Читайте также: |
|
*
Идеей «прогресса» евреи пользуются, чтобы устранять разлагающие последствия своего трезвомыслия: она представляет собой их рассчитанное бегство, желанную мифологию. Даже они, даже эти прозорливые умы, отступают перед лицом окончательных последствий сомнения. По-настоящему скептиками люди бывают лишь тогда, когда ставят себя за рамки собственной судьбы или когда вообще отказываются иметь таковую. А вот евреи слишком вовлечены в свою судьбу и потому не могут от нее ускользнуть. Среди них нет настоящих Безразличных: не они ли ввели в религию жалобы? Даже тогда, когда они позволяют себе роскошь быть скептиками, скептицизм их является скептицизмом уязвленных. Соломон вызывает в памяти образ Пиррона, но Пиррона изможденно-лирического... Таков один из их предков, наиболее свободный от иллюзий, а уж что говорить об остальных. С какой все-таки охотой они выставляют напоказ свои страдания и демонстрируют свои раны! Но этот маскарад откровенности — не более чем способ прятаться. Болтливые и в то же время непроницаемые, они ускользают от вас, даже поделившись с вами всеми секретами. Сколько бы вы ни изучали и ни подвергали классификациям того, кто страдал, сколько бы ни пытались мысленно взвесить, что ему пришлось испытать, его суть, его подлинное страдание вам не понять. По мере вашего приближения к нему он будет казаться вам все более и более недоступным. И точно так же вы можете бесконечно долго наблюдать за реакциями пораженной горем общности людей, которая так и останется для вас всего лишь скоплением незнакомцев.
*
Каким бы светлым ни был их ум, в нем все же есть некий подспудный элемент, присутствующий как далекий фон, отчего они пребывают как бы постоянно настороже. Поэтому трудно понять, бегут ли они от опасности или домогаются ее, бросаясь на каждое ощущение с остервенением приговоренных к смерти, словно у них нет времени подождать, словно нечто ужасное подстерегает их даже в преддверии наслаждения. Они судорожно цеп-
ляются за счастье и пользуются им без удержу и сомнений, будто посягая на чужое имущество. Слишком пылкие, чтобы быть эпикурейцами, они отравляют собственные удовольствия, наспех глотают их, привнося в этот процесс ярость, мешающую извлечь из них малейшее успокоение: они деловиты в любом смысле этого слова, от самого вульгарного до самого благородного. Их мучает мысль о том, что будет потом; а искусство жить — достояние непророческих эпох Алкивиада, Августа или Филиппа Орлеанского — состоит в умении целостно переживать настоящее. В них нет ничего милого сердцу Гёте: им никогда не придет в голову остановить даже самое прекрасное мгновение. Их пророки, непрестанно призывающие Господни молнии, чтобы те уничтожали вражеские города, умеют говорить на языке пепла. Это ведь их безумствами, должно быть, вдохновлялся святой Иоанн, когда писал самую восхитительно-темную книгу древности. Плод мифологии рабов — «Апокалипсис» представляет собой самое замаскированное из всех, какие только можно себе представить, сведение счетов. В нем все — кара, желчь и грозное будущее. Иезекииль, Исайя и Иеремия хорошо подготовили почву: умело извлекая пользу из собственных смятений и видений, они провели свою кампанию с оставшимся непревзойденным искусством — их могучий и лишенный четких очертаний дух помог им в этом. Вечность служила им предлогом для того, чтобы извиваться в конвульсиях и биться в судорогах, изрыгая проклятия и распевая гимны под оком обожающего истерики бога. Вот вам религия, где взаимоотношения между человеком и его создателем превращаются в войну эпитетов, создают напряжение, которое мешает им мыслить, мешает трезво оценивать свои разногласия и преодолевать их; это религия, опирающаяся на прилагательные и на языковые эффекты, религия, где стиль оказывается единственной точкой соприкосновения между небом и землей.
