Читайте также: |
|
Я обнял Надежду, и так, обнявшись, как жених и невеста, мы шли до дома. С души моей отвалился камень, мне легче дышалось, и жизнь впереди не казалась уж такой безрадостной.
На следующее утро я тщательно побрился, приоделся и пошёл в свою родную газету – только теперь она называлась «Советская авиация». В комнате нашей сидели новые люди – со значками Политической академии. Из старых один Серёжа Кудрявцев. Мы обнялись и долго так стояли.
– Слышал, вас всех демобилизовали? Это ужасно.
– Почему ужасно? В гражданке работать буду.
– Оно, конечно… можно и в гражданке, да у тебя военная профессия: лётчик.
– Лётчик он и на гражданке лётчик.
– Ну, нет, на гражданке лётчики гражданские бывают. У них и самолёты другие, и все лётные правила. Переучиваться надо заново. Ну, да ладно. Давай вместе к Устинову сходим. Жаль только, что Борис Макаров уж не работает. У нас на кадрах теперь сидит капитан Габрилович, он своих человечков в отделы затаскивает, ну тебя-то, думаю, возьмут.
– Нет, Серёжа, к Устинову я зайду, но на работу вольнонаёмным проситься не стану. У меня другие планы. Я потом тебе скажу.
– Ну-ну, как хочешь. Мы подумаем: может, снова тебя в армию затянем. Я с Красовским поговорю, он меня по Дальнему Востоку помнит. Он же там у нас командующим был.
– Пока говорить не надо. А когда нужно будет, я тебе скажу.
От Сергея пошёл к Устинову. Главный редактор встретил меня тепло, но, как мне показалось, без особого воодушевления. Сказал:
– Вы, конечно, в близкое окружение Сталина не попали, а вот все, кто стоял возле него, поплатились.
– Что же с ними сделали?
– Ничего особенного, а только из армии уволили. Многих из партии исключили. Несколько человек посадили. А вы… остались в армии?
– Нет, Сергей Семёнович, нас, румынских офицеров, всех уволили.
О партийных делах решил промолчать. Ждал предложения работать в газете, – хотя бы вольнонаёмным, но полковник мне работу не предложил. И это больно меня задело. Не желая отвлекать его от работы, стал прощаться. Устинов вышел из-за стола, посмотрел мне в глаза, – и так, будто он всё знал обо мне, сказал:
– Я буду помнить о вас и при случае постараюсь помочь. Может, удастся вас снова в армию призвать. Я бы тогда поручил вам отдел боевой подготовки. Соболев-то уволился. Там теперь Никитин, а он, как вы знаете, в лётных делах ничего не смыслит. Я поблагодарил его, и – простился.
Зашёл к Панне. Она так и работала в отделе информации, но из прежних тут уж никого не было. Увидев меня, молча поднялась, и мы вышли. Как прежде, пошли в ресторан «Динамо». Панне я рассказал всё. И она не удивилась. Наоборот, обрадовалась.
– Чему ты рада?
– А тому, что жив-здоров и не сидишь в тюрьме. Васиных-то орлов половину пересажали. Пришили им чёрт-те что – будто миллионы растратили и в кутежах с Василием всё пропили. И ещё девочек-хористок из Большого театра приплели. Будто малолетних растлевали.
– Видел я хористок этих в марфинском Доме отдыха, но чтобы их растлевали?.. У них бы спросили. А что до растрат – да, генерал денег из казны много брал, но строил он на них то бассейн на стадионе Пионеров, то спортивные залы в школах, а чтобы хоть копейку себе взял?.. Господи, да что же это получается? Кому понадобилось оговаривать его?.. Он же истребительным полком командовал, с немцами, как лев, дрался – мы же знаем!
– А ты успокойся, тут большой политикой пахнет. Новый владыка свидетелей убирает. Всё сталинское как метлой выметается. Интернационалисты вздыбили хвост, говорят, оттепель началась – то есть к ним лицом повернулись, во власть их тянут. От ЦК партии во все области эмиссары разъехались, там на ключевые партийные посты своих людей назначают. Явных евреев не берут, а ставку на полтинников делают, да породнившихся с ними, да откровенных шабес-гоев. Такова теперь политика. Хрущёв в Латвии был и там Калиберзину сказал: «Если хоть один волос упадёт с головы еврея, я вас в порошок сотру». Так что ты теперь притихни и особенно-то не возникай. Пусть забудут немного, что ты с Васей Сталиным работал. Его во Владимирской тюрьме заперли, как графа Монте-Кристо, и одну только женщину к нему пускают – ну, ту, что пловчихой была. Ты её знать должен. А в нашей редакции – заметил, как они расплодились; в вашем-то отделе один Кудрявцев из русских остался.
