Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

II. ВСАДНИК В БУРЕ 1 страница



Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

 

Я имею право придумать сейчас, лелея свою нежность и ностальгию, несколько ложных, но вполне правдоподобных воспоминаний, и, как теперь понимаю, не менее произвольных, чем те, которые действительно живут в моей памяти – не потому, что я выбрал их или в них заключалось зерно моей будущей жизни, а потому, что они беспричинно повисли над огромной темной пропастью забвения. До настоящего времени я считал, что в сохранении воспоминания играют роль случай и своего рода биографическое сознание. Постепенно, с тех пор как увидел бесчисленные фотографии Рамиро Портретиста и впитывал в сознание лицо, голос, кожу и память Нади – так же, как белая пустая карточка, погруженная в ванночку с проявителем, наполняется серыми и белыми пятнами, – я стал понимать, что почти во всех обычных воспоминаниях заключается обман, что все, оставленное мной, как трофеи или реликвии, являлось лишь произвольными обломками: почти ничто не было таким, как я себе это представлял, словно кто-то внутри меня – обманчивый архивариус, терпеливый невидимый рассказчик – настойчиво описывал мне мою жизнь.

 

Мне до сих пор не дает покоя бездонность забвения, огромность того, чего я не знал не только о других, живых и мертвых, но и о себе самом, о моем лице и голосе в далеком прошлом, в последние дни первой половины моей жизни, когда я, боязливый и отчаянный, думал, что живу накануне будущего, оказавшегося иллюзией и тоже угасшего. Но сейчас я считаю себя вправе придумывать воспоминания, которыми должен был бы обладать и которые не смог приобрести или сохранить, ослепленный заблуждением, неведением, неопытностью, разрушающим стремлением к несчастью, оправдываемым и даже поддерживаемым литературным престижем страсти. Я сказал Наде:

– Почему мы не встретились, когда еще ничто не опустошило и не запятнало нас, когда мы еще не были отравлены страданием?

Но в действительности я не хочу менять в корне ход времени, а лишь обрести несколько не совсем ложных образов, мелькнувших перед моими глазами в долю секунды и не успевших достичь сознания, но задержавшихся тем не менее где-то внутри меня, в самой глубине темноты и забвения, как доказательство того, что считаемое мной выдумкой на самом деле является нетронутым уголком памяти. Поэтому, представляя себе сейчас то утро восемнадцать лет назад, когда я увидел, как она входит со своим отцом в стеклянную дверь бара «Мартос», шагая по солнечному пятну, заливавшему плиточный пол и не доходившему до полумрака, где мы сидели с друзьями, слушая песни Джима Моррисона, Джона Леннона или «Роллинг стоунз» – пусть даже я не вижу черт ее лица, а лишь ослепительный блеск рыжеватых волос, – возможно, я начинаю разгадывать свое собственное прошлое, вновь переживая его с прежней силой и возвращая ему утраченное правдоподобие.

 

Возможно, я был там в день их приезда, потому что проводил значительную часть своей жизни в «Мартосе», слушая иностранные песни, медленно потягивая пиво, чтобы оно дольше не кончалось, куря сигареты, с Мартином и Серрано, и иногда с Феликсом, который насвистывал тихонько какую-нибудь барочную мелодию и чувствовал себя как в гостях. Мы сидели, прислонившись к влажной стене, прикрывая глаза, чтобы казаться более опьяневшими от пива, дыма и музыки, и глядели в окно на проходивших женщин, пассажиров, приехавших из Мадрида на автобусе, называемом «Индюком» за его медленный ход, на тех, кто собирался уезжать и заходил в «Мартос», чтобы купить сигарет или выпить кофе. Мы представляли себе, как они взволнованы предстоящим отъездом, нервничают, поглядывая на наручные часы и следя за водителем, разговаривавшим с хозяином на углу барной стойки: в три двадцать пять, когда мы тоже должны были уходить в школу, он докуривал сигарету, затянувшись в последний раз, потирал руки и говорил громко: «Идем!» А я думал: «Везет же…»

 

