Читайте также: |
|
Значение декабризма в истории русской общественной мысли не исчерпывается теми его сторонами, которые до сих пор привлекали внимание исследователей: выработкой общественно-политических программ и концепций, размышлениями о тактике революционной борьбы, участием в литературной борьбе, художественным и критическим творчеством. К этим (и многим другим рассматривавшимся в научной литературе) важным сторонам деятельности декабристов следует добавить еще одну, до сих пор остававшуюся в тени. Декабристы проявили значительную творческую энергию в создании особого типа русского человека, по своему поведению резко отличавшегося от того, что знала вся предшествующая русская история. В этом смысле они выступили как подлинные новаторы, и, быть может, именно эта сторона их деятельности оставила наиболее глубокий след в русской культуре. Специфическое, весьма необычное в дворянском кругу поведение значительной группы молодых людей, находившихся по своим талантам, характерам, происхождению, по своим личным и семейным связям, служебным перспективам[443] и т. д. в центре общественного внимания, оказало воздействие на целое поколение русских людей. Идейно-политическое содержание дворянской революционности породило и особые черты человеческого характера, и особый тип поведения, в том числе поведения повседневного, бытового. Рассмотреть некоторые из его основных признаков — такова цель настоящей главы.
Однако существовало ли особое бытовое поведение декабриста, позволявшее отличить его не только от реакционеров и «гасильников»[444], но и от массы современных ему либеральных и образованных дворян? Изучение материалов позволяет ответить на этот вопрос положительно. Мы это и сами ощущаем непосредственным чутьем культурных преемников. Так, еще не вдаваясь в чтение комментариев, мы воспринимаем Чацкого как декабриста, хотя он не показан нам на заседании «секретнейшего союза». Мы видим его в бытовом окружении, в московском барском доме. Несколько фраз в монологах Чацкого, характеризующих его как врага рабства и невежества, конечно, существенны для нашего толкования, но не менее важна его манера держать себя и говорить. Именно по поведению Чацкого в доме Фамусовых, по его отказу от определенного типа бытового поведения:
У покровителей зевать на потолок,
Явиться помолчать, пошаркать, пообедать,
Подставить стул, поднять платок… —
он безошибочно определяется Фамусовым как «опасный человек».
Многочисленные документы отражают различные стороны бытового поведения дворянского революционера и позволяют говорить о декабристе как об определенном культурно-историческом и психологическом типе. При этом не следует, конечно, забывать, что каждый человек в своем поведении не реализует одну какую-либо программу действия, а постоянно осуществляет выбор. Та или иная стратегия поведения диктуется обширным набором социальных ролей. Каждый отдельный декабрист в своем реальном бытовом поведении отнюдь не всегда вел себя как декабрист: он мог действовать как дворянин, как офицер (уже: гвардеец, гусар, штабной теоретик), аристократ, мужчина, русский, европеец, молодой человек и проч. и проч.
Однако в этом сложном наборе возможностей существовало и некоторое специальное поведение, особый тип речей, действий и реакций, присущий именно члену тайного общества. Природа этого особого поведения нас и будет интересовать главным образом. Показательно не только то, как мог себя вести декабрист, но и то, как он не мог себя вести, отвергая определенные варианты дворянского поведения его поры. Последнее особенно важно для понимания еще одной стороны вопроса: многое из того, что современному читателю кажется «естественной нормой», было решительно несовместимо с поведением декабриста. Поведение это не будет нами описываться в тех его проявлениях, которые совпадали с контурами облика русского просвещенного дворянина начала XIX столетия. Мы постараемся указать лишь на специфику, которую наложил декабризм на жизненное поведение тех, кого мы называем дворянскими революционерами.