– Другие там сидят – два офицера: вроде русские.
– Да, русские, но жёны у них… Евреев-то с погонами где возьмёшь, они лямку армейскую тянуть не охотники, а вот породнившихся с ними… этих хватает. Русских мужиков и без того мало, в деревнях-то женихов совсем нет, а тут ещё эти… дурачьё проклятое, на чужих женятся. Вот что значит законы отцов позабыли, Марксову змеюку под именем интернационализм в сердце запустили; под самый корень она душу нашу выгрызет.
Слушал я Панну, а сам Лену румынскую вспоминал; удивительно, как они были похожи! Та же глубина знаний и проницательность в анализе событий, резкость и бескомпромиссность суждений. Заметил я, и впоследствии всё больше буду убеждаться, что женское сердце более чутко и обнажённо воспринимает все виды социальных несправедливостей, судит о них горячо и виновников зла клянёт нещадно. Тут, видимо, срабатывает генетически заложенный синдром заботы о потомстве, врождённая боль за возможные страдания детей.
В жизни моей так сложилось, что многие истины я постигал при содействии и через посредство женщин; как-то так выходило, что именно женщины открывали передо мной самые сокровенные тайны бытия, преподавали мне уроки действий и поведения. Панна была одной из таких женщин, она великодушно и по-детски доверчиво превращала себя в мост, по которому я выходил из тёмного мира моей примитивной среды в мир самой высокой посвящённости – в тот мир, где, как на кухне, варилась пища для завтрашней жизни народов, особенно же для нашей многострадальной России.
Муж её был связан тесной дружбой с одним из самых высоких столпов отечества, обретался в среде поваров и машинистов времени и в силу своей врождённой открытости и беспамятной любви к супруге сообщал ей свои знания, а она в готовом и неусечённом виде преподносила мне эти знания на блюдечке с золотой каёмкой. То же я могу сказать и о Елене, и о других женщинах, которые встречались мне на жизненном пути, и вместе со всем, что было у них прекрасного, выкладывали передо мной плоды своих сокровенных размышлений о жизни и обо всём, что скрывалось злыми силами, всегда стремившимися к власти и к захвату богатств, которые они не создавали.
И самое замечательное, и почти невероятное, это то, что и не посвящённые в таинства верхов женщины открывали передо мной секреты, казавшиеся мне непостижимыми. Надежда моя однажды в разговоре о дурных свойствах евреев на моё предположение, что они смогут окончательно захватить власть в России, неожиданно сказала:
– Нет, не могут.
– Почему ты так уверена?
– Они злые. У них кишка тонка.
– Что ты буровишь о какой-то там кишке! – пытался я её урезонить. – Я говорю о серьёзных вещах, а ты, право…
– И я говорю о серьёзных вещах. Возьми, к примеру, директора аптеки, где я работала. Ему и сорока лет не было, а он уж шею тянул.
– Как тянул? Зачем?
– А затем, что нервы. Чуть чего, он всё шею тянет, словно воротник давит. И при этом нижней губой дёргает. Жалко, конечно, смотреть на это уродство, да опять же сам он виноват. Злился много. Он всегда и всем недоволен, и всех в чём-то подозревает. А нервы – они запас прочности имеют, как подшипники на вагонах.
Надежда во время войны девчонкой была мобилизована на железную дорогу, у неё и сравнения свои, профессиональные.
– Был бы он один такой, наш директор, – продолжает она философствовать. – А то ведь все такие. И жена у него толстая, как бочка, и походка у неё утиная; идёт, с боку на бок переваливается. И глаза у неё… странные, левый прищурен, а правый открыт сверх меры – так, что белое поле сверкает. Подойдёт ко мне и спрашивает, где её муженёк, куда он уходит всё время, а сама правый глаз ещё пуще таращит. Она всех наших девчонок подозревает. Думает, что гуляют с её рыжим козлом. А я нарочно наклонюсь к ней, будто секрет сказать хочу, и тихо этак на ухо шепну: «Не знаю, он и вчера уходил». Она после этого и совсем расстроится, у неё руки трясутся, а правый глаз вот-вот лопнет. И другие ихние люди, которые к нему приходят, – все увечные. И эти-то люди победить нас могут? Не смеши меня.
