Читайте также: |
|
К этому времени подошли посмотреть, что происходит, трое других офицеров, и я услышала, как Бернгард сказал им: «Только этого». Тут и Ингер поняла, к чему идет дело, и начала кричать, плакать. Она все твердила: «Нет, не моего Эмиля, не…» Ну, я думаю, вы можете представить себе, что она говорила.
Мария примолкла. Мы ждали продолжения. Пол поставил свою тарелку на стол. Половина печений на ней осталась несъеденной.
— Думаю, мне не стоит рассказывать вам о том, что происходило в следующие несколько часов. Я помню все это, но описать не смогу. Крики Ингер, то, что они…
Ладно. Пойдем дальше. До побережья мы добрались часам к двум ночи. До маленького порта под названием Хумблебаек. Нас встретил только отец Эмиля. Жена и дочери его уплыли час назад. А он остался дожидаться сына. Увидев, что Эмиля с нами нет, он… обезумел. У причала стояло еще одно судно, предназначенное для нас. Ночь была очень темная, безлунная. Все мы, будущие пассажиры, нас было человек двадцать, сгрудились на берегу. Долго ждать судно не могло. Помню, Юлиус отвел отца Эмиля в сторону, у них состоялся длинный разговор. Ссора. Оба кричали. Ингер к этому времени ничего уже не говорила, ни слова. В итоге отец Эмиля и мой муж вернулись к нам, все мы поднялись на борт рыбацкого суденышка, и капитан его смог наконец отдать приказ об отплытии. Плавание было долгим. И, помню, очень неудобным. Швеции мы достигли уже после рассвета.
Мария откинулась на спинку кресла, протяжно вздохнула. Юлиус больше на нее не смотрел. Он опирался, закрыв глаза, на палку. В комнате не раздавалось ни звука, только рокот волн доносился снаружи.
— Летом сорок третьего в Дании находилось восемь тысяч евреев, — сказала Мария. — Благодаря отваге и высоким нравственным принципам датчан почти всем им удалось спастись бегством. Евреев осталось в стране лишь несколько сотен. И Эмиль был одним из них.
Схваченных евреев отвезли в Германию, а оттуда в Чехословакию, в концентрационные лагеря. Некоторые из них в пути покончили с собой. Я всегда думала, что так поступил и Эмиль. Не знаю почему, просто такое у меня было чувство. Ингер никогда в это не верила. Она считала, что Эмиль жив.
Мы прожили в Швеции два года, не очень, как вы понимаете, счастливых, а по окончании войны вернулись в Данию. В наш прежний дом. Он стоял пустым, ожидая нас. Ингер уже исполнилось восемнадцать. Несколько недель она прождала новостей об Эмиле, а после исчезла.
Мы не виделись с ней много лет. Она никогда не рассказывала нам о тех временах, но я знаю, что она сначала отправилась в Чехословакию, потом долго жила в Германии, в других странах, пытаясь выяснить, что стало с Эмилем. Думаю, она могла искать и Бернгарда, но это, опять-таки, всего лишь моя догадка. Как бы там ни было, ни того ни другого она не нашла. От Эмиля не осталось и следа. Я знала, что так и будет. Он погиб много лет назад, по той или иной причине. Сомневаться в этом не приходилось.
Мы с Юлиусом понимали — после всего, что выпало на долю нашей дочери, жить нормальной жизнью она никогда уже не сможет. Слишком велика была ее утрата. Быть такой юной, такой влюбленной и увидеть, как твою любовь… вытаптывают, как ее уничтожают силы, которым ты ничего противопоставить не можешь, силы истории… После такого никому уже не оправиться, человек просто не может смириться с этим.
Мария отпила чаю, совсем уж остывшего. А я вспомнил о Лоис и Малкольме и с трудом сглотнул стоявший в моем горле комок.