В Махине в то время приезд иностранцев все еще привлекал внимание, и не потому, что все мы друг друга знали: теперь на севере выросли кварталы маленьких домов, тесных дворов и мощеных улиц, а за ними многоквартирные дома с гаражами и кафе на цокольном этаже, с лифтами, вызывавшими в нас неясный восторг клаустрофобии и безмолвной паники, когда мы иногда заходили в них, поднимаясь на прием к врачу. Иностранцев можно было узнать сразу – и не только тех единичных туристов в шортах и с фотоаппаратами, которыми они снимали ослов с корзинами и старые, казавшиеся нам совершенно непримечательными особняки, где даже цыгане с улицы Котрина не захотели бы жить. Несколько лет назад при появлении пары туристов дети поднимали на улице галдеж, а в домах шумно приоткрывались ставни, через которые жители Махины наблюдали за этими скорее нелепыми, чем вызывающими фигурами: женщинами с обесцвеченными волосами и темными очками на бледных лицах и пожилыми мужчинами с белыми и волосатыми голыми ногами, в коротких ярких носках и открытых цветных рубашках, больше подходящих, как считали здесь, клоунам, гомосексуалистам или слабоумным, чем людям в здравом рассудке.

Иногда в квартале Сан-Лоренсо или на улице Фуэнте-де-лас-Рисас, где все еще оставались дикие оравы детей, устраивавших жестокие перестрелки камнями, паре туристов в конце концов приходилось обращаться в бегство, спасаясь от молчаливого и враждебного любопытства, внезапно превращавшегося в преследование. Однако со временем город привык к иностранцам – отчасти потому, что они стали появляться все чаще и чаще, и отчасти потому, что необычность их поведения, одежды и автомобильных номеров растворялась в постепенном изменении всей жизни в Махине, казавшемся старикам тревожным и даже угрожающим. Туристы, так же как автомобили, были всегда и повсюду, как и телевизоры, светофоры, бройлерные цыплята, газовые плиты, посуда из дюраля, певцы с длинными волосами и женственными манерами, как у беспутного сына инспектора Флоренсио Переса, бассейны с олимпийскими трамплинами, немнущиеся рубашки, восьми– и даже десятиэтажные здания, автоматы, продающие табак, – все это у многих вызывало ощущение, что мы живем в мире автоматов, где очень скоро роботы заменят людей.

 

Однако иностранцев по-прежнему было нетрудно распознать, даже без светлых волос, фотоаппарата на шее и нелепых шорт. Не требовалось даже услышать, что они произносят все окончания слов: иностранцев можно было легко узнать по лицу, потому что человек мог выглядеть не жителем Махины, так же как иметь вид больного или очень пьяного. Неудивительно, что им приписывались легендарные жизни и несметные богатства – возможно, из-за смутного ощущения их превосходства, заставлявшего нас предполагать, что за нашим холмом и двойной границей – Гвадалквивиром и Гвадалимаром – простирался безграничный процветающий мир, недоступный большинству из нас – кроме самых удачливых и дерзких или согласившихся выполнять там второстепенную работу, не всегда более тягостную или хуже оплачиваемую, чем привычная работа здесь. Мой отец вынашивал идею продать участок и оливковые рощи и уехать в Бенидорм или Пальму на Мальорке, где, как ему казалось, он мог найти место садовника в каком-нибудь отеле. Я бы устроился рассыльным, говорил он, и вскоре, с моими способностями к языкам и получившись печатать на машинке в десять пальцев, не глядя на бумагу, я стал бы maоtre[6]. Отец не знал точного значения этого слова, но произносил его с почтением, потому что кто-то из его покупателей на рынке сказал, что быть maоtre теперь – то же самое, что быть инженером или врачом, с тем преимуществом, что для этого не нужно тратить молодость и портить себе зрение, обучаясь в столице. Отец рассказывал мне о людях, зачахших от учебы и заканчивающих свои дни в выложенных белой плиткой палатах сумасшедшего дома. Он вспоминал друзей и родственников, уехавших в Мадрид, Сабадель или Бильбао, когда он был молод: теперь они жили в квартирах с отоплением и ванной, имели стабильный заработок и приезжали иногда в Махину за рулем своих собственных автомобилей. Отец с восхищением и грустью вспоминал о двоюродном брате Рафаэле, своем лучшем и почти единственном друге юности: двадцать лет назад тот бежал от голода и рабской работы в поле и был теперь водителем автобуса в Мадриде.