Другая женщина, тоже простая, бесхитростная, сказала:
– Они только уворовать что-нибудь могут, даже очень много уворуют, а что серьёзное сделать – нет, не могут. У них фантазии не хватает. Они глупые.
– Ну, это уж – извини. Все говорят – они умные, а ты – глупые.
– Не все говорят, а только они, да ещё те, кто верит им. Если же человек умный и может сам мнение составлять, он видит: глупые они, как один. Назови хоть одного их писателя? Нет, не назовёшь, а тогда и говорить не о чем. Ум народа писателями определяется. Вот у нас – Пушкин, Гоголь, Толстой… А у них кто? Ну, о чём же тогда говорить?
И уж совсем интересное своё заключение сделала третья женщина – тоже не шибко образованная:
– Как они ни старайся, а власти им над нами не видать. За ними силы нет, не прикреплённые они. К земле не привязаны, а потому и мечутся по всему свету в поисках простаков, которых дурачить легко. Сила у человека от близости с землёй бывает. А эти… Они до первого разоблачения. Как увидят, что след к ним ведёт, тут им и крышка: пар из них выходит.
В разное время я эти высказывания себе в блокнот записал. Разумеется, не дословно, но и в таком виде они довольно полно характеризуют отношение русского человека к евреям.
Панна продолжала:
– В журнал к мужу я тебя порекомендовать не могу – исключённого не возьмут, а вот рассказ протолкнуть… Пожалуй, попытаюсь. Ты пиши, да хорошенько отделывай, и мне приноси.
Это был спасательный круг, который мне великодушно бросала Панна. Я не замедлил за него схватиться:
– Буду писать и подпишусь псевдонимом. Не стану мельтешить перед глазами, мне пока не слава нужна, а средства для пропитания.
Панна не возражала, и мы на этом расстались. Я поехал на станкостроительный завод имени Орджоникидзе. Там зашёл в многотиражку, поговорил с редактором. Он мне сказал, что сотрудник им нужен, но исключённого из партии партком не утвердит. Об этом и говорить нечего. Тогда я попросил порекомендовать меня какому-нибудь начальнику цеха. Пошёл бы в ученики к токарю или слесарю. Редактор тут же позвонил и договорился. Выписал пропуск, и через полчаса я уже сидел в кабинете начальника сборочного цеха. Это был инженер лет тридцати пяти, с виду русский, внимательный, заговорил со мной любезно. Спросил:
– А в армии вы чем занимались?
– Во время войны был лётчиком, потом потерял самолёт, попал в артиллерию, кончил войну командиром батареи. Имею два боевых ордена и пять медалей.
– Вам бы в гражданскую авиацию пойти.
– Нет желания летать.
– Тогда в редакцию газеты. Вы, как я понимаю, квалифицированный журналист, академию кончили.
– Да, но в газету исключённого из партии не возьмут.
– Извините, но я, наверное, должен знать, за что вас исключили из партии.
Я замялся, смутился, – и это, конечно, не ускользнуло от внимательного взгляда начальника.
– Ну, говорите, я постараюсь вас понять.
– Да мне и говорить нечего. Я и сам не знаю, за что меня исключили. Я работал собственным корреспондентом газеты «Сталинский сокол» по Московскому военно-воздушному округу, и мой кабинет был в нескольких метрах от кабинета командующего округом – так, наверное, за это.
Глаза моего собеседника расширились, он пожал плечами:
– Не понимаю вас.
– Добавить мне нечего. Я действительно только в этом и нахожу свою вину. Но мне даже в райкоме партии не сказали, за что меня исключили. Командующего посадили в тюрьму…
– В тюрьму? Он, верно, был важный генерал?.. Чтой-то я не слышал, чтобы генералов сажали в тюрьму.
– Да, конечно, командующий наш имел звание генерал-лейтенанта. А сверх того, он ещё был и сыном Сталина.
– Василий Иосифович! Ах, вот в чём дело?.. Теперь мне всё понятно.
Начальник задумался, а потом сказал:
– Позвольте, я запишу ваши данные и домашний телефон. Мне надо посоветоваться с директором завода. Я вам в ближайшие дни позвоню. Надеюсь, мне удастся обо всём договориться.
Я ждал, и даже не выходил гулять, но звонка от начальника цеха не дождался. Понял: дело моё много хуже, чем я предполагал.