*
Если эти пророки, фанатики праха и поэты бедствий, всегда предсказывали одни катастрофы, то объясняется это тем, что они не могли обрести себя ни в ободряющем настоящем, ни в каком бы то ни было будущем. Под видом отвлечения своего народа от идолопоклонства они изливали на него свою ярость, терзали его и хотели видеть его таким же разнузданным и ужасным, какими были они сами. И поэтому его нужно было постоянно подстегивать, постоянно предпринимать усилия, чтобы, подвергая его испытаниям, мешающим ему организоваться в обычную смертную нацию, превратить в уникальный народ... С помощью криков и угроз они помогли ему обрести достоинство в страдании и облик подверженной бессоннице и перемещающейся с места на место толпы, которая раздражает аборигенов, прерывая их храп.
*
Если бы мне возразили, что по природе евреи не являются исключительными, я бы ответил, что они таковы по судьбе, судьбе в чистом виде, которая, придавая им силы и наделяя их безудержностью, возвышает их над ними самими и лишает их какой бы то ни было возможности быть бездарными. Мне можно было бы еще возразить, что они, мол, не одиноки в том,
что касается судьбы, что с немцами, мол, все обстоит таким же образом. Согласен, однако не следует забывать, что у немцев судьба (если она у них есть) выкристаллизовалась совсем недавно и что она сводится к трагизму эпохи, по сути даже всего к двум близким по времени провалам.
Эти два народа, испытывающие тайное притяжение друг к другу, не сумели найти взаимопонимания: ну разве могут немцы, эти карьеристы фортуны, простить евреям, что у тех более великая судьба? Преследования рождаются из ненависти, а не из презрения; между тем ненависть равнозначна упреку, который мы не осмеливаемся высказать себе, равнозначна нетерпимости по отношению к нашему идеалу, воплощенному в другом человеке. Кто-то загорается желанием выбраться из своей провинции и завоевать мировое господство, он срывает зло на тех, у кого уже как бы нет границ, питая к ним неприязнь за легкость, с которой они утрачивают корни, за их вездесущность. Немцы ненавидели в евреях собственную сбывшуюся грезу, универсальность, которую сами не смогли достичь. Они тоже хотели стать избранными, хотя избранничество не было написано у них на роду. Попытавшись взять Историю приступом — с задней мыслью выйти из нее и преодолеть ее, — они только еще больше в ней погрязли. После чего, утратив все шансы когда-нибудь возвыситься до метафизической или религиозной судьбы, они погрузились в лишенную таинственности и трансцендентности монументальную и бесполезную драму, которая, оставляя равнодушными теологов и философов, в состоянии заинтересовать лишь историков. Будь немцы поразборчивее в выборе своих иллюзий, они могли бы явить нам зрелище поинтереснее, нежели зрелище самой великой из наций-неудачниц. Делающий выбор в пользу времени проваливается в него и хоронит в нем свой гений. Избранными рождаются, а не становятся с помощью волевых решений и декретов. И уж тем более ими не становятся через преследования тех, кого ревнуют к вечности. Не будучи ни избранными, ни проклятыми, немцы ополчились на тех, кто с полным правом мог считаться и тем и другим: так что кульминационный момент их экспансии в далеком будущем будет рассматриваться всего лишь как один из эпизодов еврейской эпопеи... Я называю это эпопеей, потому что как еще можно назвать эту вереницу чудес и подвигов, этот героизм племени, которое из глубины своих несчастий непрестанно выдвигает своему Богу ультиматумы? Развязку этой эпопеи предугадать невозможно: может быть, она наступит в иных местах? Или же примет форму катастрофы, скрытой пока что непроницаемой для взгляда наших страхов пеленой?
*
Родина — это снотворное для ежеминутного потребления. Можно лишь завидовать евреям или жалеть их за то, что у них ее нет или что у них есть лишь временные родины с вечным Израилем в мыслях. Что бы они ни делали и куда бы ни шли, их миссия состоит в том, чтобы бодрствовать. К этому их с незапамятных времен подталкивает доставшийся им статус чужаков. Разрешить их проблему невозможно. Им остается лишь находить некое подобие согласия с Непоправимым. До настоящего времени ничего лучшего они не придумали. Эта ситуация продлится до конца времен. И именно ей они будут обязаны невезению в смерти...