Однако отец с горечью осознавал, что за пределами Махины было трудно добиться успеха. Кроме его двоюродного брата Рафаэля и некоторых других, большинство возвращавшихся в отпуск старались, из тщеславия или стыда, пустить пыль в глаза и залезали в долги, чтобы привезти подарки родственникам и взять напрокат автомобили, выдаваемые ими за собственные. Действительно преуспел в жизни лишь матадор Карнисерито – тореро по призванию, уточнял дед Мануэль.

За несколько лет он поднялся от любительских боев в окрестных хуторах на арену в Лас-Вентасе. Мой отец еще больше восхищался им, потому что он был сыном мясника, торговавшего на рынке за противоположным прилавком. «Так что я, как говорится, знал Карнисерито с колыбели, – объяснял отец, которому льстило, что он знает такую знаменитость, – и это призвание было заметно в нем с малых лет».

Теперь фотография Карнисерито – с его вытянутым лицом и суровым задумчивым профилем, как у Манолете, – появлялась на обложке «Дигаме». Иногда он врывался в Махину, проезжая по бульвару Леон, улице Нуэва и площади Генерала Ордуньи за рулем белого открытого «мерседеса», в котором издалека была видна развевающаяся белокурая шевелюра – без всякого сомнения, иностранки. В полдень он сидел с ней на террасе «Монтеррея», недавно открывшегося в галерее на площади кафе с алюминиевой барной стойкой и стенами, обитыми ковровой тканью, – нам казалось, что там позволено сидеть только богачам, иностранцам и блондинкам, которые курили, закинув ногу на другую, в юбках выше колена.

 

Мы спускались вниз по улице из школы, и когда видели их издалека, в косом пятне солнца, удлинявшего тень генерала до плит крытой галереи, у нас заранее захватывало дух, а их голые ноги вызывали страстное и безграничное отчаяние. Женщины в больших темных очках, с платками, повязанными в виде диадемы на лбу, с накрашенными красными, фиолетовыми, розовыми губами, с огромными, будто мужскими, наручными часами: это были не привычные миниатюрные часики, почти утопавшие в мягких женских запястьях, а часы с широким ремешком из черной кожи – в соответствии с тогдашней модой, недолго продержавшейся, но казавшейся нам знаком экстравагантности и дерзости. Они курили длинные сигареты с фильтром, держа их кончиками своих длинных пальцев с кольцами и красными овальными ногтями, тоже очень длинными, как и все в них – ноги, прямые крашеные волосы, руки, сигареты, даже улыбки, смех, звеневший в унисон с переливающимся в бокалах льдом и браслетами на худых, хрупких запястьях, как их острые щиколотки, на которых иногда блестела тонкая золотая цепочка, как изогнутые подъемы ног, сливавшиеся с лакированными каблуками.

Сидя за круглыми металлическими столиками в «Монтеррее», в двух шагах от людей в темных вельветовых костюмах, с каменным терпением глядящих на небо в ожидании дождя, на статую генерала и башенные часы, они казались окутанными роскошным облаком беззаботности и виски – напитка, о существовании которого мы до этого времени знали лишь по американским фильмам. Если, проходя мимо этих женщин, опустив голову и держа под мышкой папки с конспектами, мы украдкой смотрели на них, то никогда не встречали их глаза, скрытые под темными очками, а видели лишь неподвижные, как у сфинкса, черты лица, прямые строгие губы, изгибающиеся у края бокала или вокруг фильтра сигареты, пахнувшей не только светлым табаком и деньгами, но и туалетным мылом и кожей, не увядшей от работы и солнца, а позолоченной от ленивого отдыха на песчаном морском берегу – на этих пляжах, которые показывали в цветном кино и где большинству из нас никогда не довелось побывать: даже море было тогда новшеством в наших сухих краях.