Конечно, каждый из декабристов был живым человеком и в определенном смысле вел себя неповторимым образом: Рылеев в быту не похож на Пестеля, Орлов — на Н. Тургенева или Чаадаева. Поведение людей индивидуально, но это не отменяет законности изучения таких проблем, как «психология подростка» (или любого другого возраста), «психология женщины» (или мужчины) и — в конечном счете — «психология человека». Необходимо дополнить взгляд на историю как на поле проявления разнообразных социальных, общеисторических закономерностей рассмотрением ее как результата «деятельности людей». Без изучения историко-психологических механизмов человеческих поступков мы неизбежно будем оставаться во власти весьма схематичных представлений. И более того, именно то, что исторические закономерности реализуют себя не прямо, а посредством психологических механизмов, само по себе есть важнейший механизм истории. Он избавляет ее от фатальной предсказуемости процессов.
Декабристы были в первую очередь людьми действия. В этом сказалась и их установка на практическое изменение политического бытия России. В этом проявился и личный опыт большинства декабристов как боевых офицеров, выросших в эпоху общеевропейских войн и ценивших смелость, энергию, предприимчивость, твердость, упорство не меньше, чем умение составить тот или иной программный документ или провести теоретический диспут. Политические доктрины интересовали их, как правило (конечно, были и исключения — например, Н. Тургенев), не сами по себе, а как критерии для оценки и выбора определенных путей действия. Ориентация именно на деятельность ощущается в насмешливых словах Лунина о том, что Пестель предлагает «…наперед Енциклопедию написать, а потом к Революции приступить»[445]. Даже те из членов тайных обществ, которые были наиболее привычны к штабной работе, подчеркивали, что «порядок и формы» нужны именно для «успешнейшего действия» (слова С. Трубецкого).
В этом смысле представляется вполне оправданным то, что мы выделим для рассмотрения лишь один аспект — поведение декабриста, его поступки, а не внутренний эмоциональный мир. Необходимо ввести еще одну оговорку: декабристы были дворянскими революционерами, поведение их было поведением русских дворян и соответствовало в существенных своих сторонах нормам, сложившимся между эпохой Петра I и Отечественной войной 1812 года. Даже отрицая сословные формы поведения, борясь с ними, опровергая их в теоретических трактатах, они оказывались органически с ними связанными в собственной бытовой практике. Если целью движения было определенное действие (преобразование русской действительности), то главной формой действия парадоксально оказалось речевое поведение декабриста. Трудно назвать эпоху русской жизни, в которую устная речь: разговоры, дружеские речи, беседы, проповеди, гневные филиппики — играла бы такую роль. От момента зарождения движения, который Пушкин метко определил как «дружеские споры» «между Лафитом и Клико», до трагических выступлений перед Следственным комитетом декабристы поражают своей «разговорчивостью», стремлением к словесному закреплению своих чувств и мыслей. Пушкин имел основание так охарактеризовать собрание «Союза благоденствия»:
Витийством резким знамениты
Сбирались члены сей семьи…
(VI, 523)
Это давало возможность — с позиций более поздних норм и представлений — обвинять декабристов во фразерстве и замене дел словами. Однако не только «нигилисты» — шестидесятники, но и ближайшие современники, порой во многом разделявшие идеи декабристов, склонны были высказываться в этом духе. Чацкий с позиций декабризма, как показала М. В. Нечкина, упрекает Репетилова в пустословии и фразерстве. Но он и сам не уберегся от такого же упрека со стороны Пушкина: «Все, что говорит он — очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале Московским Бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело…» (Письмо к А. Бестужеву до конца января 1825 года).
П. Вяземский в 1826 году, оспаривая правомерность обвинения декабристов в цареубийстве, будет подчеркивать, что цареубийство есть действие, поступок. Со стороны же заговорщиков не было сделано, по его мнению, никаких попыток перейти от слов к делу. Он определяет их поведение как «убийственную болтовню» («bavardage atroce»)[446] и решительно оспаривает возможность осуждать за слова как за реализованные деяния. Это не только юридическая защита жертв неправосудия. В словах Вяземского есть и указания на то, что «болтовня» в действиях заговорщиков перевешивала «дело». Свидетельства этого рода можно было бы умножить.
Было бы, однако, решительным заблуждением видеть в «витийстве резком» лишь слабую сторону декабризма и судить их тем судом, которым Чернышевский судил героев Тургенева. Задача историка не в «осуждении» или «оправдании» деятелей, имена которых принадлежат истории, а в попытке объяснения указанной особенности.