— Так или иначе, она в конце концов возвратилась в Данию. Уже в пятидесятых. Поселилась в Копенгагене, вышла замуж, — его зовут Карлом, он бизнесмен, хороший человек и, кстати, не еврей. Он был очень добр с Ингер, терпеливо сносил ее трудный характер. У них родились двое сыновей, Юрген и Стефан, вы их знаете. Однако… — теперь и она на миг закрыла глаза, — жизнь их была очень непроста. Всегда. Ингер часто попадала в больницу. Она вела себя очень взбалмошно, впадала в странные, то и дело менявшиеся настроения. У нее случались припадки ярости, даром что в детстве она была неизменно мягка и добра. Мальчикам приходилось сносить все это. Им много чего пришлось снести.
Мы с Юлиусом купили этот дом в шестьдесят восьмом, через год после того, как он ушел на покой. Мы всегда мечтали жить в Скагене, много раз проводили здесь отпуск. Ингер, Карл и мальчики приезжали к нам на лето — всего два раза, однако это были счастливые времена. А потом, в одну из осенних ночей семидесятого, Карл позвонил мне и сказал, что Ингер больше нет. В тот день, под вечер, она села на паром, идущий в Мальме, одна, залезла на палубные перила и спрыгнула в воду. Покончила с собой. И в глубине души я всегда знала, что так оно и будет.
Завершив свой рассказ, Мария встала, подошла к окну, потянула за шнурок венецианских жалюзи, подняв их до самого верха. Все мы инстинктивно повернулись к окну, и, когда я вспоминаю теперь тот вечер, ярчайшим из моих воспоминаний оказывается увиденный нами свет, это небо живописцев, серо-голубое, точно глаза Марии и ее внуков, небо цвета никогда не утихающей боли.
— Простите, — сказала она, ласково улыбнувшись нам — и прежде всего Рольфу. — Я не собиралась обременять вас такими подробностями. Я знаю, понять все это очень трудно, особенно детям. Но я уже говорила — мне хотелось бы, чтобы ты смог подружиться с Юргеном и Стефаном и хорошо провести здесь оставшееся вам время. Думаю, я рассказала достаточно, чтобы ты понял: если они иногда обижают тебя, то вовсе не потому, что ты немец. Разумеется, им известна история их матери, Эмиля, Бернгарда — Ингер сама пересказывала ее им множество раз, — но они не настолько глупы. Просто им очень не хватает матери, а то, что ее больше нет с ними, ожесточает их и печалит. Прости их, если какая-то часть этого ожесточения обращается против тебя. Думаю, что я могу обещать: больше такого не случится.
А затем мы ушли. Каждый пожал на прощание дрожащую руку Юлиуса, каждый получил поцелуй в щеку от Марии, она осталась стоять на своем заднем крыльце и ласково махала нам вслед рукой, даром что идти до нашего дома и было-то всего десять ярдов.
* * *
О следующих нескольких днях рассказать мне, в сущности, нечего.
Вторая неделя каникул прошла без происшествий, каждый старательно занимался своим делом и был доволен. Рольф с Полом проводили вместе все больше и больше времени, не только плавая и играя, но и ведя долгие, негромкие, серьезные разговоры на темы, которые для всех прочих оставались загадкой. Пол, демонстрируя присущую ему живую, всестороннюю одаренность, неизменно внушавшую мне зависть, вроде бы даже начал осваивать, пусть и с краешка, немецкий язык. Мы с двойняшками старались держаться друг от друга на некотором отдалении, смирившись с тем, что никакое духовное родство нам не светит: они проводили большую часть дня за карточным столом, играя в вист и кункен, я же старательно продирался через романы Генри Филдинга, готовясь к занятиям в шестом классе, до которых оставался всего месяц. Юрген со Стефаном часто заглядывали к нам, и нескончаемые бейсбольные и крикетные матчи с ними затягивались до счастливого завершения многих из тех долгих, прохладных летних вечеров. Я скучал по нашему жилому прицепу в Уэльсе, по обществу дедушки с бабушкой — что бы там Пол ни говорил. И все же не могу отрицать — каникулы получились прекрасные, просто волшебные.
Вкривь и вкось все пошло лишь в предпоследний наш тамошний день, и на этот раз по вине Лизы и двойняшек.
Лиза — с того самого дня, как с ней и семейной машиной произошел в центре Скагена неприятный казус, — выезжать куда бы то ни было отказывалась. Но в конце концов она, возможно уязвленная мягким, но постоянным поддразниванием мужа, набралась храбрости и поехала с дочерьми в Гренен. Видимо, наши рассказы о месте, в котором встречаются два моря, разбередили ее любопытство; однако все снова закончилось катастрофой. Не обратив внимания на лезущие в глаза предупредительные знаки, она докатила до самого берега, где машина и увязла в податливом песке — да так, что вытащить ее никакими стараниями не удалось. Пришлось призвать на помощь местную спасательную службу. В операции участвовали тракторы, полицейские и даже пожарная команда; все это стало отличным представлением для туристов: придя полюбоваться красотами этих мест, они в итоге получили нечто даже более памятное, способное украсить и фотоальбомы их, и посылаемые домой открытки.
В тот день Рольф с Полом отправились в долгую велосипедную поездку — к приюту орлов в Туене, — домой они вернулись под вечер, так что Рольф о последнем позоре матери ничего еще не знал. А первые сведения он получил от покатывавшегося со смеху Юргена, с которым столкнулся, едва подойдя к дому. Я сидел у окна, читал «Джозефа Эндрюса», за спиной моей расположился на софе Гюнтер. Мы оба слышали каждое их слово.
— Что это тебя так разбирает? — спросил Рольф.
— А, так ты не слышал? На этот раз твоя мать и вправду учинила нечто небывалое. Я-то думал, что большей дури, чем перегородить вашей здоровенной немецкой машиной улицу и создать пробку до самого Фредериксхавна, придумать невозможно. Но сегодня твоя мать сама себя переплюнула. — Происшедшее представлялось Юргену настолько потешным, что он едва мог говорить от хохота. — Она завязла в Скаве, на Гренене, хотя любой тупица-турист, который там отирается, знает, что в пески на машине лучше не соваться.
И сквозь душивший его хриплый хохот Юрген добавил:
— Ну вот скажи, каково это — иметь мать, которая и за руль-то сесть не может без того, чтобы не остановить движение по всей Ютландии?
Вот тут в Рольфе что-то, должно быть, и надломилось. Он уже доказал, что способен сносить любые оскорбления, наносимые лично ему, однако терпеть насмешки над матерью, похоже, оказалось ему не по силам. Он резко повернулся к Юргену и произнес нечто ужасное:
— Ну и ладно, по крайней мере, моя мать не грязная еврейка вроде твоей.
На миг Юрген со Стефаном лишились дара речи, и, прежде чем они пришли в себя, Рольф убежал в дом. Он пронесся сквозь кухню, по коридору и уже проскочил половину ведущей на второй этаж лестницы, когда Гюнтер, слышавший сына, вскочил и, просунув руку между балясинами, ухватил его за лодыжку и произнес по-немецки нечто властное и повелительное. Потом Гюнтер поднялся вместе с сыном наверх, и оба затворились в одной из спален. До меня доносились их негромкие голоса. Рольф несколько раз всплакнул. Спустились они не скоро.
То были недели извинений. На прошлой их приносили датчане. Теперь настал черед Рольфа, и он, подчиняясь приказу отца, вышел из дома и направился к Юргену и Стефану, угрюмо сидевшим в дюнах, и попросил прощения за сказанную им грубость. Из обычного моего наблюдательного пункта я видел, как Юрген со Стефаном встали и пожали ему руку. Вели они себя на редкость миролюбиво.
— Все в порядке, — сказал Юрген. — Чего сгоряча не ляпнешь. Забудь. Все в полном порядке.
Но что-то в том, как он это сказал, убедило меня — порядком тут и не пахнет.
* * *
Ну вот я и рассказал вам все, что знаю. Или почти все. Как я предупреждал в самом начале, в истории этой рано или поздно наступит момент, когда мне останется только пожать плечами и признаться, что дальнейшего я не видел. Момент, когда я уйду за кулисы или на кухню за чашкой чая. Вот он и настал.
На самом деле при наступлении кульминации я чай не заваривал — я читал Генри Филдинга. Весь последний наш день я просидел в кресле у окна — прикончил «Джозефа Эндрюса» и основательно углубился в «Тома Джонса». Вскоре после полудня Юрген, Стефан, Рольф и Пол уехали куда-то на велосипедах — куда, я не знал. Часов около четырех, как раз когда Том спасал миссис Вотерс от презренного негодяя Энсайна Нордертона, датчане вернулись и тут же скрылись в своем доме. Еще через полчаса, пока я дремотно погружался в историю Человека с Холма, в это странное, длинное отступление, которое кажется никак не связанным с основным повествованием, хотя, если разобраться, является его краеугольным камнем, возвратились и Рольф с Полом. Я слышал, что поднялся какой-то шум, но выяснять, в чем там дело, не стал. Помню, Гюнтер заглянул в гостиную, взял из буфета бутылку бренди. Позже я понял, что предназначалось оно для Рольфа, которого вскоре уложили в постель. Когда он вечером присоединился к нам за прощальным обедом, то выглядел слегка пришибленным, но в общем и целом таким же, как обычно. О том, что произошло в этот день, никто не говорил.
То немногое, что мне известно, я узнал уже ночью, лежа на раскладушке, стоявшей бок о бок с раскладушкой Пола. Минут через пять после того, как в доме погас свет, я услышал, что кто-то тихо спускается по лестнице. Потом в дверях появился Рольф. Он подошел к постели Пола, опустился рядом с ней на колени и прошептал несколько слов по-немецки — одним из них было имя Пола. Мой брат ответил ему на том же языке. А следом Рольф поднялся и совершенно отчетливо, по-английски, произнес:
— Ты сегодня спас мне жизнь. Я никогда этого не забуду. — Он наклонился и нежно поцеловал моего брата в лоб. — Я твой вечный должник.
Когда Рольф, мягко ступая, покинул гостиную, я поинтересовался у Пола:
— Господи боже, а это что еще значит?
Пол долго не отвечал. Я уж было решил (зная характер брата), что он и не собирается отвечать. Однако в конце концов он все же сообщил мне, позевывая:
— Именно то, что он сказал. Я спас ему жизнь. Последовавшее за этим молчание вывело меня из себя, и я спросил:
— Ну так, может, расскажешь мне — как?
— Датчане пытались его утопить, — ответил Пол абсолютно спокойным, невыразительным тоном. — Возненавидели его за то, что он сказал вчера, вот и надумали прикончить.
— Пол… — Я сел в кровати. — О чем ты?
— Разумеется, не о том, что они держали его под водой и так далее. Просто когда мы все приехали в Скав, туда, где встречаются два моря, они стали поддразнивать его, говорить, что, дескать, здесь ему поплавать слабо. А он не знал, насколько это место опасно. Я попытался предупредить его, но он решил, что я преувеличиваю. И полез в воду. Всего ярдов десять отплыл — вижу, дело плохо. Стефан старался меня удержать, но я же сильнее. Ну, я отшвырнул его и бросился в воду за Рольфом. Подоспел, как раз когда его начало сносить течением и он понял, что сам не справится. Обхватил его за шею и вытащил на берег. Юрген со Стефаном к тому времени уже смылись. Так что, формально говоря, да… (еще один зевок) я спас ему жизнь. Слушай, нам завтра собираться с утра пораньше. Ты не против, если мы немного поспим?
Вот и все, что он мне рассказал.
Иногда я размышляю над этой историей. Она из тех, чей смысл я никак не могу понять. Я размышлял над ней, когда мы уезжали из Скагена, чтобы на следующее утро вернуть автомобиль, который мы взяли напрокат в аэропорту Ольборга. Размышлял сегодня, пока шел от остановки автобуса к нашему дому. И все же я чувствую, как история эта начинает медленно, неотвратимо расплываться в мареве обманной памяти. Потому я ее и записал, хотя, делая это, понимал, что всего лишь сооружаю новый обман, пусть и более искусный. Достигает ли любое повествование хоть какой-нибудь цели? Я думаю и об этом тоже. Быть может, спрашиваю я себя, вся наша жизнь сводится к шести или семи выпадающим нам за ее срок редким мгновениям и потуги наши проследить какую-либо связь между ними пусты? И не одни ли эти мгновения не только достойны того, чтобы «облечь их в слова», но и так насыщены чувством, что растягиваются, становятся вневременными, подобными тому, в которое Ингер с Эмилем сидели на скамье розария и улыбались в камеру, или тому, когда мать Ингер подняла венецианские жалюзи до самого верха высокого окна ее гостиной, или тому, в которое Малкольм открыл коробочку с обручальным кольцом и попросил мою сестру выйти за него замуж? Если он успел это сделать.
* * *
…Ярчайшим из моих воспоминаний оказывается увиденный нами свет, это небо живописцев, серо-голубое, точно глаза Марии и ее внуков, небо цвета никогда не утихающей боли…
(Неопубликованный рассказ, в 2002 году найденный среди бумаг Бенжамена Тракаллея его племянницей Софи. Куда более короткий вариант его получил в 1976-м «Приз Маршалла» на проводившемся в школе «Кинг-Уильямс» авторском конкурсе. Жюри: мистер Наттолл, мистер Серкис, директор школы.)
По окончании урока истории искусств мистер Слив отвел Филипа в сторонку.
— К субботе все готово? — спросил он, кладя, словно бы ненароком, ладонь Филипу на плечо.
В субботу два класса мистера Слива, выпускной и предвыпускной, должны были отправиться на экскурсию в Лондон, чтобы посетить открывшуюся в галерее Тейт выставку Джорджа Стаббса.[17]
— Конечно, — ответил Филип.
— Хорошо. Уверен, то, что вы увидите, станет для вас откровением. И даже прозрением, если я вправе употребить слово столь сильное.
— Да, — сказал Филип. — Мне не терпится там побывать.
Он не вполне понимал смысл этого разговора, к тому же ему нужно было поспеть на следующий урок.
— Ваша матушка, — неожиданно, с подобием нервной нежности в голосе, произнес мистер Слив, — надеюсь, она в добром здравии?
— Да, да. В самом что ни на есть.
— Хорошо. Это очень хорошо. В таком случае я хотел бы… — Он как будто поколебался немного, порылся, отыскивая что-то, в своем кейсе, снова поколебался, прежде чем вытащить найденное, и наконец протянул Филипу белый конверт с написанным барочным, тонким почерком именем его матери: — Хотел узнать, не будете ли вы против — вернее, будете ли вы не против, следовало сказать мне, — того, чтобы передать ей это маленькое… э-э… послание. Записочка, не более того, совершенно невинная по содержанию и сути.
— Это для моей матери? — переспросил Филип.
— Образцовое резюме.
Филип взглянул на конверт. Вид его свидетельствовал лишь об одном: мистер Слив желает, чтобы Филип передал матери его личное послание. Филип сунул письмо в карман.
— Хорошо, — сказал он и ушел.
До самого конца коридора, где он повернул за угол, Филип чувствовал сверлящий ему спину взгляд мистера Слива.
* * *
Эрик Клэптон стоял на сцене «Одеон Нью-Стрит», глаза его были почти закрыты, левая рука лежала высоко на грифе гитары. Он исполнял какое-то соло, держа ноту на второй струне. Может быть, «Осиротевшие дети»?
«Пусть идет дождь»? Трудно сказать. Во всяком случае, выглядел он до крайности довольным собой, пребывающим в счастливом неведении того, что за спиной его красуется огромная свастика, а под ступнями на толстых платформах жирным восемнадцатым кеглем напечатано слово «РАСИСТ».
Филип критически обозрел картинку.
— Ну, — сказал он, — вообще-то не очень тонко, нет?
Прежде чем ответить, Дуг секунду-другую жевал кончик карандаша.
— Тонкость, — с нарочитой презрительностью объявил он, — есть врожденный недуг англичан.
Ответить на это было нечего — по крайней мере, Филипу ответ с ходу придумать не удалось. Клэр Ньюман, сидевшая напротив него, на дальнем конце огромного редакционного стола, начала что-то записывать. Устроила из этого целое представление, шепотом повторяя выводимые ею слова и под конец жирно подчеркнув «недуг англичан».
— Что ты там делаешь? — спросил Дуг.
— Я решила, что твои bons mots [18]следует сохранить для потомства, — ответила Клэр с язвительной игривостью, которую она приберегала исключительно для Дуга. — Собираюсь стать Босуэллом при нашем Джонсоне. Твоим скрибом.
Все улыбнулись, даже те, кто последнего слова не понял.
— Рад слышать, — бодро откликнулся Дуг. — Так как тебе обложка?
— Нормально.
Филип тем временем придумал новое возражение.
— Это могут счесть диффамацией, — сказал он.
— Думаешь, Эрик Клэптон станет судиться со школьным журналом? — И, получив в ответ пожатие плечами, Дуг прибавил: — А и станет, так нам же лучше. В газеты попадем.
Мистер Серкис, молодой преподаватель английской литературы, присматривающий за собраниями редакционной коллегии, задумчиво подергал себя за ус, — усы у него были длинные, уже начавшие выходить из моды.
— Знаете, мне, пожалуй, следует показать это директору. И вообще нужно, чтобы он просмотрел весь материал, прежде чем мы пустим его в печать.
— Бросьте, это же цензура в чистом виде, — запротестовал Дуг. — Мы все-таки в Великобритании живем, а не в Румынии Чаушеску.
Клэр снова навострила перо.
— Как правильно писать — Румыния или Романия? — поинтересовалась она.
— А вот это известно любому, даже полуграмотному скрибу, — ответил Дуг.
На сей раз в улыбке его присутствовал намек на заигрывание — не упущенный Клэр, но оставленный ею без внимания. Получив от ворот поворот и понимая, что все это заметили, Дуг развел руки в стороны и ударился в риторику.
— Я полагал, все мы сошлись на том, — заявил он, — что, если журнал должен стать чем-то большим, нежели бюллетень светской хроники старших классов, нам следует придать ему определенную остроту. А это подразумевает высказывания политического характера. Помилуйте, наш журнал и прежде не обходил политику стороной. И мы должны продолжить эту линию. Только сделать ее порезче. — Он снова взглянул на Клэр, понимая, что по крайней мере в этом она — ближайшая его союзница. — Я полагал, что все мы сошлись на этом.
— В общем, да, — сказала Клэр, теперь набрасывавшая, и довольно рассеянно, что-то в блокноте. Разобрать, да еще и вверх ногами, что она там рисует, было трудно. Возможно, дерево. — Все правильно. Я только не уверена, что это… ну, не знаю, верный подход…
Последовало молчание. Взгляд мистера Серкиса прошелся по настенным часам. Три двадцать. Надо быстро принимать решение, иначе все неимоверно затянется.
— Ладно, — сказал он, — пора на чем-то остановиться. Через полчаса директор уйдет домой, так что если мы хотим что-то ему показать…
Бенжамен, сидевший на подоконнике, с которого открывался широкий вид на крыши школьных строений, в общем разговоре до сей поры не участвовал. Он смотрел в сгущавшиеся сумерки, где в расположенных по другую сторону двора языковых классах загорались одна за другой неоновые лампы. В нем появилась какая-то отстраненность, нечто большее обычной его задумчивости. Возможно, размышлял мистер Серкис, неотвратимо увеличивающийся разрыв между Бенжаменом и его друзьями может вскоре стать непреодолимым. И мистер Серкис готов был сделать все, что в его силах, дабы этого не допустить.
— А что думаете вы, Бен?
Легкий поворот головы, набрякшие от безразличия веки. Должно быть, мысли его витали в каких-то иных сферах. (На самом деле их занимал переход от ре-минорного секстаккорда к до-мажорному септаккорду.)
— Вы ведь его поклонник, не так ли?
— Был когда-то, — ответил Бенжамен.
Он неуклюже соскочил с подоконника и подошел к столу, чтобы получше разглядеть картинку Дуга. Теперь все взгляды были направлены на него — в ожидании приговора. (И напряженнее всех вглядывалась Клэр.) Но Бенжамен просто взял коллаж двумя пальцами, на миг замер, сощурясь, и слегка надул щеки.
— Ну, не знаю…
— Что он, собственно, сказал? — осведомился Филип. — Что на самом деле сказал Клэптон?
На этот счет у Дуга точных сведений не имелось.
— Цитату привести не могу, — ответил он. — Просто не нашел ее. Что-то такое насчет обращения Британии в одну из собственных колоний. Во всяком случае, Инека Пауэлла он упомянул. Тут я уверен. Сказал, что Пауэлл был прав и всем нам следовало бы прислушаться к его словам. Я написал об этом в статье.
— Наверное, пьян был?
— Ну и что? Какая разница?
Мистер Серкис наблюдал за Бенжаменом, медленно отошедшим от стола в угол комнаты, чтобы поднять с пола пластиковый пакет — квадрат со стороной в двенадцать дюймов, украшенный названием и адресом магазина «Циклоп Рекордз», который пользовался у старшеклассников «Кинг-Уильямс» особой популярностью. Книги и тетради Бенжамена помещались в него не без труда. Кейс был бы решением более практичным, однако кейс не излучал, как подозревал мистер Серкис, необходимой ауры будущего клевого музыканта. Потом Бенжамен помешкал в дверях, по-видимому желая попрощаться с коллегами и дожидаясь подходящего перебоя в их разговоре. К этому времени Дуг с Филипом уже перешли от недавней бестактности Эрика Клэптона к расизму вообще. Бирмингем, заявил Дут, породил на свет двух самых приметных за последние десятилетия мыслителей-расистов: Инека Пауэлла и Дж. Р. P. Толкиена. Филипа эта сентенция вывела из себя: Толкиен был, что там ни говори, любимейшим его автором. Каким это образом, пожелал узнать он, Толкиена удалось зачислить в расисты? Дуг порекомендовал ему перечитать «Властелина колец». Филип заверил его, что именно этим он и занимается, причем каждые полгода. В таком случае, ответил Дуг, он, разумеется, должен был заметить, что гнусные толкиеновские орки снабжены очевидными негроидными чертами. И не представляется ли ему многозначительным, что подкрепления, явившиеся из не названных тропических земель юга на помощь Саурону, Темному Властелину, состояли из существ темнокожих, нередко разъезжавших верхом на слонах?
— Знаешь что? — резко ответил Филип. — Этот самый расизм обращается у тебя в манию. Пора уже сменить пластинку.
— А тебе пора сменить круг чтения, — сказал Дуг.
Бенжамен ушел.
* * *
Он еще питал остаточную нежность к Толкиену хоть и не перечитывал «Властелина колец» вот уж несколько лет. Бенжамен перешел на Конрада и Филдинга, приступил к борениям с «Улиссом». Но, как бы там ни было, «Хоббит» занимал среди привязанностей Бенжамена особое место, и хоть ему никогда не приходило в голову, что книга эта написана его земляком, теперь, после замечания Дуга, он увидел в этом особый смысл. В конце концов, по какой бы еще причине Бенжамен сохранил такое пристрастие к собственноручным иллюстрациям Толкиена, к изображающим Торбу-на-Круче и Хоббитанию прозрачным акварелям, которые после стольких отмеченных переменами во вкусах лет продолжали мягко светиться на стене его комнаты? Разумеется, по той, что в чем-то, присущем этим картинам, в скромных контурах их ландшафта, в безыскусности, с которой они вызывали в памяти слова «однажды в тиши утра, в те далекие времена, когда в мире было гораздо меньше шума и больше зелени»,[19]он находил сентиментальные отзвуки пейзажей, среди которых вырос и сам. А если быть еще более точным, они напоминали Бенжамену место, лежащее всего в двух милях к югу от Лонг-бриджа: Ликки-Хиллз, где жили дедушка с бабушкой и куда он сегодня как раз и направлялся. И напоминали не просто потому, что мягкие скаты холмов и редкие, безмолвные, осенние прогалины этой полупасторальной тихой заводи заставляли его думать о Шире. Сами обитатели этих мест походили на хоббитов с их беззаботным равнодушием к широкому миру, неослабной уверенностью, что живут они наилучшей из возможных жизнью и в наилучшем из возможных мест. Бенжамен знал: Пол уже начинал относиться к этим их взглядам с пренебрежением, и, разумеется, не лишенным оснований. Однако сам Бенжамен вырос с ними, унаследовал их и не мог от них отказаться. Во всяком случае, полностью. Он любил дедушку с бабушкой именно за их нелепую, бессловесную веру в то, что Бог неким образом избрал их, оказал им особую услугу, поселив там, где все блага мира словно собрались в одном свято чтимом ими месте, — за эту веру, а не вопреки ей. Он и отвергал их веру, и одновременно черпал в ней силу.
Когда он позвонил у двери, ему открыла бабушка, сказавшая «Привет, милый» и наградившая его ласковым, попахивающим камфорой поцелуем в щеку. Она, похоже, не удивилась его появлению, хоть Бенжамен о нем и не предупредил. «Пришел чайку попить?»
Правила хорошего тона требовали, чтобы он посидел какое-то время на диване, макая полезные для пищеварения печенья в кружку с жиденьким чаем и рассказывая бабушке о том, что случилось за последнюю неделю в «Кинг-Уильямс». Собственно, никакого труда ему это не составляло. Бабушка питала веселый, непринужденный интерес к его школьной жизни, умом обладала острым, а имена друзей Бенжамена помнила куда лучше, чем его родители. Бенжамену нравилось беседовать с ней, так же как нравилось разговаривать с дедом. Сейчас дед сгребал в саду, чтобы сжечь, первые опавшие листья и, скорее всего, уже придумывал дурацкую шуточку или кошмарный каламбур, который скоро, за чайным столом, повергнет его внука в трепет.
Однако Бенжамен, как ни любил он деда и бабушку, пришел не для того, чтобы повидаться с ними. Он пришел, чтобы воспользоваться их пианино, и потому при первой же возможности, пока дед еще возился в саду, а бабушка ушла на кухню, дабы заняться «пастушьей запеканкой», поспешил в гостевую спальню, к чемоданчику, в котором хранились два его ленточных магнитофона, а после спустился с ними вниз и начал обустраивать кустарную студию записи.
Последним его музыкальным замыслом, встиснувшимся между нерегулярной работой над романом и сочинением рассказов, стал цикл камерных пьес для гитары и фортепиано, получивший название «Морские пейзажи № 1–7». Источником вдохновения для них послужили и воспоминания о Скагене, и все продолжающееся, лишенное взаимности увлечение Сисили. Первые три Бенжамен уже записал и, раз за разом слушая их в последние несколько дней, думал, что различает в своих сочинениях зарождение новой зрелости, сдержанного, вдумчивого лиризма. Он стремился создать нечто простое, но звучное, строгое, но прочувствованное. Достойное, надеялся Бенжамен, противоядие от разного рода крайностей, против которых полагал себя восстающим, а именно нелепых симфонических претензий, присущих прогрессивным героям Филипа, с одной стороны, и неандертальской динамичности панка, о котором Дуг, только-только начавший открывать его для себя, воеторженно распространялся перед охваченными ужасом друзьями, — с другой. Торить свой, особый творческий путь, пролегающий не столько между двумя этими направлениями, сколько по некоторой одинокой, выбранной им самим голой пустоши, — это представлялось Бенжамену занятием утонченным, благородным и романтическим. Он был уверен, что и саму Сисили, если б она когда-нибудь услышала что-то из его сочинений (событие весьма и весьма маловероятное), музыка эта тронула бы и заинтриговала.
Дата добавления: 2015-07-12; просмотров: 74 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
В самой утробе рока 1 страница | | | В самой утробе рока 3 страница |