Во время моих первых визитов туда мне каждый раз все казалось новым и иным: любое слово Фюсун, любое выражение её лица, любое её движение, и я не придавал значения тому, ходят часы или нет. Мне было важно сидеть с ней за одним столом, видеть её, ощущать счастье и не двигаться в тот миг, когда моя душа оставляла меня и подлетала поцеловать её.
Часы, всегда неизменно отсчитывавшие время, дарили всем нам покой, заставляя почувствовать, что, даже если не замечать их ход, дом, предметы, мы, пившие и евшие за столом, не меняемся, что все всегда остается по сути неизменным. С одной стороны, они помогали нам забыть о времени, но с другой, напоминали о настоящем моменте и о связи с окружающим миром. За восемь лет часы часто бывали предметом раздоров между Тарык-беем и тетей Несибе, иногда переходивших в «холодную войну». «Кто опять их завел? Чтобы перебудить нас всех среди ночи?!» – ругалась тетя Несибе, когда во время очередной всобщей паузы замечала, что часы вновь идут. «Если их не будет, в доме будет чего-то не хватать! – отвечал ей Тарык-бей холодным декабрьским вечером 1979 года. И добавлял: – Они же были у нас в прошлом доме!» «Ты что, так и не привык к Чукурджуме, а, Тарык-бей»? – язвительно спрашивала тетя Несибе, сопровождая свои слова нарочито нежной улыбкой (иногда, когда сердилась, она называла мужа «Тарык-бей»).
Взаимные уколы и меткие словечки, которыми многие годы подряд обменивались супруги, а также их споры разгорались с новой силой, когда часы начинали бить. «Это ты их завел, Тарык-бей, чтобы и я по ночам не спала! – ворчала тетя Несибе. – Фюсун, дочка, останови их, пожалуйста». Часы можно было остановить, стоило придержать маятник пальцем, как бы хорошо их ни завели до того, но Фюсун сначала с улыбкой смотрела на отца, и Тарык-бей смущенно кивал: «Ладно, останавливай!», а иногда упрямился. Иной раз он ворчал: «Я к ним не прикасался. Сами пошли, пусть сами и останавливаются!» Соседские дети часто внимательно слушали, как спорят Тарык-бей и тетя Несибе. «Хвала Аллаху! Часы наши вновь идут», – ехидничала тетя Несибе. «Если кто тронет часы, того перекосит, – отзывался Тарык-бей, нахмурившись. – В них злой джинн живет». – «Никто не против, чтобы джинн сидел себе да тикал, лишь бы только ночью спать не мешал да не гудел, как церковный колокол у пьяного звонаря». – «Не помешает он, не помешает! А тебе самой будет лучше, если ты о времени забудешь», – говорил Тарык-бей. Слово «время» он использовал здесь в значении «современный мир», «эпоха, в которую мы живем». Это «время» постоянно менялось, а мы, с помощью настенных часов, старались держаться подальше от всех перемен.
Основным средством, которым семейство Кескин пользовалось в повседневной жизни, чтобы узнать время, был постоянно включенный телевизор, подобно тому как в 1950-1960-х годах у нас дома работало радио. Тогда прямо во время радиопередач – что бы ни шло: музыка, дискуссия или урок математики – каждые полчаса передавали особый тихий сигнал – специально для тех, кто хотел узнать, который час. В телевизионных программах, которые все смотрели вечером, такой сигнал был не нужен, так как временем интересовались, чтобы узнать, что идет по телевизору.
Фюсун пользовалась своими наручными часами, которые теперь в моем музее вечного счастья, а Тарык-бей – карманными, множество моделей которых у него сменилось за восемь лет. Раз в день, в семь часов вечера, когда на экране единственного канала страны ТРТ за минуту до начала вечернего выпуска новостей появлялись огромные часы, оба проверяли либо подводили свои. Я получал огромное удовольствие, когда смотрел, как Фюсун, нахмурив брови и слегка прикусив кончик языка, с детской важностью, подражая отцу, подводит свои часы. Сама она заметила это почти сразу. Поэтому, выполнив традиционную процедуру, обязательно нежно улыбалась мне, так как знала, с какой любовью я смотрю на неё в тот момент. «Точно поставила?» – спрашивал я её тогда. «Точно!» – отвечала она, улыбаясь еще нежней.
За восемь лет моих встреч с ними я понял, что каждый вечер в доме Кескинов мне нужен не только затем, чтобы видеть Фюсун, но и какое-то время пожить в мире, где живет она, дышать воздухом, которым она дышит. Её мир существовал вне времени. Это было самым главным. Когда Тарык-бей говорил жене: «Забудь про время», он имел в виду именно это. Глядя на эти ныне сломанные, заржавевшие, простоявшие много лет часы с боем, хочется рассмотреть в них их странную особенность – быть вне времени, а может быть, создавать свое особенное время – некую субстанцию, столько лет питавшую меня в доме Фюсун.
Помимо этого особенного времени, казалось, существовало еще какое-то, за пределами дома, но о нем мы узнавали с помощью радио, телевизора и азанов[20], и слова «узнать, который час» означали установить связь с внешним миром.
Мне казалось, что Фюсун подводила часы не потому, чтобы успевать по своим делам, а как бы из уважения ко времени; это было для неё знаком внимания, вроде того, что её отец-пенсионер регулярно получал деньги от государства. Нам всем казалось, что огромные часы, которые показывали на экране каждый вечер в конце вещания, сродни турецкому флагу и гимну («Маршу независимости»), и всякий раз, прежде чем выключить телевизор и закончить день, мы ощущали присутствие миллионов других семей, которые сейчас делали то же самое; мы чувствовали присутствие людской массы, что зовется нацией, мощь той силы, имя которой – государство; а еще сознавали, как ничтожно малы мы сами. Глядя на общенациональные часы («Передается сигнал точного времени», – иногда в это время раздавался голос по радио), флаг и портреты Ататюрка, мы чувствовали, что та хаотичная жизнь без правил, которой мы все живем у себя дома, течет вне жизни вокруг.
Аристотель в своей «Физике» различает бесконечное время и его промежутки, которые он называет «теперь». Эти «теперь» он, подобно своим «атомам», считает неделимыми, недробимыми частицами. А время их объединяет. Хотя Тарык-бей и советовал нам забыть о Времени – о линии, что объединяет мгновения настоящего, никто из нас, кроме дураков и сумасшедших, как бы ни старался, никогда не сможет забыть о времени. Мы все лишь пытаемся забыть о нем, когда счастливы. Не стоит путать способность забыть о Времени или обычные ситуации, когда мы не помним о часах или календаре. Часы и календари созданы только для того, чтобы упорядочить наши отношения с окружающими – по сути, упорядочить общество, как их все и используют. Глядя на часы, которые каждый вечер перед выпуском новостей появляются на экране, мы думаем о других людях, о наших встречах с ними и о часах, которые эти встречи регулируют. Но вовсе не о Времени. Когда Фюсун радостно улыбалась, глядя на экранные часы, её лицо озарялось улыбкой потому, что наручные шли так же, минута в минуту, либо потому, что проверила и поставила их точно. Или знала, с какой любовью я смотрю на неё, но вовсе не из-за того, что вспоминала о Времени.
Жизнь показывает, что большинству из нас больно вспоминать о Времени, то есть о линии, соединяющей мгновения настоящего, о которых говорил Аристотель. Попытки увидеть эту линию, объединяющую мгновения или, как в моем музее, предметы, хранящие в себе сбывшееся, болезненны, потому что, старея, мы с болью понимаем: у этой линии не было особого смысла – как нам всегда казалось. А еще потому, что она не дает забыть о неизбежном конце, о смерти. Но сами эти мгновения настоящего могут даровать нам огромное счастье, как было у меня, когда я ходил ужинать в Чукурджуму, а Фюсун улыбалась мне. Я с самого начала понял, что хожу к Кескинам за счастьем, которого мне хватит на всю жизнь, и поэтому забирал из их дома разные предметы, которых касалась Фюсун, чтобы сохранить мгновения счастья.
Однажды – шел второй год – я засиделся допоздна, и, когда кончилось вещание, Тарык-бей принялся рассказывать о годах юности в лицее города Карса и работе там в последующие годы преподавателем. Годы, прошедшие не слишком благополучно из-за постоянной нехватки скудной учительской зарплаты, одиночества и всяческих бытовых проблем, он вспоминал теперь с радостью. И не потому, что, как многие считают, с течением лет даже плохое кажется хорошим, а потому, что из неудачного периода (грустная линия Времени) он запомнил только самое хорошее (мгновения настоящего) и ему нравилось о нем рассказывать. Об этой двойственности он сам сказал мне и почему-то обратил мое внимание на часы с двумя циферблатами, которые купил в Карсе. Часы были западно-восточными, так как один циферблат был с арабскими цифрами, а другой – с латинскими.
Мне же хочется привести и свой пример. В моем музее выставлены часы марки «Buren», которые Фюсун начала носить в мае 1982 года. Глядя на них, я всякий раз снова и снова переживаю мгновение, когда подарил эти часы ей на её двадцать пятый день рождения, а она, вытащив их из утерянной ныне коробки, расцеловала меня в обе щеки за кухонной дверью, пока отец с матерью не видели (её мужа, как обычно, не было дома), и когда мы вместе сели за стол, радостно показывала часы родителям, и те, давно считавшие меня странным членом семьи, по очереди благодарили меня. Я счастлив, что могу еще раз пережить это незабываемое мгновение. Если воспринимать жизнь не как линию, вроде Времени Аристотеля, а думать о ней как о цепочке таких ярких и радостных мгновений, то восемь лет за столом с возлюбленной не покажутся странностью, отклонением или навязчивой идеей, заслуживающей насмешек, а сохранятся в памяти как 1593 счастливых вечера, какими я их сейчас, много лет спустя, и помню. Каждый из вечеров, проведенный за ужином в Чукурджуме, для меня теперь одно целое счастье – даже если какой-либо из них был тяжелым, безнадежным и унизительным.
Дата добавления: 2015-07-16; просмотров: 47 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Фильм про жизнь и страдания должен быть искренним | | | Приходите завтра снова, снова посидим |