Надежда устроилась на работу в цветочный склад, дело нехитрое и не совсем чистое с точки зрения гигиены, – работают в халатах, грузят, разгружают, сортируют, раскладывают по местам, но Надя довольна, попала в хороший коллектив, за день пропитается запахами роз, гвоздик, ромашек, – едет с работы, а от неё запах, как от огромного букета цветов. Дома рассказывает – мы все смеёмся, и девочки наши, семилетняя Светлана и четырёхлетняя Леночка, прыгают, бьют в ладоши:
– Мамочка! Принеси нам цветов, принеси!..
И Надя носит им букетики. Девочки гордятся мамой, она у них цветочная начальница. Меня Надежда ни о чём не спрашивает и делает вид, что не замечает моего тревожного настроения, а однажды обняла меня, ласково проговорила:
– Не волнуйся, всё обойдётся. Наша жизнь только ещё начинается.
Я кисло улыбнулся, проговорил:
– Я ещё нигде не был. Успею, устроюсь. Надо хорошенько осмотреться, чтобы не продешевить, продать себя подороже.
Мы сидим на лавочке во дворе своего дома. Надя только что пришла с работы, её мама Анна Яковлевна в другом углу скверика беседует со старушками, девочки играют с детьми, – у тёщи и у них своя жизнь, свои дружеские связи, своя цивилизация.
Я чувствовал: Надя устала, она приходит с работы, поест и ложится на диван. Раньше такого не было, чтобы днём – отдыхать. Разве уж если очень утомится. А теперь…
– Ты, наверное, устаёшь? Может, зря пошла на такую работу?
Встрепенулась, поднялась с дивана:
– Что ты! Я на минутку прилегла… Полежать захотелось.
И потом, подумав:
– Работа, конечно, колготная, привозят продукцию из теплиц, а то и с Кавказа, из Средней Азии – грузчики не успевают, мы им помогаем. Так ведь цветы-то не цемент, нет в них тяжести, а колгота, конечно, изрядная.
В другой раз войну вспомнит. В восьмом классе учились, когда их, девчонок, в депо позвали. Кто смазчицей, кто сцепщицей… Вот там было тяжело, а и то – привыкли. Скажет, бывало: «Человек такая скотина – привыкает».
Каждый день утром я выхожу с ней и мы едем на автобусе до метро «Динамо». Здесь расстаёмся, и она спускается к поездам. Я же поворачиваю обратно и по длинному скверу, по которому мы любили гулять с Панной, иду до метро «Белорусская». Здесь у памятника Горькому сажусь на лавочку и бесцельно смотрю перед собой, не видя ни голубей, снующих у прохожих под ногами, ни детей, играющих с ними. Думаю.
Перебираю в памяти интересные случаи, эпизоды, пытаюсь приплести к ним знакомых мне людей, чтобы превратить в героев рассказа, но воспоминания рвутся, впечатления слабые, воображение моё не занимают. Несколько раз я садился писать, думал, что стоит мне лишь прикоснуться пером к листу – и письмо пойдёт, лица оживут, задвигаются, заговорят, но тщетно… В одно целое ничего не сходится, сюжет не получается, композиция – тем более. Едва положу в конструкцию первые балки, всё рушится, под ногами одни щепки.
Иду к Серебряному бору, где пляж и Москва-река, звучит музыка, рядами стоят нарядные палатки, на лотках разложены пирожки, яблоки, мороженое.
Моя литературная немощь, неспособность даже слепить простейший рассказ добавляет в душу тревоги, я даже чувствую, как сильнее бьётся моё сердце, стучит кровь в висках. Разлетаются вдребезги мечты о литературе, о хотя бы минимальных способностях, – наверное, вот такие же муки и тревоги испытывал Алексей Недугов, который небольшой рассказ с незамысловатым сюжетом писал три месяца, а потом настолько изнемогал, что ложился в больницу. Я так писать не хотел, такая судьба меня не прельщала.
Но позвольте! – восклицал я, обращаясь неизвестно к кому. – Я ведь писал рассказы. И их печатали! И тут же сам себе отвечал: «То были рассказы из солдатской жизни, ну, ещё из жизни лётчиков, но такие рассказы нужны военной газете, ну, ещё одному-двум журналам, а больше-то – кому они нужны?..»
Почему-то думалось, что рассказы следует писать на темы жизни гражданской, как писали Чехов, Горький, О'Генри. Но я этой жизни не знаю. И, наверное, не узнаю, потому что не умею наблюдать, подмечать смешные стороны, видеть забавных людей.
Тогда я ещё не знал основного, самого главного условия творческой работы: нужен определённый настрой, состояние духа. Не знал я глубочайше мудрого замечания Пушкина: для писания стихов требуется психологическое спокойствие. Да уж, это так. Пушкин, как всегда, сказал метко и удивительно верно. В Румынии на берегу моря я мог написать очерк за три часа, а если нужен был рассказ – писал его за четыре, пять часов. Но там я был спокоен. Больше того, я испытывал подъём настроения, я был счастлив. А именно это состояние обеспечивает поток энергии, нужный для писания прозы или стихов.
Об этом я знаю теперь, когда написал так много. Сейчас вот на дворе первая половина сентября, небо над Балтикой голубое и тёплое, – я недавно приехал из Москвы, где отдыхал на своей даче вместе с внуками Иваном и Петром. И там моя дочь Светлана и зять Николай, – и ещё живы мои друзья-писатели, я знаю всех соседей и они знают меня: живу-то я там уж сорок лет!.. Мне покойно, у меня хорошее настроение. Почти каждый год выходит мой новый роман. Я получаю письма читателей, а иногда мне даже присылают деньги с припиской: «Это Ивану Владимировичу на подарок». Одним словом, мне хорошо, и мой новый труд – роман-воспоминание «Оккупация» – уж подходит к концу, и он меня удовлетворяет, мне думается, что удалось сказать то, что хотел.
Для тех, кому интересно заглянуть в творческую лабораторию писателя, замечу, что приступил я к этой книге в начале года – последнего во втором тысячелетии. Теперь на дворе сентябрь, написано десять глав, пишется одиннадцатая, а всего будет двенадцать. Я каждый день выполняю суточную норму – свои заветные три машинописные страницы, или девяносто строк компьютерного текста. А лет мне уже семьдесят пять. И не всё время я сижу за компьютером; трижды в этом году ездил в Москву, один раз на отдых, а дважды по делам; я ведь ещё и президент Петербургского отделения Международной славянской академии.
Откуда такая прыть? Где берутся силы?
Процесс оккупации завершён, враг захватил все командные высоты, разрушил наше хозяйство и разграбил казну. Люди голодают, женщины перестали рожать. Вчера был день очередной годовщины блокады Ленинграда. Немцы окружили город, сожгли Бадаевские склады продовольствия. Но людям и голодным надо было работать, давать оружие фронту. Они отражали налёты гитлеровской авиации, тушили пожары. Формировали и посылали на фронт отряды ополчения. Ленинградцы стояли насмерть и не пропустили врага. По телевизору выступала женщина, сказала:
– Трудно нам было, люди падали на улицах, умирали у станков, но… всё-таки нам было легче, чем сейчас. Мне нечем кормить детей.
И женщина заплакала. Желание открыть людям глаза на противника, на природу наших бед и, в конечном счёте, победить врага – вот откуда берутся мои силы.
Тогда, в 1945-м, мы отодвинули оккупацию немецкую, но были слепы и не видели, что Россию охватывают новые тиски – на этот раз её горло сжимают липкие еврейские лапы.
Моя судьба, судьба моего командующего и моих друзей… Мы были жертвами бесшумных боёв, которые вели с нами от имени родной коммунистической партии окопавшиеся в Кремле и на Старой площади сионисты. Нам, конечно, и невдомёк было, что коммунизм и сионизм – это две стороны одной медали, одной и той же армии, которая стремилась установить над миром единое правительство – конечно же, еврейское. Об этом мы узнаем позже – из таких книг, которые я уже упомянул: Генри Форда, Дугласа Рида и некоторых других авторов.
Но это всё я говорю своим читателям, своим соотечественникам теперь, а тогда… Не приведи Бог кому пережить такие минуты! Я лежу на песке, раскинув руки, гляжу в небо, и мне кажется, что жизнь кончилась, в ней уже ничего не будет, – и думается даже, что ничего в ней и не было в прошлом.
Но вот я решительно поднимаюсь и начинаю ходить вдоль берега Москва-реки. Собираю в кулак все силы, вспоминаю моменты жизни, когда было трудно, – и даже очень трудно. В пещере Бум-бум я, девятилетний мальчик, сижу в углу и дрожу от холода. На дворе мороз под сорок, костерок наш потух, и дровишек у нас нет, и взять их негде. А тут ещё голод терзает всё тело. Не ели-то мы уже три дня…
Или вот… Батарея переправилась через Днепр на окраину села Бородаевка, за ночь врылись в каменистый грунт, а утром с трёх открытых сторон показались немецкие танки. Страшновато, конечно, танков много, а батарея одна и позади только-только начинающий замерзать Днепр. