Читайте также: |
|
Толстой признавался: «До пяти лет я узнал больше, чем за всю жизнь». К сожалению, писатель был прав. Более того, к пяти годам становишься тем, кем остаешься до конца дней.
Моему сыну четыре года шесть месяцев. В этом маленьком таракане я вижу отчетливо взрослого таракана, похожего на меня, выполненного в масштабе один к пяти. Как уместились в крошечных генах мои серые глаза, разлет ушей, прямой нос, будущие размеры которого не вызывают сомнений?! Даже мизинец левой ноги согнулся, как у меня! Жена подолгу разглядывает сына, хочет найти что-то свое, но ее гены рядом с моими всего лишь свидетели. Более того, в гене помимо внешности чудом уместился и мой характер, уместился целиком со всеми крупными недостатками. Дети играют, возятся, — он стоит и внимательно смотрит. Заберут игрушку, — молчит. Побежали наперегонки, — он пошел. Ест все подряд, не пережевывая. Просыпается с трудом, одевается медленно и кое-как. Любит листать книжки с картинками, читать не хочет, хотя знает все буквы, кроме «ы». Слух у него абсолютный. Как и у меня. Абсолютный ноль. Когда я запеваю, он подтягивает, — жена плачет. А нам нравится петь так. Мы чувствуем, как врем мелодию, но внутри нас она звучит правильно, и мы слушаем то, что внутри нас.
Жена заявляет: «Это твой сын, моего там нет ничего. Если не хочешь, чтобы вырос еще один бездарь, — займись им. Из тебя ничего путного не выйдет. То, что не смог сделать с собой, — сделай с ним. Из него можно лепить все что угодно. Но после пяти лет будет поздно!»
Я смотрю на него и думаю: «Что же из тебя вылепить, пластилин сероглазый? Мыслителя роденовского? Будешь ли ты тогда счастлив?» Если честно, мне лень лепить. Я вообще лентяй. Работать не люблю. Ухаживать за женщинами не люблю. Я все могу, но лень. Я люблю взять свежую газету, налить стакан крепкого чая, положить три ложки сахара, сделать бутерброд с сыром, причем масло — толсто. Сигареты и спички — рядом, чтобы, кончив жевать, сразу закурить. При этом читать газету. Спорт и юмор. Спорт единственное, что меня волнует, а юмор кажется глупым, и по сравнению с ним я кажусь себе умным. От жевания с чтением получаю удовольствие, хотя оно однообразно, только сыр бывает то свежий, то несвежий. Вот и сын вырастает и будет получать удовольствие от сигареты с газетой и сыром. Но, с другой стороны, он мой сын! И, черт знает почему, хочется, чтоб он был лучше других детей! Это бьет по моему самолюбию! Когда бьют меня, — самолюбия нет, бьют его, — появляется самолюбие!
Когда в магазине радостно говорят: «А ваша очередь прошла!» — я молча иду занимать снова. Я знаю, надо, багровея, заорать на их родном языке: «Не твое дело! Второй раз занимать дураков нет!» — и, толкнув плечом, влезть, взять без очереди. И они промолчат. Я знаю: они промолчат! У очереди свои законы. Чем ты воспитанней, тем дольше стоишь, тем меньше получишь, и наоборот, чем ты наглей, тем больше шансов. Когда-то в юности окрики посторонних людей бесили меня. Но я старался подняться над унижением, уговаривал себя: они не стоят того, чтобы связываться. Все равно не докажешь, что я лучше, а они хуже! Унизить меня становилось с годами все сложней и сложней. А чтобы успокоить себя, требовалось все меньше времени. Потом я вообще перестал реагировать на оскорбления. Научился делатъ вид, будто оскорбляют-то не меня! И кажется, сегодня унизить меня невозможно. Я стал выше любых унижений. Или ниже. Важно, что мы оказались в разных плоскостях и не соприкасались. Но чем меньше задевало плохое, тем реже трогало и хорошее. Внутри, очевидно, отмирали какие-то клетки, разрушались органы чувств.
Но когда отбирают игрушку у сына, и он, растерянно улыбаясь, смотрит, как ватага мальчишек с криками раздирает его машинку на части, я с ужасом понимаю, какая в его маленьком мозгу происходит лошадиная работа! Он говорит себе: «Они поиграют и отдадут. А если не отдадут, — машина старая, я с ней наигрался…» Но мозг еще недостаточно гибок. Сын не верит в то, что думает, — и на глазах выступают слезы обиды. И тут я взрываюсь! Мне вдруг становится больно, и кажется, меня ни разу так не унижали. Я бросаюсь на мальчишек, вырываю машину, раздаю подзатыльники. Потом хватаю за руку сына, зная, что делаю больно, но нет сил разжать пальцы. Он орет, а я сквозь зубы шепчу: «Болван! Почему молчишь, когда забирают игрушку?! Почему не треснул по шее?!» Я понимаю: эти слова мог бы не раз сказать самому себе, но окаменел, а сын стал наглядным пособием. Я чувствую в нем себя, а в себе — его.