*
В общем, хотя евреи и привязаны к этому миру, но частью его по-настоящему не являются: в их прохождении по земле есть нечто неземное. Может быть, в далеком прошлом им довелось наблюдать картины истинного блаженства, о которых они хранят ностальгические воспоминания? Что же такое, ускользающее от нашего восприятия, они тогда увидели? Их тяга к утопии является всего лишь воспоминанием, спроецированным в будущее, отзвуком прошлого, превращенным в идеал. Но таков уж их удел — мечтать о райских кущах и натыкаться на Стену Плача.
На свой лад элегичные, они пользуются скорбью, будто допингом, верят в нее, обращают ее в стимулятор, в помощницу, в средство вновь обрести — через историю — свое первое, стародавнее счастье. К нему-то они и бегут со всех ног, к нему-то и стремятся. И от этого бега в их внешности появляется нечто призрачное и одновременно триумфальное, что и пугает, и прельщает нас, нас, медлительных ленивцев, заранее согласных на любую, даже самую жалкую судьбу и абсолютно не способных поверить в будущее собственных скорбей.
VI. ПИСЬМО О НЕСКОЛЬКИХ ТУПИКАХ
Я всегда полагал, дорогой друг, что Вы страстно любите свое захолустье и упражняетесь там в бессуетности, в презрении, в молчании. Каково же было мое удивление, когда до меня дошли слухи, что Вы писали там книгу. Буквально в то же мгновение мне на Вашем месте представился некий будущий монстр: автор, которым Вы собираетесь стать. «Еще один пропащий», — подумалось мне. Вы из деликатности не спросили бы меня о причинах моего разочарования; я же, со своей стороны, оказался бы не в состоянии изложить их Вам устно. «Еще один пропащий; еще одного сгубил собственный талант», — то и дело повторял я себе.
Проникая в ад словесности, Вы не преминете познать на себе его лукавство и испытать действие его ядов. Устранившись из сиюминутной данности, Вы превратитесь в карикатуру на самого себя, а Ваш опыт отныне будет формальным, опосредованным. Вы исчезнете в Слове. Книги станут единственным предметом Ваших разговоров. Что же касается литераторов, то общение с ними не принесет Вам никакой пользы. Но заметите Вы это слишком поздно, потеряв лучшие свои годы в среде, лишенной плотности и субстанциональности. Литератор? Это бестактный человек, который обесценивает собственные страдания, рассказывая о них любому встречному. Бесстыдно выставлять напоказ свои задние мысли — таково обычное его поведение: он предлагает себя. Все разновидности таланта, как правило, бывают связаны с некоторой бесцеремонностью. Изысканными и благовоспитанными являются обычно люди бесплодные, те, которые, пряча свою тайну, не желая выставлять ее напоказ, предпочитают держаться в тени: высказанные чувства болезненно воспринимаются иронией, они — пощечина юмору.
Однако при всем при этом нет ничего плодотворнее, чем сохраненный секрет. Он нас мучает, гложет нас, угрожает нам. Даже когда исповедь обращена к Богу, она является покушением на нас самих, на основы нашего бытия. Тревоги, стыд, страхи, против которых направлены как религиозные, так и мирские терапевтические средства, — все это наше достояние, с которым мы ни в коем случае не должны расставаться. Нам нужно защищаться от наших целителей и даже с риском для жизни хранить при себе наши недуги и грехи. Исповедь является не чем иным, как насилием над нашим сознанием, совершаемым от имени неба. И вот еще одно насилие — психоанализ! Обмирщенные, проституированные исповедальни скоро будут стоять буквально на всех перекрестках: за исключением нескольких преступников, все жаждут сделать свои души публичными, жаждут сделать из них души-плакаты.
Опустошенный собственной плодовитостью, фантом с изношенной тенью, литератор уменьшается в размерах с каждым написанным им словом. Неисчерпаемо лишь его тщеславие; будь оно психологическим, оно имело бы границы, границы человеческого «я». Но оно бывает то космическим, то демоническим, и потому писатель тонет в собственном тщеславии. Его творчество превращается для него в настоящее наваждение: он постоянно на него ссылается, словно на всей нашей планете ничего, кроме него, не осталось, ничего, что заслуживало бы внимания или просто любознательного взгляда. Горе тому, кто дерзнет в угоду своему дурному вкусу заговорить не о его произведениях, а о чем-нибудь другом! Неудивительно поэтому, что однажды, уходя с писательского застолья, я остро ощутил неотложную необходимость чего-то вроде Варфоломеевской ночи для литераторов.
Вольтер был первым литератором, который возвел собственную некомпетентность в прием, в метод. До него писатели были гораздо скромнее и, радуясь возможности наблюдать за событиями, делали свое дело в своем ограниченном секторе, не пытались выйти из колеи. Не превращаясь в журналистов, они интересовались лишь занятными сторонами одиночества, и их бесцеремонность ни к чему не вела, была неэффективной.
А начиная с нашего краснобая все изменилось. Ни одно из событий, привлекших внимание его современников, не ускользнуло от его сарказма, от его полунаучного взгляда, от его стремления по любому поводу устраивать шумиху, от его вселенской пошлости. Все в нем было непристойно, кроме стиля... Невероятно поверхностный, лишенный какого бы то ни было чутья к тому, что действительность представляет сама по себе, он ввел в словесность идеологические пересуды. Его мания без умолку тараторить и поучать, его «мудрость» сплетника сделали его своего рода прототипом, своего рода образцовым литератором. Поскольку он все о себе сказал и полностью исчерпал ресурсы своей натуры, он больше нас не волнует — мы читаем его и забываем. А вот задумываясь о Паскале, мы чувствуем, что он сказал нам о себе не все: даже тогда, когда он нас раздражает, он не выглядит в наших глазах автором.
Есть нечто общее между сочинением книг и первородным грехом. Ведь что такое книга, как не потеря невинности, акт агрессии, повторение грехопадения? Обнародовать свои изъяны ради того, чтобы забавлять или злить других! Варварское деяние по отношению к нашему внутреннему миру,
профанация, осквернение. И еще — соблазн. Я знаю, о чем говорю. У меня, по крайней мере, есть оправдание: я ненавижу то, что делаю, делаю без веры в собственные поступки. Вы — честнее меня: Вы напишете книги и будете верить в них, верить в реальность слов, этих ребяческих или непристойных фикций. Все, что относится к литературе, омерзительно мне до глубины души и кажется наказанием. Я пытаюсь забыть о собственной жизни из страха предаться разглагольствованиям о ней. А может быть, не желая полностью утратить все иллюзии, я обрек себя на угрюмое легкомыслие. Однако остатки инстинкта вынуждают меня цепляться за слова. Молчание невыносимо: какая сила требуется для того, чтобы найти себя в лаконичности Несказанного. Легче отказаться от хлеба, нежели от глагола. К сожалению, глагол имеет тенденцию превращаться в разглагольствование, в литературу. Даже мысль скользит в этом же направлении, растекается, набухает. А вот остановить ее с помощью остроты, сократить ее до афоризма или каламбура означает борьбу с ее экспансией, с ее естественным движением, с ее порывом в сторону краснобайства и пустословия. Вот откуда возникают системы, философия. Стремление говорить лаконично останавливает движение интеллекта, которому нужны массы слов, без которых он обращается против самого себя, вынужденный констатировать собственное бессилие. Если мышление есть искусство переливать из пустого в порожнее и дискредитировать все, что есть в жизни