Мы знали, что это иностранки, не только потому, что они курили на людях и сидели на террасе «Монтеррея», но и потому, что их тела, как казалось, подчинялись совершенно другим меркам, обладали размером и великолепием, недостижимыми для женщин Махины, излучая беззаботность, легкость и обольстительность, ледяное равнодушие и загадочность, как женщины из фильмов и иностранных журналов мод, которые покупали матери некоторых из наших друзей. То, что кто-то из Махины – например Карнисерито – был рядом с ними, демонстрируя их, как славные трофеи, на кожаном сиденье своего белого «мерседеса», смутно казалось нам чем-то вроде полового и классового реванша, поэтому, когда он проезжал, мы глядели на него не с завистью, а с гордостью, почти с тем же восторгом, с каким слушали летними вечерами взрывы петард, оповещавших о количестве бычьих ушей, отрезанных им на очередной корриде. Люди останавливались на улице и аплодировали, и в один памятный день прозвучало четыре взрыва подряд, а затем, после тишины, пока в воздухе распространялся дым и запах пороха, внезапно раздался грохот, заставивший дрожать стекла во всех окнах: Карнисерито в Ла-Маэстрансе отрезал быку хвост, и его с триумфом унесли на плечах с арены. В церкви Сан-Исидоро приходской священник дон Эстанислао, похожий на орла и костлявый, как статуя святого Хуана де ла Круса, стоящая на бульваре Меркадо, страстный любитель корриды, прервал мессу, услышав взрыв первой петарды, и возблагодарил Бога за успех Карнисерито, после чего прихожане, сначала пришедшие в замешательство, разразились дружными аплодисментами. Об этом написал Лоренсито Кесада, корреспондент провинциальной газеты «Сингладура», в хронике, которая, попав на глаза епископу, навлекла на священника-энтузиаста санкцию, сочтенную слишком строгой даже самыми набожными жителями Махины.

«Само собой разумеется, – думали все, – его высокопреосвященство иностранец и не совсем правильно понял то, что Лоренсито Кесада печально называл самобытностью нашего города, до такой степени увлеченного своим тореро-эпонимом, процессиями Страстной недели и искусством изготовления изделий из ковыля и глины, недавно подавленным вторжением синтетических волокон и посуды из пластмассы и небьющегося стекла, при таком недостатке знаменитостей и значимости в мире с XVI века, вдали от моря, магистральных шоссе и важных железнодорожных линий; города, затерянного, как в океане, среди оливковых рощ, так бесполезно красивого и никому не известного, что, когда на его площадях и в переулках велись съемки фильма, в кино он появлялся потом под другим названием». Даже Карнисерито не смог избежать преследовавшего нас злого рока: после двух-трех триумфальных сезонов, когда не было воскресенья, в которое колокольный звон, звавший на вечернюю мессу, не заглушался бы взрывами петард, оповещавшими о количестве отрезанных ушей, число его коррид постепенно уменьшилось, так же как и взрывов петард, и говорили, что Карнисерито изменила удача, что другие матадоры, поддерживаемые бесчестными импресарио, плели против него интриги, что он попал в сети лживых друзей и корыстных уполномоченных. Мы продолжали видеть Карнисерито в его белом «мерседесе» или в алюминиевых креслах «Монтеррея», в его светлых костюмах, с влажными от бриллиантина волосами и длинными бакенбардами. Светловолосые иностранки по-прежнему курили рядом с ним и держали в своих длинных руках стаканы с золотистыми напитками, но в суровом выражении его утонченного и задумчивого лица, все более походившего налицо Манолете, теперь была постоянная горечь, возможно, разочарование или усталость от успеха, камер фотографов и преследований этих женщин, в которых за версту были видны настоящие лисицы, прельщавшиеся лишь его славой и богатством: они ослабляли его, как говорил мой отец, лишали сил, которые были ему столь необходимы во время корриды. За пределами Махины, наших улиц, привычных занятий и родственных связей мир был жестокой сельвой, где только подлецам и иностранцам удавалось выжить. Оставив дом и отрекшись от своих, человек сразу же сбивался с пути. По вечерам за столом с жаровней дед Мануэль смотрел на меня очень серьезно и спрашивал: «Знаешь, чем походит хороший человек на театр?» Как я мог не знать, если он тысячу раз повторял мне это? Но я молчал, уже без благоговения, равнодушный теперь к этому голосу, который всего несколько лет назад казался мне хранилищем всевозможных чудес и тайн. «Так запомни: хорошего человека, так же как и театр, портят плохие компании».

 

Лесть фальшивых друзей, остающихся с человеком, пока у него есть деньги, мутное сияние баров, чары женщин, завлекавших в свои сети неосторожных мужчин, сводя их с ума и в конце концов губя, как Карнисерито, изнеженность, появляющаяся от безделья и отсутствия необходимости зарабатывать свой хлеб тяжелым, кропотливым трудом на неблагодарной земле и в предательском климате; дерзкое стремление к тому, что не предназначено судьбой. Нам рассказывали ужасы голодных годов, будто изрекая предсказание, смутно угрожавшее нам, не знавшим этих времен, не живших в сорок пятом году – единственном из всего века, когда семена не проросли в земле и на ветвях оливковых деревьев не появились желтые гроздья оливок, когда у только что родивших скисало молоко и даже у самых сильных мужчин появлялись бурые пятна на коже и вздувался живот от горькой травы, когда люди умирали от голода и валились на землю с закатившимися глазами.

«Нужно, чтобы наступил сорок пятый, – говорили нам, – чтобы вы научились ценить то, что у вас есть – белый хлеб и куриное мясо, а не батат и журавлиный горох, – то, что мы дали вам, принеся в жертву свою молодость и жизнь, а вы теперь презираете».

Они не могли понять, что нам не нужно то, что они нам дали, что все, чем они жили, было нам чуждо: и земля, и животные, и даже нравившиеся им песни, и их манера одеваться и стричь волосы. Когда они нас упрекали за ужином в столовой, мы равнодушно смотрели телевизор.

«Что из них выйдет?» – удивлялись старшие, видя, с какой неохотой, неловкостью и раздражением молодежь трудится в поле, стараясь как можно скорее отделаться от работы, требовавшей времени и терпения, чтобы быстрее вернуться в Махину, снять старую одежду, пахнувшую потом и запачканную грязью и пылью, вымыться холодной водой и надеть воскресный наряд или, еще хуже, джинсы, потому что наступило время, когда мы стали презирать строгие костюмы, заказанные нашими матерями у портного или купленные в рассрочку в «Метрической системе», и уже не хотели надевать галстуки, даже в Великий четверг и праздник Тела Христова.

«Выходите, – говорили они, – как оборванцы, – в джинсах и кедах, с волосами, почти закрывающими уши, как извращенцы из современных музыкальных ансамблей, горланящие песни по телевизору».

 

Этого мы искали – я и мои друзья: Серрано, Мартин и Феликс, когда поднимались вместе по улице к площади Генерала Ордуньи, держа руки в карманах и подняв воротники длинных курток, как моряки или гангстеры; того, что больше всего пугало наших родителей, вызывая в них страх и острое физическое отвращение. Мы искали дурных компаний, дыма и английских песен, звучавших в «Мартосе», мы хотели отрастить волосы до плеч и курить марихуану, гашиш и ЛСД (смутно предполагая, что ЛСД тоже курят). Мы мечтали отправиться автостопом на другой край земли, слушая с закрытыми глазами Джима Моррисона, или уехать однажды на «Индюке» и никогда больше не возвращаться, или вернуться через несколько лет такими изменившимися, чтобы никто не мог нас узнать, преображенных длинными волосами и бородой, в военных сапогах и кителях, с неистовыми и трагическими лицами Эрика Бердона, в футболках, как у Джима Моррисона на обложке пластинки, которую дала послушать сестре Мартина ее подруга-иностранка. Мы чувствовали себя задержавшимися в бесконечном ожидании свободы и новой жизни, на границе, темнота за которой одновременно привлекала и пугала нас, так же как и присутствие женщин, недоступных и близких, сидящих рядом с нами за школьными партами – так что мы ощущали аромат их чистых волос и легкий, немного терпкий запах пота и мела, исходивший от них на последних занятиях. Они были так недостижимы, будто принадлежали к другому виду, не замечавшему нашего существования, по крайней мере в той же степени, что старших типов, ждавших их у выхода, угощавших джин-тоником по воскресеньям у барной стойки в «Мартосе» или входивших с ними в розовый полумрак дискотеки в глубине внутреннего дворика, куда мы никогда не решались проникнуть не только из-за отсутствия денег, но и потому, что у нас не было ни одной знакомой девушки, которая захотела бы пойти с нами.

Но жизнь только начиналась, по крайней мере для меня: мне оставалось закончить последний курс с высокими отметками, чтобы получить стипендию и уехать из Махины. Я заранее отбрасывал страх и тоску и представлял, как иду на рассвете по направлению к «Мартосу», закрытому в этот час, неся в правой руке чемодан с одеждой, книгами и пишущей машинкой., глядя с пренебрежением на улицы и дома, виденные мной столько раз по дороге в Салезианский колледж, а потом в школу, презирая все, чувствуя почти жалость к остававшимся – людям, выходившим в это время с опущенной головой на работу в поле, закинув повод мула на плечо, к лавочникам в серых фартуках, поднимавшим металлические шторы на окнах и расставлявшим ящики с фруктами на тротуаре, так же как мой отец на рынке. Я подсчитывал, что уеду раньше чем через год, в октябре, а вернувшись – если это вообще случится, – тоже буду иностранцем, отступником, бродягой. И теперь, через восемнадцать лет, полжизни спустя, я вижу, что действительно стал в некотором роде этим незнакомцем, в которого мечтал превратиться, и, встретившись с Надей, отчасти воплотил в жизнь одинокое безумие того подростка, на чье лицо уже не похоже мое собственное.

 

*****

 

Они приехали в полдень в начале октября, вскоре после окончания ярмарки, от которой еще осталось беспорядочное напоминание в виде рядов бумажных лампочек, фонариков и флажков, висящих на некоторых улицах. Оба – особенно она, до сих пор воспринимавшая подобные вещи как экзотику, – обратили внимание на плакат корриды с именем Карнисерито в центре, висевший на стеклянной двери «Консуэло», возле большой темной стоянки, где наконец остановился их автобус после невыносимо долгой – восьмичасовой – поездки. Они приехали разбитые, особенно он, сонные, потому что выехали из Мадрида в семь часов утра, но не чувствовали голода, а лишь некоторую тошноту из-за петляния на последнем отрезке шоссе, находившегося в том же жалком состоянии, каким его помнил майор Галас. На второй или третий день по приезде в Мадрид, где они провели две недели в довольно мрачном и темном отеле на улице Веласкеса, Надя стала замечать в своем отце симптомы надвигающейся старости, до этого момента, казалось ей, не имеющей власти над ним: возможно, отчасти потому, что его старомодная манера одеваться, бывшая почти нормой в университетском пригороде, где они жили до этого, казалась анахронизмом в Испании, где, как он с удивлением обнаружил, люди следовали моде с неизвестным в Америке единодушием. Впервые в жизни она внезапно задумалась о том, сколько ее отцу лет, – не потому, что до этого считала его более молодым, а потому, что видела вне времени, неподвластным его разрушающему действию, застывшим в этом неизменном героическом возрасте, который дети приписывают своим родителям. Это был высокий статный человек с серыми, редкими на висках волосами, в очках с внушительной оправой; он до сих пор носил шляпу, бабочку и темные костюмы, приобретшие за время поездки неряшливый вид. После смерти жены он стал пить – не слишком много, но постоянно, – что было заметно для нее, его дочери, которая в течение большей части своей жизни страстно и пристально наблюдала за отцом и замечала в его поведении, взгляде и движениях рук тайное беспокойство, не осознаваемое даже им самим; она видела в нем смысл и опасность мира, далекое прошлое, скрытую тайну и боль. Надя выросла рядом с отцом, воспитанная его словами, давшими ей ирреальную родину, язык и прошлое, которому она решила быть верна, хотя оно не являлось ее собственным. В Штатах никто не принял бы майора Галаса за американца, но и в Испании лаконизм жестов решительно отличал его от бывших соотечественников, так что, где бы он ни был, его фигура никогда не растворялась в толпе. Насколько Надя помнила, этого не случалось с ним даже в собственном доме, он казался внешне не связанным ни с кем и ни с чем, даже с предметами в своем рабочем кабинете, и ни она сама, ни ее мать не знали, чем он там занимается и почему дал ему такое название. Он тщательно точил карандаши бритвенным ножом, раскладывал их на столе, от большого к маленькому, читал «Нью-Йорк тайме», «Британскую энциклопедию» или книги о географических открытиях и по естественным наукам на английском языке и никогда не брал в руки испанских книг или газет.

 

Однажды утром, в начале сентября, она сидела на кухне в своем доме в Куинсе и смотрела на остывавший завтрак: прошлой ночью отец пришел очень поздно и довольно пьяный – насколько она помнила, он никогда не возвращался поздно и не пил столько при жизни своей жены. Он вышел из ванной в банном халате, пахнущий мылом, кремом для бритья и, несмотря на это, не выветрившимся за ночь алкоголем. Он задержался рядом с дочерью и легко погладил ее по лицу, избегая взгляда и будто прося прощения; сев перед своей тарелкой с яичницей и остывшим чаем, он вытащил из кармана халата очки и надел их с видом нравственного усилия, взял чашку обеими руками, подул на нее, словно от чая все еще шел пар, снова поставил на стол и, внезапно помрачнев и показавшись дочери старым и почти жалким в своем коротком халате, спросил (он всегда говорил с Надей по-испански): «Что скажешь, если мы поедем в Испанию?» Но это было не внезапное решение, не порыв, вызванный ощущением вины или внутренним желанием бегства или возвращения: несколько месяцев назад, не сказав ничего ни дочери, ни, конечно же, жене, уже лежавшей в больнице, майор Галас запросил в испанском посольстве паспорт, хотя больше тридцати лет твердил себе, что отрекается от него навсегда. Возможно, он получил паспорт еще до смерти жены: может быть, именно близость ее кончины побудила его обратиться в посольство. Но все это принадлежало к той части жизни майора Галаса, о которой его дочь никогда не хотела или не могла спрашивать себя, к той сердцевине одиночества и в то же время сообщничества, тяготившего их обоих, потому что оно исключало женщину, столько лет прожившую вместе с ними, но не переставшую быть чужой, хотя отцу Нади она была женой, а ей самой – матерью. Она была чужой, несмотря на то что постоянно находилась рядом, как тяжелый воздух знойного дня, и жила с ними в одном доме. Но их совместное существование стало таким привычным, что, когда ее не стало, дом погрузился в бездонную пустоту и они оба стали чувствовать себя неуютно в своих комнатах, как квартиранты или сообщники, мучимые угрызениями совести из-за успеха своего гнусного заговора. То, что они не были виноваты в ее болезни и смерти, не спасало их от чувства вины за ее несчастливую жизнь, к которой майор Галас всегда сохранял почтительную холодность, бывшую, наверное, его единственной формой отношения к миру, к предметам и живым существам, за исключением дочери. Сердечная болезнь, в конце концов убившая ее, походила в последние годы на медленное и упрямое самоубийство. Однажды, незадолго до смерти, она подозвала дочь к изголовью своей кровати и сказала: «Он не хотел твоего появления на свет. Просил, чтобы я сделала аборт». Когда она умерла, они проводили ее на кладбище и присутствовали на католической панихиде, которой она потребовала для себя в последние дни жизни – с отчаянным и злобным подозрением, что даже после смерти они не захотят выполнить единственное ее желание. Вернувшись в навсегда опустевший после ее исчезновения дом, они больше никогда не вспоминали об этой женщине вслух. В первую ночь, когда они остались одни после смерти ее матери, Надя пошла к отцу в спальню: он курил в кровати, она села рядом и осторожно вытащила из его пальцев почти докуренную сигарету, пепел с которой вот-вот мог упасть ему на пижаму. Она посидела некоторое время с отцом, слыша его дыхание, поглядывая на него, но не встречая его глаз, сжала его руку, уложила в постель, а потом сама легла рядом и выключила свет, вспоминая то время, когда была маленькой и отец ложился вместе с ней, чтобы ей не снились кошмары. В следующую ночь Надя опять спала рядом с отцом. Она не задавала ему вопросов и почти не прикасалась к нему, а сжималась под одеялом, уткнувшись лицом в подушку. Но потом отец стал поздно возвращаться домой, Надя готовила ему ужин и оставляла его накрытым на кухонном столе, а сама ложилась в постель с книгой и постоянно смотрела на будильник, беспричинно волнуясь, стараясь не спрашивать себя, чем он занимается, куда ходит теперь, когда перестал работать в библиотеке. Она засыпала до возвращения отца, но как только ключ поворачивался в замочной скважине, открывала глаза, не зажигая свет, отодвигалась в сторону, чтобы освободить ему место, и старалась не двигаться, не вдыхать запах алкоголя и, иногда, – резких дешевых духов. Надя уже больше месяца снова спала в своей собственной комнате, когда отец предложил ей поехать в Испанию.

 

Они прилетели из Нью-Йорка в Мадрид: молчание о женщине, к которой ни один из них не испытывал ничего, похожего на любовь, невольно распространилось и на другие вещи. Они провели пятнадцать дней сентября в гостинице, и майор Галас почти не показал дочери город, о котором столько рассказывал с тех пор, как она научилась понимать слова, узнавать фотографии, различать карты материков и стран. Он ограничился тем, что молча гулял иногда с Надей, спускаясь по улице Веласкеса к Алкала и Ретиро, показывая ей вечерами с площади Независимости далекую поднимающуюся перспективу Центрального проспекта, башню Музея изобразительных искусств, здание телефонной станции, служившее, как рассказывал отец, опорным пунктом для артиллеристов франкистских батарей, обстреливавших город с первой осени войны – более легендарной и намного более знакомой для нее, чем война во Вьетнаме или в Корее. Слово «Мадрид» обладало для Нади той звучностью, какую имеют некоторые слова в детстве, в нем чувствовались героизм и счастье, таинственным образом воплощавшиеся в фигуре ее отца и в то же время отдалявшие его от внешней реальности. Красота города в эти сентябрьские дни, холодный свет, зеленые и голубые пейзажи, фиолетовые закаты со вспышками светящихся вывесок взволновали, но не удивили ее, вызвав незнакомое ранее чувство, что это ее родина, что она тесно связана с этим местом, как будто родилась, так же как и ее отец, на втором этаже дома в квартале Саламанка. Несомненно, они не раз проходили по этой улице, но он не захотел сказать ей об этом: возможно, его дом находился недалеко от белой церкви с готическими гребнями, где однажды Надя застала его воскресным утром. Майор Галас стоял с непокрытой головой и смиренно преклонил колени за одной из последних скамей, услышав колокольный звон. Он замер, потрясенный, когда, повернув голову, увидел свою дочь, незаметно последовавшую за ним. Увидев, как он нерешительно остановился перед входом в церковь, снял шляпу и сделал несколько шагов по центральному коридору, будто не решаясь на профанацию, Надя заметила, что за несколько секунд ее отец превратился в незнакомца – пожилого человека в темном костюме, с осторожной походкой и широкой прямой спиной, – так походившего на других людей, приближавшихся в этот час к церкви под руку с женами на высоких каблуках, в демисезонных пальто и меховых горжетках. Надя, такая молодая и столько не знавшая о своем отце, была тогда не в состоянии понять, что в то утро он походил на человека, которым мог бы стать, если бы некогда в Махине, в первые часы ночного волнения, вскоре вылившегося в войну, не порвал навсегда с уготованной ему с самого рождения судьбой.


Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 92 | Нарушение авторских прав






mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.013 сек.)