Современники выделяли не только «разговорчивость» декабристов — они подчеркивали также резкость и прямоту их суждений, безапелляционность приговоров, «неприличную», с точки зрения светских норм, тенденцию называть вещи своими именами, избегая условностей светских формулировок. Декабристов характеризовало постоянное стремление высказывать без обиняков свое мнение, не признавая утвержденного ритуала и правил светского речевого поведения. Такой резкостью и нарочитым игнорированием «речевого приличия» прославился Николай Тургенев. Подчеркнутая несветскость и «бестактность» речевого поведения определялась в близких к декабристам кругах как «спартанское» или «римское» поведение. Оно противопоставлялось отрицательно оцениваемому «французскому». Темы, которые в светской беседе были запретными или вводились эвфемистически (например, вопросы помещичьей власти, служебного протекционизма), становились предметом прямого обсуждения.
Дело в том, что поведение образованного, европеизированного дворянского общества Александровской эпохи было принципиально двойственным. В сфере идей и «идеологической речи» усвоены были нормы европейской культуры, выросшей на почве просветительства ХVIII века. Но сфера практического поведения, связанная с обычаем, бытом, реальными условиями помещичьего хозяйства, реальными обстоятельствами службы, выпадала из области «идеологического» осмысления. Естественно, в речевой деятельности она связывалась с устной, разговорной стихией, минимально отражаясь в текстах высокой культурной ценности. Таким образом, создавалась иерархия поведений, построенная по принципу нарастания культурной ценности. При этом выделялся низший — чисто практический — пласт, который с позиции теоретического сознания «как бы не существовал».
Именно такая плюралистичность поведения, возможность выбора стилей поведения в зависимости от ситуации, двойственность, заключавшаяся в разграничении практического и идеологического, характеризовала русского передового человека начала XIX века. И она же отличала его от дворянского революционера. (Вопрос этот весьма существен, поскольку нетрудно отделить облик Скотинина от облика Рылеева, но значительно содержательнее противопоставить Рылеева Дельвигу или Николая Тургенева — его брату Александру).
Декабрист своим поведением отменял иерархичность и стилевое многообразие поступка Прежде всего отменялось различие между устной и письменной речью: высокая упорядоченность, политическая терминологичность, синтаксическая завершенность письменной речи переносилась в устное употребление. Фамусов имел основание сказать, что Чацкий «говорит как пишет». В данном случае это не только поговорка: речь Чацкого резко отличается от слов других персонажей именно своей книжностью. Он «говорит как пишет», поскольку видит мир в его идеологических, а не бытовых проявлениях.
Одновременно чисто практическое поведение делалось объектом не только осмысления в терминах и понятиях идейно-философского ряда. Оно переходило из разряда неоцениваемых действий в группу поступков, осмысляемых как «благородные» и «возвышенные» или «гнусные», «хамские» (по терминологии Н. Тургенева) и «подлые»[447].
Приведем один на редкость выразительный пример. Пушкин записал характерный разговор: «Дельвиг звал однажды Рылеева к девкам. „Я женат“, — отвечал Рылеев. „Так что же, — сказал Д<ельвиг>, — разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?“» (XII, 159).
Зафиксированный Пушкиным разговор Дельвига и Рылеева интересен не столько для реконструкции реально-биографических черт их поведения (и тот и другой были живыми людьми, действия которых могли регулироваться многочисленными факторами и давать на уровне бытовых поступков бесчисленное множество вариантов), сколько для понимания их отношения к самому принципу поведения.
Перед нами — столкновение «игрового» и «серьезного» отношения к жизни. Рылеев — человек серьезного поведения. Не только на уровне высоких идеологических построений, но и в быту такой подход подразумевает для каждой значимой ситуации некоторую единственную норму правильных действий. Дельвиг, как и арзамасцы или члены «Зеленой лампы», реализует «игровое» поведение, неоднозначное по сути. В реальную жизнь переносится ситуация игры, позволяющая считать в определенных случаях допустимой условную замену «правильного» поведения противоположным.