И я решил обучить его боксу, объяснив, что бить первым нехорошо, но вторым обязательно. В юности я занимался боксом, меня били, и я помню, как это делается. Я становлюсь на колени, чтобы он был не намного ниже меня, показываю боксерскую стойку и учу бить себя. Как и я, он не любит бить людей, предлагает пойти почитать. Я злюсь, узнавая в нем себя, и кричу: «Бей!» Он хнычет и бьет, сначала робко, неумело, потом все сильней и точней!
«Бей!» — кричу я, чувствуя ненависть к себе за то, что я вырос бездарным.
«Бей! Сила удара в его скорости!» — повторяю я чьи-то слова. И он проводит прямой правый в голову, да так, что из моих глаз сыплются искры.
«Бей! Бей за то, что не нашел в себе силы стать тем, кем мог бы! Бей этого никчемного человека!» Крюк снизу — и я на полу. Нокаут! Сын возбужденно топает ногами: «Папа вставай! Давай еще!» Я приподнимаюсь — он бьет. Сильно и точно. Глаза горят, он почувствовал вкус крови — он прекрасен, наконец-то это не мой сын!
«Бей!!» И он бьет. Пару раз со злости я даю сдачи, но он вошел во вкус и боли не чувствует.
Теперь сын, приходя из садика, кричит воинственно, как индеец: «Бокс!»
Чтобы он не вырос лежебокой и, как я, не проспал жизнь, каждое утро я начал подымать его в семь утра, делать с ним гимнастику, поражаясь эластичности детских косточек.
Чтобы он не простужался так часто, как я, после гимнастики принимаем душ. Горячий — и резко холодный! Задыхаясь от холода и восторга, сын хохочет, топочет ногами, пока я растираю его повизгивающее тельце, согреваясь сам. Странно, после этой процедуры я чувствую себя целый день бодрым.
Когда он при мне профессионально ударил девочку и назвал ее «дурой», мы провели беседу. «Бить девочек нехорошо. Они вырастут, станут мамами, у них будут такие же мальчики, как ты. Девочек надо уважать, защищать». Он насупился и сказал: «Ты сам кричал на маму, назвал ее дурой, тебе можно?» Пришлось перестать называть жену дурой, разговаривать с ней вежливо, мыть посуду и пол, чтобы у сына выработать джентльменские навыки. Не знаю почему, но жена после этого начала относиться ко мне иначе, и временами кажется, что она снова та нежная девушка, в которую я влюбился семь лет назад.
Другие дети шпарят наизусть всего «Мойдодыра»! Этот не может по памяти связать двух слов!.. Как, впрочем, и я. Когда меня знакомят с кем-то, я мгновенно напрочь забываю имя и потом мучительно жду, когда к нему обратятся и назовут, чтобы вспомнить и тут же забыть.
Пришлось учить с ним стихи. Читаю ему: ««Жили-были два соседа, два соседа-людоеда. Людоеда людоед приглашает на обед…» Повтори! Ну?!» Он пытается разжать пальцы, слепленные пластилином, и говорит: «Жили-были два человека. Одного звали людоед, второго сосед…» Он все рассказывает своими словами, хоть ты его убей! Зато я теперь запросто отбарабаниваю всего «Мойдодыра», «Муху-цокотуху», а «Федорино горе» я, несколько выпив, исполнил перед гостями, чем вызвал восторг! Теперь меня могут знакомить с кем угодно! Недавно я запомнил с первого раза такое словосочетание, как Феофил Апполинарьевич Кукутузов!
Чтобы он клал вещи на место, пришлось показать, как это делается личным примером. Теперь у нас дома образцовый порядок, и я сам знаю, где мои носки, а где записная книжка…
Прошел год, и я с уверенностью могу сказать, что занимался сыном не зря! За год я стал другим человеком. Появился цвет лица. В конце концов появилось лицо. В том, как я стал одеваться, двигаться, разговаривать, появилась уверенность в себе. Почувствовал я это потому, что на меня начали смотреть женщины, а они это чувствуют, как никто.
Недавно в троллейбусе дал хулигану по морде, чего не делал лет десять. Иначе поступить я не мог, со мной был сын. Кстати, удар получился великолепный!
К вечеру я чувствую усталость от того, что сделал за день, а не от того, что ничего не сделал. Отношения с женой временами приобретают чуть ли не первозданную прелесть. Оказывается, жить интересно! Наконец стало некогда. Я не успеваю сделать то, что хочу. А хочу много. Поэтому, скажу честно, заниматься сыном теперь некогда. Да к тому же, когда человеку пять лет, его не переделаешь! Он по-прежнему сторонится детей, не хочет читать, хотя знает все буквы, включая «ы». Но меня это не волнует. Я занят собой. Надо столько успеть, а времени осталось гораздо меньше, чем у моего сына.
Но я за него спокоен. Когда-нибудь и у него будет сын. Я уверен, что с моими генами в сына вошло самолюбие. Он наверняка захочет сделать из своего сына человека. И тогда станет человеком сам. А пока пусть живет.
Лебедь, рак да щука
…Воз по-прежнему оставался на том же месте. Хотя рак добросовестно пятился назад, щука изо всех сил тянула в воду, а лебедь в поте лица рвался в облака. Всем троим приходилось нелегко, зато они были при деле.
Но вот однажды ночью местные хулиганы перерезали постромки и скрылись.
Едва рассвело, рак привычно попятился назад, щука, изогнувшись, рванула в воду, а лебедь замахал белыми крыльями.
И рак, ничего не понимая, полетел в воду. Щука, не успев толком обалдеть, по самый хвост увязла в речном иле. Лебедь испуганно взмыл в облака. Воз, предоставленный сам себе, укатил.
Теперь все трое часто встречаются в одном водоеме. Лебедь опустился и здорово сдал. Щука на нервной почве жрет всех подряд. А в глазах рака временами появляется прямо-таки человеческая тоска по большому настоящему делу.
Пресса
— «Нью-Йорк таймс» есть?
— Я же вам говорил: не бывает!
— Жаль. Но вдруг будет, оставьте, пожалуйста! А «Юманите Ламанш?»
— Диманш.
— Есть?
— Хоть три.
— Две. И «Пазе сера» одну.
— Пожалуйста.
— «Трибуну люду» и «Москоу ньюс».
— «Трибуна люду» старая.
— Неважно. Получите с меня.
— Простите, а вы что, читаете на нескольких языках?
— Да, знаете, люблю полистать газеты.
— Вы читаете на всех языках?
— Я листаю на всех языках. Уже без этого не могу!
— Но вы же ничего не понимаете!
— А зачем? Мне своих забот мало? Но когда листаешь, чувствуешь: везде черт-те что, — значит, у тебя как у людей! Будто перцовый пластырь — оттягивает. Дайте еще вон ту, название синее. Чья? Неважно. Спасибо. Культурный человек должен быть в курсе чужих неприятностей!
Ля-мин!
Старый приемник неизвестной марки работал прекрасно. На черт знает каких волнах он ловил бог знает что.
Приемник занимал треть старого дубового стола и сразу бросался в глаза среди скромной обстановки бухгалтера Лямина.
Константин Юрьевич был вечно пятидесятилетним мужчиной с незапоминающимся лицом, единственной достопримечательностью которого была бородавка налево от носа, если смотреть на Лямина в фас. Но смотреть на него в фас никому не хотелось, поэтому ни Константина Юрьевича, ни его бородавку никто не запоминал. Однако именно этот дефект лица угнетал Лямина, мешал его продвижению по службе, сводил на нет его успех среди женщин. Да и что, скажите, можно ждать от жизни, если сначала в зеркале отражалась бородавка, а потом лицо?
Но в последнее время Константин Юрьевич смирился со своим лицом, с продвижением, которого не было, и с тем успехом, который он не имел у женщин. Другими словами, Лямин плюнул на себя, а значит, начал стареть окончательно. И осталась одна радость в жизни: посидеть вечером у приемника с кружечкой молока, покрутить ручки, послушать разнообразную музыку, тревожные точки, тире и волнующую непонятную речь. В тот вечер Константин Юрьевич поймал свою любимую станцию в диапазоне между двумя царапинами на шкале. Здесь непрерывно передавали чужие, но приятные мелодии. Лямин отхлебывал кипяченое молоко, отщипывал батон за тридцать копеек и ловко отбивал ногой в стоптанном шлепанце незамысловатый ритм.
Что-то в приемнике затрещало. Константин Юрьевич поморщился, покрутил ручку чуть влево, потом чуть вправо и вдруг услышал женский голос: «Лямин! Лямин! Я — ласточка! Как слышите? Перехожу на прием».