существенного, то это потому, что ум обладает своими педагогическими наклонностями. И является врагом умных... или, точнее, остроумных людей, одержимых парадоксами и неожиданными определениями. Из отвращения к банальностям, к «универсальным ценностям» они выбирают случайное в вещах, то очевидное, что не бросается никому в глаза. Предпочитая неточные, но пикантные формулировки последовательным, но пресным рассуждениям, они никогда не пытаются докопаться до смысла и лишь подтрунивают над «истинами». Реальность оказывается несостоятельной: зачем им принимать всерьез теории, стремящиеся доказать ее устойчивость? Буквально во всем их парализует страх наскучить другим и заскучать самим. Если Вы тоже подвержены этой боязни, она поставит под угрозу все Ваши начинания. Вы попытаетесь писать — и тотчас перед Вами возникнет образ Вашего читателя... и это заставит Вас отложить перо. Идея, которую Вы захотите развивать, покажется Вам слишком обширной: зачем еще ее рассматривать и углублять? Разве нельзя выразить ее одной формулой? Кроме того, как излагать то, что Вам уже известно? Если Вы боитесь многословия, то Вам не удастся ни прочесть, ни перечитать ни одной книги без того, чтобы не обнаружить в ней искусственность и ненужные повторы в рассуждениях. Даже у писателя, который Вам всегда нравился, Вы в конце концов начнете встречать непомерно раздутые фразы, лишние, вставленные исключительно для количества страницы, ощутите, как автор всей своей тяжестью наваливается на идею, чтобы расплющить ее и растянуть. Поэма, роман, эссе, драма — все будет казаться Вам чересчур длинным. Писатель всегда говорит больше, чем он должен сказать, — такое уж у него ремесло: он раздувает свою мысль и прикрывает ее словами. В каждом произведении есть всего два-три творческих момента: вспышки молнии, озаряющие груду хлама. Поняли ли Вы суть моей мысли? Всякое слово есть лишнее слово. Но приходится писать: так будем же писать... будем продолжать дурачить друг друга.
Скука понижает уровень духа, делает его поверхностным, бессвязным, подтачивает изнутри и приводит в расстройство. Стоит ей овладеть Вами, и она будет сопровождать Вас повсюду, как сопровождает меня с тех пор, как я себя помню. Я не могу припомнить момента, когда бы ее не было рядом, когда бы она не окружала меня со всех сторон, не витала в воздухе, не присутствовала бы в моих речах и в речах других людей, на моем лице и на всех других лицах. Она и маска, и субстанция, видимость и реальность. Я не могу представить себя ни скучающим, ни живым, ни мертвым. Она превратила меня в говоруна, стыдящегося своих речей, в теоретика для маразматиков и подростков, для пустых бабенок, для метафизических менопауз, в клоуна, в одержимого. Она пожирает жалкий ломтик бытия, выпавший на мою долю, оставляя мне крохи от него, и то лишь потому, что для ее работы нужна хоть какая-то материя. Небытие в действии, она наносит большой урон мозгам, сводя их к нагромождению разрозненных понятий. Нет таких идей, которым она не мешала бы связываться между собой, которые бы она не изолировала и не дробила до такой степени, что сознание низводится в конце концов до череды бессвязных моментов. Разорванные в клочья понятия, чувства, ощущения — таков результат ее действия. Святого она превращает в дилетанта, Геракла — в опустившегося бродягу. Это зло, простирающееся за пределы пространства; Вам нужно бежать от нее как можно дальше, потому что в противном случае от Вас можно ждать лишь безумных проектов, вроде тех, что рождаются у меня, когда скука всецело овладевает мной. Я начинаю тогда вынашивать какую-нибудь едкую мысль, способную прокрадываться в вещи, дезорганизуя их, пронзая их насквозь, начинаю думать о книге, слоги которой разрушали бы бумагу, уничтожали бы литературу и читателей, о книге, превратившейся в карнавал и апокалипсис словесности, в ультиматум словесной чуме.
Я плохо понимаю Ваше горячее стремление составить себе имя в эпоху, которой требуются эпигоны. Напрашивается следующее сравнение. У Наполеона были равные соперники в области философии и литературы: Гегель — по безмерности его системы, Байрон — по своей разнузданности, Гёте — по беспрецедентной посредственности. В наши дни бесполезно искать литературные соответствия авантюристам и светским тиранам. Если в политике мы продемонстрировали неведомое прежде безумие, то в области духа сейчас нет ничего, кроме мельтешения ничтожных судеб. На горизонте не видно ни одного писателя конкистадора, сплошь недоноски да истерики — клинические случаи, не более. У нас нет — и я боюсь, что не будет, — произведений, описывающих наше вырождение, нет Дон Кихота в аду. По мере того как время расширяется, увеличивается в объеме, литература все больше мельчает. И мы пигмеями погружаемся в бездну Неслыханного.
По всей вероятности, для оживления наших эстетических иллюзий нам потребуется несколько столетий аскезы, испытание немотой, целая эпоха не-литературы. Пока же нам остается лишь разрушать жанры, доводить их до отрицающих их крайностей, ломать то, что было образцом совершенства. Если же мы приложили достаточно стараний в этом предприятии, нам, возможно, удастся создать некий новый тип вандализма...
Не имеющие собственного стиля, неспособные внести гармонию в свои поражения, мы уже не соотносим себя с Древней Грецией: она перестала
быть для нас нашим ориентиром, нашей ностальгией или нашим угрызением совести; она угасла в нас, как, впрочем, угасла и эпоха Возрождения.
От Гёльдерлина и Китса до Уолтера Патера1 XIX в. удавалось успешно бороться со своими тенями, противопоставляя им образ сказочной античности с исходящим от нее целительным светом, образ некоего рая. Это, само собой разумеется, — выдуманный рай. Важно, однако, что к нему стремились, хотя бы ради борьбы с современностью и ее гримасами. Тогда можно было посвятить себя любой другой эпохе и цепляться за нее с судорожной скорбью. В общем, прошлое тогда еще функционировало.
Теперь же прошлого у нас нет: или, точнее, от прошлого не осталось ничего, что принадлежало бы нам: ни земли обетованной, ни целительного обмана, ни убежища в минувшем. А что произошло с нашими перспективами? В них невозможно разобраться: мы стали варварами без будущего. Поскольку выразительные средства не дотягиваются до уровня событий, сочинять книги и гордиться ими — зрелище из самых жалких: ну какая нужда подталкивает писателя, написавшего пятьдесят томов, добавлять к ним еще один? Зачем эта плодовитость, этот страх, как бы тебя не забыли, это кокетство дурного тона? Снисходительности заслуживает разве что нищий литератор, этот раб и каторжник пера. Как бы там ни было, ни в литературе, ни в философии уже нечего созидать. Этим видам деятельности должны предаваться лишь те, кто способен жить ими, физически растворяться в них. Мы вступаем в эпоху «ломаных» форм, эпоху творений наоборот, когда преуспеть в этом деле сможет каждый. Ждать такого поворота событий придется совсем недолго — варварство доступно каждому: достаточно войти во вкус. Мы сумеем бойко и с легким сердцем разрушить накопленное столетиями.
Мне легко угадать, что за книгу Вы напишете. Вы живете в провинции и, будучи недостаточно испорченным, находясь во власти чистых тревог, даже не знаете, насколько скоро устаревает любое «чувство». Внутренним драмам приходит конец. Ну как можно сейчас садиться за написание книги, где речь пойдет о «душе», об этой доисторической бесконечности?
А ведь существует еще тональность. Боюсь, Ваша тональность будет «благородной», «утешительной», приправленной здравым смыслом, чувством меры или изяществом. Следует отдавать себе отчет, что в книге не должно быть гражданского пафоса, что она должна потакать нашим странностям нашей фундаментальной непорядочности и что «гуманный» писатель, слепо следующий расхожим идеям, тем самым подписывает свидетельство о собственной литературной смерти.
Взгляните на мыслителей, которым удалось нас заинтриговать: отнюдь не стремясь разобраться в положении вещей, они защищают не выдерживающие никакой критики позиции. Они здравствуют исключительно благодаря тому, что есть в них ограниченного, благодаря содержащейся в их софизмах страсти. Что же касается их уступок «разуму», то это в них нас разочаровывает и раздражает. Мудрость пагубна для гения и смертельна для таланта. Вы понимаете, дорогой друг, почему я так опасаюсь Вашей склонности к «благородному» жанру.
Принимая позу человека «положительного», в которой присутствовал и оттенок превосходства, Вы часто упрекали меня за то, что Вы называете «страстью к разрушению». Так знайте же, что я ничего не разрушаю, а толь-
ко фиксирую, фиксирую неминуемое, фиксирую страстное стремление мира самоликвидироваться, мира, который на руинах своих очевидностей жаждет увидеть необычайное и грандиозное, рождение некоего спазматического стиля. У меня есть одна знакомая, старая, безумная женщина, которая живет в постоянном ожидании, что дом ее с минуты на минуту обвалится, и бродит по комнате, прислушиваясь к потрескиваниям и шорохам, злясь на то, что событие все никак не происходит. В более широком плане поведение этой старухи совпадает с нашим. Мы рассчитываем на какой-нибудь глобальный крах, даже когда не думаем о нем. Так будет не всегда, и даже нетрудно угадать, что наш страх перед нами самими, следствие более общего страха, ляжет в основу образования, станет принципом будущей педагогики. Я верю в то, что будущее принадлежит ужасному. Вы же, мой дорогой друг, настолько плохо к этому подготовлены, что собираетесь войти в литературу. Я не имею права Вас отговаривать; тем не менее мне бы хотелось, чтобы Вы, делая свой выбор, не строили себе никаких иллюзий. Умерьте пыл автора, который с таким нетерпением лезет из Вас; прислушайтесь к изречению святого Иоанна Климака: «Ничто не дает монаху столько венцов, как уныние».
Ну а если я и разрушал что-нибудь, то, вопреки складывающемуся у Вас представлению, всегда себе во вред. Разрушая что-либо, мы всегда разрушаем себя. Во всех объектах своей ненависти я ненавидел себя, воображал чудесное истребление самого себя и потратил массу времени, перепробовав на себе все гангрены интеллекта. Сначала скептицизм был для меня инструментом и методом, но потом он поселился во мне и стал моей физиологией, физической судьбой моего тела, моим основополагающим принципом, недугом, от которого я теперь тщетно пытаюсь излечиться либо погибнуть. Я склонен любить вещи, у которых нет ни малейшего шанса ни обрести полную завершенность, ни уцелеть. Теперь Вы понимаете, почему меня так волнует судьба Запада. Эта озабоченность казалась Вам смешной или безосновательной. «Вы ведь даже не принадлежите Западу», — бросали Вы мне. Но разве я виноват в том, что моя тяга к трагическому не нашла другого объекта? Где мне еще искать столь упорное желание сдавать одну позицию за другой? Я завидую умению Запада умирать. Когда мне хочется укрепиться в моих разочарованиях, я обращаю взгляд к этому его бесконечно богатому негативному опыту. И когда я открываю какую-нибудь книгу по истории Франции, Англии, Испании или Германии, то контраст между их прошлым и их настоящим вызывает у меня нечто вроде головокружения и заставляет меня гордиться тем, что я наконец-то открыл аксиомы заката цивилизаций.
Я не испытываю желания разрушать Ваши надежды. Этим займется жизнь. Подобно всем остальным людям, Вам доведется испытать много невзгод. Когда я был в Вашем возрасте, то узнал людей настолько хорошо, что живо распрощался, стыдясь и краснея, со всеми иллюзиями, и это стало моим реальным воспитанием. Не случись этого, у меня просто не хватило бы духу встречать, провожать и претерпевать бегущие навстречу годы. Делясь со мной горьким отстоем своего опыта, люди подготовили меня к встрече с моими собственными огорчениями. Наделенные огромным честолюбием, они жаждали неведомо какой славы. Их ждала неудача. Может, они оказались слишком мягкими или слишком трезвыми, может, мешала лень? Не знаю, какая
уж добродетель расстроила их планы. Они принадлежали к той категории людей, которые обычно обитают в столицах и прибегают к различного рода уловкам, постоянно пытаясь добиться положения в обществе, но, добившись, тут же отказываются от него. Из их речей я извлек больше уроков, чем из всех остальных моих знакомств. Почти все они вынашивали в себе книгу, книгу своих неудач. Искушаемые демоном литературы, они, однако, не поддавались ему: настолько их психика была угнетена поражениями, заполнявшими их жизнь. Обычно их называют «неудачниками». Они составляют своеобразный человеческий тип, который я попытаюсь описать Вам, рискуя все упростить. Вожделеющие провала, они во всем ищут самоумаления, никогда не заходят дальше приготовлений к будущему и не переступают через порог решительных начинаний. Соперники ангелов по безволию, они размышляют над тайной деяния и отваживаются лишь на одну инициативу, инициативу отказа. Их вера, если она у них есть, служит им предлогом для новых отречений, для смутно вырисовывающейся перед ними желанной деградации: они проваливаются в Бога... А когда они размышляют о «тайне», то делают это только для того, чтобы показать, до каких гнусностей они способны дойти. Они живут в своих убеждениях, как черви в яблоках, и падают вместе с ними, спохватываясь лишь для того, чтобы обратить против себя выпавшие на их долю печали. Они подавляют в себе таланты, потому что всеми силами любят собственную утомленность, и двигаются не вперед, а в свое прошлое, пятятся назад во имя своих талантов.
Вы удивитесь, узнав, что они поступают так лишь из-за своей несколько странной позиции по отношению к своим недругам. Я сейчас поясню. Когда нам все удается, мы обычно полагаем, что наши враги непременно должны ставить нас в центр своего внимания и своих интересов. Они предпочитают нас даже самим себе и принимают близко к сердцу наши дела. Стало быть, и нам тоже нужно заниматься ими, нужно заботиться об их здоровье, равно как и об их ненависти, единственной вещи, которая позволяет нам поддерживать у себя кое-какие иллюзии на собственный счет. Они нас спасают, нам принадлежат, они наши. По отношению к близким им людям неудачники действуют по-иному. Не зная, как их удержать при себе, они в конце концов теряют к ним интерес, перестают принимать их всерьез. Расставание, чреватое тяжелыми последствиями. Тщетно будут они потом пытаться вызвать у этих бывших единомышленников какой-либо интерес, любопытство или гнев; столь же напрасными окажутся и попытки разжалобить их, равно как и попытки заставить их почувствовать обиду. Поскольку у них не останется таким образом никого, против кого можно самоутверждаться, им остается лишь замкнуться в своем одиночестве и своем бесплодии. В тех самых одиночестве и бесплодии, которые я так ценил у этих неудачников, сыгравших, я повторяю, немалую роль в моем воспитании. Кроме всего прочего, они открыли мне вздорность культа Истины... Я никогда не забуду того облегчения, которое я испытал, когда истина перестала меня интересовать. Преуспев в разного рода заблуждениях, я мог наконец приобщаться к миру видимостей, миру легких загадок. Больше незачем гнаться, кроме пустяков. Истина? Погремушка для подростков или симптом одряхления. И все-таки то ли из-за какой-то остаточной ностальгии, то ли из-за непроизвольной тяги к рабству я продолжаю, как это ни глупо, бессознательно к ней стремиться.
Дата добавления: 2015-07-19; просмотров: 96 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
I. МЫСЛИТЬ ПРОТИВ СЕБЯ 5 страница | | | I. МЫСЛИТЬ ПРОТИВ СЕБЯ 7 страница |