Декабристы культивировали серьезность как норму поведения.
Завалишин характерно подчеркивал, что он «был всегда серьезным» и даже в детстве «никогда не играл»[448]. Столь же отрицательным было отношение декабристов к культуре словесной игры как форме речевого поведения. В процитированном обмене репликами собеседники, по сути, говорят на разных языках: Дельвиг совсем не предлагает всерьез воспринимать его слова как декларацию моральных принципов — его интересует острота высказывания, mot. Рылеев же не может наслаждаться парадоксом там, где обсуждаются этические истины. Каждое его высказывание — программа.
С предельной четкостью противопоставление речевой игры и гражданственности выразил Милонов в послании Жуковскому, показав, в какой мере эта грань, пролегавшая внутри лагеря прогрессивной молодой литературы, была осознана.
…останемся мы каждый при своем —
С галиматьею ты, а я с парнасским жалом;
Зовись ты Шиллером, зовусь я Ювеналом;
Потомство судит нас, а не твои друзья,
А Блудов, кажется, меж нами не судья. [449]
Тут дан важный набор противопоставлений: галиматья (словесная игра, самоцельная шутка) — сатира, высокая, гражданственная и серьезная; Шиллер, чье имя связывается с фантазией балладных сюжетов — Ювенал, воспринимаемый как поэт-гражданин; суд литературной элиты, мнение замкнутого кружка[450] — мнение потомства. Для того чтобы представить во всей полноте смысл начертанной Милоновым антитезы, достаточно указать, что она очень близка к критике Жуковского Пушкиным в начале 1820-х годов, включая и выпад против Блудова (см. письмо Жуковскому, датируемое 20-ми числами апреля 1825 года).
Визит «к девкам», с позиции Дельвига, входит в сферу бытового поведения, которое никак не соотносится с идеологическим. Возможность быть одним в поэзии и другим в жизни не воспринимается им как двойственность и не бросает тени на характер в целом. Поведение Рылеева в принципе едино, и для него такой поступок был бы равносилен теоретическому признанию права человека на аморальность. То, что для Дельвига вообще не имеет значения (не является знаком), для Рылеева было бы носителем идеологического содержания. Так разница между свободолюбцем Дельвигом и революционером Рылеевым рельефно проявляется не только на уровне идей или теоретических концепций, но и в природе их бытового поведения.
Карамзинизм утвердил многообразие поведений, их смену как норму поэтического отношения к жизни. Карамзин писал:
Чувствительной душе не сродно ль изменяться?
Она мягка как воск, как зеркало ясна…
…Нельзя ей для тебя единою казаться[451].
Напротив того — для романтизма поэтическим было единство поведения, независимость поступков от обстоятельств. «Один — он был везде, холодный, неизменный…» — писал Лермонтов о Наполеоне. «Будь самим собою», — писал А. Бестужев Пушкину. Священник Мысловский, характеризуя поведение Пестеля на следствии, отмечал: «Везде и всегда был равен себе самому; ничто не колебало твердости его».
«Единство стиля» в поведении декабриста имело своеобразную особенность — общую «литературность» поведения романтиков, стремление все поступки рассматривать как знаковые. Это, с одной стороны, приводило к увеличению роли жестов в бытовом поведении. (Жест — действие или поступок, имеющий не столько практическую направленность, сколько некоторое значение; жест — всегда знак и символ. Поэтому всякое действие на сцене, включая и действие, имитирующее полную освобожденность от театральности, полную естественность, — есть жест; значение его — замысел автора. И наоборот: жестовое поведение всегда в той или иной степени кажется театрализованным.) С этой точки зрения, бытовое поведение декабриста представилось бы современному наблюдателю театральным, рассчитанным на зрителя. Следует сразу же сказать, что «театральность» поведения в предлагаемом здесь смысле никак не означает его неискренности или каких-либо иных негативных характеристик. Это лишь указание, что поведение получает некоторый сверхбытовой смысл, причем оцениваются не сами поступки, а их символическое значение.
Однако подчеркнутое внимание к слову, жесту, поведению в целом, которое придает ему, в наших глазах, характер театрализованности, для самого декабриста связывалось с восприятием себя как исторического лица, а своих поступков — как исторических. Вступление в тайное общество осознавалось декабристом как переход в мир исторических лиц. Тайное общество — союз великих людей. Поведение же великого человека должно коренным образом отличаться от обыденной жизни пошлого человечества. Оно принадлежит Истории и будет изучаться философами, воспеваться поэтами.
Осознание себя как исторического лица заставляло оценивать свою жизнь как цепь сюжетов для будущих историков, а вслед за ними — поэтов, художников, драматургов. С этой позиции в оценку собственной реальной жизни невольно вмешивался взгляд со стороны — с точки зрения потомства. Потомок — зритель и судья того, что великие люди разыгрывают на арене истории. И декабрист всегда ощущает себя на высокой исторической сцене. Отчетливо это чувство проявилось в словах самого молодого из декабристов, Александра Одоевского, с которыми он вышел из квартиры Рылеева на Сенатскую площадь: «Умрем, братцы, ах, как славно умрем!» С точки зрения политического деятеля, общая гибель связана с неудачей, провалом и, следовательно, может вызывать лишь горькие чувства. Но с точки зрения грядущего историка, поэта или трагика героическая смерть может выглядеть величественнее, чем прозаическая победа.
«Литературность» и «театральность» практического, будничного поведения приводила к перемещению привычных смысловых связей. В обычной жизни слово вызывает поступок: сказанное словами получает реальное завершение в действии. В жизненном поведении декабриста, как на сцене, порядок оказывается противоположным: поступок как практическое действие увенчивался Словом — его итогом, оценкой, раскрытием его символического смысла. То, что сделано, но осталось не названным в теоретической декламации, в записи историка или в каком-либо еще тексте, — пропало для памяти потомства и как бы не существует. В жизни слово существует, если влечет за собой действие, — в воззрениях декабриста поступок существует, если увенчивается Словом. Чуждый романтизму Гёте провозгласит в «Фаусте», перефразируя Библию: «В начале было Дело». Для просветителя XVIII века в начале было Слово. Для декабриста Слово было и началом, и венцом, и импульсом к историческому действию, и его высшим смыслом.
Бытовой язык светского общества был разнообразно эвфемистичен. Вспомним знаменитое гоголевское «я облегчила себе нос», заменявшее в речи провинциальных дам называние «неприличных» действий. Связь такого языка с карамзинизмом отчетливо улавливалась современниками. Не случайно и литературному языку карамзинистов, и светской речи уже в декабристскую эпоху предъявлялось одно и то же обвинение — в жеманстве. Тенденция ослаблять, «разбалтывать» связь между словом и тем, что оно обозначает, позже вызывала у Л. Толстого устойчиво отрицательное отношение как проявление лицемерия в речи светских людей.
На том же принципе словесного «облагораживания» низкой деятельности строилась чиновническая подьяческая речь с ее «барашком в бумажке», означающим взятку, и эвфемистическим «надо доложить» в значении «следует увеличить сумму», специфическими значениями глаголов «давать» и «брать». Вспомним хор чиновников в «Ябеде» Капниста: «Бери, большой тут нет науки…» Вяземский, комментируя эти стихи, писал: «Тут дальнейших объяснений не требуется: известно, о каком бранье речь идет. Глагол пить также само собой равняется глаголу пьянствовать … <…> Другой начальник говорил, что когда приходится ему подписывать формулярные списки и вносить в определенные графы слово достоин и способен, часто хотелось бы ему прибавить: „способен ко всякой гадости, достоин всякого презрения“»[452].
На этой основе происходило порой перерастание практического языка канцелярий в тайный язык, напоминающий жреческий язык для посвященных. От посетителя требовалось не только выполнение некоторых действий (дача взятки), но и умение разгадать загадки, поскольку по их принципу строилась речь чиновников. На этом построен, например, разговор Варравина и Муромского в «Деле» А. Сухово-Кобылина. Образец такого же приказного языка находим у А. Чехова:
«— Дай-ка нам, братец, полдиковинки и двадцать четыре неприятности.
Половой немного погодя подал на подносе полбутылки водки и несколько тарелок с разнообразными закусками. — Вот что, любезный, — сказал ему Початкин, — дай-ка ты нам порцию главного мастера клеветы и злословия с картофельным пюре»[453].
Однако отказ от эвфемизмов, требование называть вещи своими именами не сделали лексику декабриста стилистически «низкой», вульгарной или даже просто бытовой. Достаточно сопоставить стиль речей Чацкого и московских «старух» и «стариков», чтобы понять еще одно резкое отличие декабристского языка от языка света. Язык Чацкого книжен и патетичен, язык «грибоедовской Москвы» — сочен и привлекает нас сейчас богатством смысловых оттенков. Но с позиций самого Грибоедова речи Чацкого — патетический и гневный язык гражданина, а Москва говорит языком «старух зловещих, стариков».
И наконец, слово декабриста — всегда слово, гласно сказанное. Декабрист публично называет вещи своими именами, «гремит» на балу и в обществе, поскольку именно в таком назывании видит освобождение человека и начало преобразований. Федор Глинка — один из активнейших и трогательно благородных людей эпохи, писатель, боевой офицер, полковник гвардии и полунищий бессребреник, идя на бал, записывает: «Порицать 1) Аракчеева и Долгорукова, 2) военные поселения, 3) рабство и палки, 4) леность вельмож, 5) слепую доверенность к правителям канцелярий…»[454] Он идет на бал как на кафедру — «греметь» и поучать. Тут же на балу он оглашает случаи крепостнических злоупотреблений и организует подписки для выкупа на волю крепостного поэта или скрипача. Конечно, такое поведение в свете казалось наивным и смешным. Простодушен Ф. Глинка, «неуклюж» В. Кюхельбекер, неловок и «бестактен» Пьер Безухов в «Войне и мире». Однако прямолинейность и даже некоторая наивность, способность попадать в смешные, со светской точки зрения, положения были так же совместимы с поведением декабриста, как и резкость, гордость и даже романтическое высокомерие. Поведение декабриста абсолютно исключает вовсе не эти «странности», а уклончивость, игру оценками, способность «попадать в тон» — не только в духе Молчалина, но и в стиле Петра Степановича Верховенского из «Бесов» Достоевского.
Все эти особенности речевого поведения декабриста, по сути дела, глубоко парадоксальны, так как находятся в сложном и противоречивом отношении к проблеме конспирации, подпольной деятельности.
Революционер — всегда разрушитель и борец. Поэтому без понятия конспиративности революционности быть не может. Вместе с тем, однако, положение подпольщика очень сложно соотносится с бытом и принятым поведением. Конспиратор вне круга «своих», погруженный в мир враждебного ему общества, может вести себя двумя способами.
Первый способ — романтический: оставаясь конспиратором, революционер не только не скрывает в обществе таинственного характера своей жизни, но, напротив, всячески его подчеркивает. Он не «нисходит» до того, чтобы прятать от общества свои убеждения, и, вступая в противоречие с самой сущностью конспирации, театрализует свою речь, интонации, жесты, одежду и т. д. Это — характерная черта романтической революционности. Так, М. В. Петрашевский в 1840-х годах шокировал общество и одновременно привлекал к себе его внимание подчеркнутой экстравагантностью одежды (квадратный цилиндр!) и поступков. В интересующее нас время Ник. Тургенев подводил под такое нарочитое нарушение конспиративности своеобразную теорию. Он говорил, что свободные взгляды были приобретены молодежью не для того, чтобы нравиться «хамам». Не случайно в эпоху декабризма конспирация проявлялась в том, чтобы скрывать от «гасильников» конкретные решения и планы тайного общества, но самый факт существования общества и даже его состав, список революционеров-«конспираторов» практически не был секретным. Он был известен и императору, и очень широкому кругу лиц. Не случайно в дальнейшем, в 1821 году, декабристам пришлось прибегнуть к фиктивному роспуску тайного общества, чтобы воскресить совсем исчезнувшую конспирацию.
Перед нами — странная, парадоксальная ситуация, которая впоследствии будет часто сбивать с толку историков: декабристы выступают как странные «неконспиративные конспираторы», члены тайных обществ, которые считают неблагородным делать из своих взглядов тайну. Позже, во время следствия, некоторые, нарочито смешивая конспирирование с ложью, будут играть на декабристском представлении о неразрывности правдивости и чести. Искренность декабристов на следствии, до сих пор повергающая в изумление исследователей, логически вытекала из убежденности дворянских революционеров в том, что нет и не может быть разных видов честности.
Второй, не романтический («реалистический») способ жизни революционера связывает конспирацию с правом на двойное поведение. Чернышевский вводит в роман «Что делать?» свой вымышленный разговор с Рахметовым. Рахметов повергает повествователя в недоумение заявлением: «Вы или лгун, или подлец». Если перевести эти слова с условно-конспиративного языка на реально-политический, то они должны читаться так: «Вы или конспиратор („лжец“), или пустой болтун-либерал („подлец“)». Таким образом, конспиративность прямо подразумевает необходимость и оправданность неискренности («лжи») в отношениях с политическими противниками. Искренность в этих ситуациях вызывает презрение как политическая незрелость и прекраснодушие. Нормой для революционера оказывается жизнь в двойном мире — высокой моральности со «своими» и разрешенного аморализма в отношениях с противниками.
Романтиков XX века (типа Андрея Белого) мучили образы революционера-конспиратора, сыщика-конспиратора как людей-двойников (традиция, восходящая к Ф. Достоевскому). Для романтика декабристской эпохи конспирация всегда оставалась чем-то вынужденным и сомнительным. Ей противостояла героическая публичность открытого агитационного жеста.
Может показаться, что эта характеристика применима не к декабристу вообще, а лишь к деятелям периода «Союза благоденствия», когда «витийство на балах» входило в установку общества. Известно, что в ходе дальнейшей тактической эволюции тайных обществ акцент был перенесен на конспирацию. Новая тактика заменила светского пропагандиста заговорщиком.
Однако изменение в области тактики борьбы не привело к коренному сдвигу в стиле поведения. Становясь заговорщиком и конспиратором, декабрист не начинал вести себя в салоне «как все». Никакие конспиративные цели не могли его склонить к поведению Молчалина. Выражая оценку уже не пламенной тирадой, а презрительным словом или гримасой, он оставался в бытовом поведении «карбонарием». Поскольку бытовое поведение не могло быть предметом для прямых политических обвинений, его не прятали, а наоборот — подчеркивали, превращая в некоторый опознавательный знак.
Д. И. Завалишин, прибыв в Петербург из кругосветного плавания в 1824 году, повел себя так (причем именно в сфере бытового поведения: он отказался воспользоваться рекомендательным письмом к Аракчееву), что последний сказал Батенькову: «Так это-то Завалишин. Ну послушай же, Гаврило Степаныч, что я тебе скажу: он должно быть или величайший гордец, весь в своего батюшку, или либерал»[455]. Характерно, что, по представлению Аракчеева, «гордец» и «либерал» должны себя вести одинаково. Любопытно и другое: своим поведением Завалишин, еще не успев вступить на политическое поприще, себя демаскировал. Однако никому из его друзей-декабристов не пришло в голову обвинять его в этом, хотя они были уже не восторженными пропагандистами эпохи «Союза благоденствия», а конспираторами, готовившимися к решительным выступлениям. Напротив, если бы Завалишин, проявив умение маскировки, отправился на поклон к Аракчееву, поведение его, вероятнее всего, вызвало бы осуждение, а сам он возбудил бы к себе недоверие. Характерно, что близость Батенькова к Аракчееву вызывала неодобрение в кругах заговорщиков.
Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 64 | Нарушение авторских прав