Лямин вытаращил глаза на светящуюся шкалу. Минуту было тихо, потом та же женщина спросила: «Лямин? Лямин? Я — ласточка! Как слышите? Перехожу на прием». Причем «перехожу на прием» было сказано так, что Константин Юрьевич покраснел. Женщина еще трижды выкликала Лямина нежным голоском, а на четвертый раз Лямин вскочил, забегал по комнате, натыкаясь на немногочисленную мебель. Споткнувшись о стул, упал, а в спину, проникая до сердца, ударил голосок: «Лямин! Лямин…»
— Да здесь я! Здесь! Господи! Я и есть Лямин! Константин Юрьевич! 1925-го года рождения! Холост! Образование высшее, окончательное! Лямин! Ласточка моя, слышу отлично! Прием!! — рычал Константин Юрьевич, дубася кулаками по полу.
Ровно четверть девятого женщина исчезла.
— Прием! Ну, прием же!! — завопил Лямин, бешено вращая ручки приемника, причем уши у него встали торчком, как у собаки.
«…Вода, вода! Кругом вода!» — восторженно пропел Эдуард Хиль, зарычал какой-то англичанин, — женщины, искавшей Лямина, не было. «Куда ж ты запропастилась?» — нервничал Константин Юрьевич, мучаясь странным ощущением, похожим на ревность.
Ночью он не спал и на следующий день впервые в жизни допустил ошибку в размере нуля рублей семи копеек.
Вечером он прибрал комнату, повесил свежие занавески, поставил в бутылку из-под кефира три красных гвоздики и в выходном старом костюме сел к приемнику.
Ровно в восемь знакомый ласковый голос произнес: «Лямин! Лямин! Я ласточка! Как слышите? Перехожу на прием».
— Да здесь я, ласточка, здесь! Куда денусь? Тут и живу. Квартирка, скажем прямо, не очень. Но можно и ремонт сделать, как ты считаешь? Пол лаком, да? А хочешь, пианино куплю? Пусть стоит, да?..
— Лямин! Лямин! Я — ласточка!..
— Вот так-то, ласточка моя! Жалованье небольшое, зато регулярно: два раза в месяц! Премии вырисовываются! Если не кутить, то жить можно. Или нельзя? У тебя какой размер ноги? Туфельки на работе предлагали…
— Лямин, Лямин… — грустно сказала женшина и пропала ровно в четверть девятого.
— Ишь какая точная. Как часы! — похвалил ее Константин Юрьевич и залпом выпил стаканчик портвейна.
Сеансы связи продолжались каждый вечер. За эти дни в Лямине произошли удивительные изменения. Он стал носить модный широкий галстук цвета свежей крови, где-то достал итальянские туфли на платформе, отчего стал казаться выше и шире в плечах. Да весь он стал какой-то другой!
Когда звонил телефон, Константин Юрьевич уже не вздрагивал, а широким жестом снимал трубку и говорил: «Лямин слушает. Прием!» Он начал ходить на почту, без очереди просовывая голову в окошко, внятно спрашивал: «Лямину ничего нет?»
Константин Юрьевич стал поглядывать на женщин, чего не замечалось за ним лет пять, причем смотрел с каким-то сожалением, чем смущал. Начал курить и при этом запускал такие лихие колечки, которых от него никто не ждал!
На профсоюзном собрании очнулись, увидев Лямина на трибуне. Он решительно вскрывал ошибки в работе директора. Тот попытался что-то сказать, но Константин Юрьевич так сказал «прошу Лямина не прерывать», что директор сел на место.
После собрания Лямин помогал надеть пальто Изабелле Барсовне, женщине необыкновенной красоты, как считали в учреждении. Она навела на него убийственные глаза, улыбнулась и прошептала: «Можете проводить». Константин Юрьевич пошатнулся, а Изабелла Барсовна, добивая глазами, сказала: «У меня есть бразильский кофе». Лямин покраснел и услышал, как говорит: «Извините, не могу, у меня через полчаса свидание».
Без пяти восемь он был дома. Еще раз побрился, поправил перед зеркалом волосы и сел к приемнику.
Ровно в восемь знакомый голос сказал: «Камин! Камин! Как слышите? Прием».
— Какой Камин? Что ты несешь?! — возмутился Константин Юрьевич. А голос опять: «Камин! Камин! Я — ласточка! Как слышите? Прием». Лямин покрутил ручку тембра, но женщина стояла на своем и пронзительно кричала: «Камин! Камин!..»
— Ласточка моя! Голубушка! — непослушными губами шептал Лямин. — Что с тобой сегодня?! Да не было у меня ничего с Изабеллой, честное слово! Только пальто на нее надел, и все! Это же я, Лямин! Не узнаешь? Что с тобой, родная?!
«Камин! Камин!»
— Не Ка-мин, а Ля-мин! Лямин! Что у тебя с дикцией?! Попробуй еще раз!
«Камин! Камин!..» — отозвалась женщина.
Лямин в сердцах саданул кулаком по приемнику, что-то хрустнуло — и стало тихо. Шкала погасла. Константин Юрьевич в ужасе оглядел опустевшую комнату и заплакал, сморкаясь в галстук.
Спал он кошмарно. Метался по кровати, кричал:
— Я — Камин! Я — Камин! Ласточка, разжигай! Переходи ко мне на прием!..
Утром комната показалась ему громадной, таким маленьким и ненужным ощутил он себя, как пылинку в углу Вселенной.
Кто-то шагал по руке. Константин Юрьевич приоткрыл глаз. Голодный комар суетливо тыкался в кожу, и наконец, проколов, принялся пить кровь. Лямин собрался прихлопнуть наглое насекомое, но уж больно здоров был комар. И Константин Юрьевич не тронул его.
Комар, наливаясь кровью, становился все больше и больше, а Лямин все меньше и меньше…
Очки
У меня семь пар очков. На каждый день недели. В понедельник надеваю с черными стеклами, чтобы после вчерашнего меня никто не видел. Целый день меня никто не видит. Правда, и я ни черта не вижу.
Во вторник, обалдев от вчерашнего мрака, так хочется чего-то чистого, яркого — синего неба хочется! Надеваю синие очки. И в любую погоду — синее небо! Все синее. Трава синяя. Огурцы свежие синющие! Не ели синие огурцы? Бр-р! Гадость!
Естественно, в среду хочется настоящих зеленых огурцов с весенним запахом и без очереди! Зеленые очки! И все такое зеленое, молодое, что скулы сводит! Какие огурцы, когда вокруг зелененькие женщины и, честное слово, каждой семнадцать лет! «Простите, вас как зовут, зеленоволосая?» И они не краснеют, а зеленеют, причем не от злости — от радости. Еще бы! В этих очках сам зеленоглазый, кудрявый и кажется, все зубы во рту свои, а морщины чужие или это оправа бросает ненужную тень. Можешь перевернуть весь мир позеленевший.
В ночь с зеленого на четверг жутко чешутся руки. Утром бегу, не позавтракав, цепляя очки с дальнозоркими стеклами, чтобы определить фронт работ!.. Через увеличительные стекла видишь всю линию фронта! Волосы встают дыбом, руки перестают чесаться. Оказывается, многое сделано до тебя и ты видишь — как… Но почему никак не увидеть все таким, как хочется?!
Чтобы совпало, надеваю розовые очки. Надеваю в пятницу. Пятница жизнь в розовом цвете. Ах, эта розовая действительность! Надеваю носки с розовой дырочкой. Жена орет, а глаза у самой добрые, розовые. Лезу в карман, а там розовые, как червонцы, рубли! Вечером на симпатичных розовых обоях давишь розовых тараканов и плывешь в розовый сон на розовых новеньких простынях.
И суббота! Летишь по лестнице в очках с простыми стеклами, надеясь, что дело вовсе не в стеклах! И спотыкаешься обо все нерозовое, столько его кругом! Одна небритая рожа в зеркале чего стоит! Глаза жены накрашены — точь-в-точь тараканы. В углу тараканы затаились, как глаза жены.
Зажмурившись, жду воскресного вечера. Надеваю выходную оправу без стекол, чтобы не выбили. Иду в ресторан. Там смело мешаю цвета, и вроде все приобретает желанный цвет, правда, затрудняюсь сказать, какой именно… Кто дал по голове, не разглядел. Хорошо, что в оправе не было стекол. Опять повезло…
В понедельник надеваю очки с черными стеклами, чтобы после вчерашнего меня никто не видел. Мрак полный.
Но я знаю: дома лежат синие очки!
Стекло
Стекло, которое нес человек, было настолько прозрачное и тонкое, что временами казалось, будто вообще в руках ничего не было. Человек шел по солнечной стороне, стекло вспыхивало, а человек жмурился и чему-то улыбался.
Прохожие осторожно обходили улыбающегося человека, уступали дорогу и сами невольно улыбались. Теплый ветер шевелил человеку волосы и тихонечко звенел на стекле.
Вдруг кто-то толкнул человека плечом.
Прохожие испуганно замерли, потому что человек застонал, пошатнулся и стекло выскользнуло из рук. Но никаких осколков на асфальте не было…
Дата добавления: 2015-11-30; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав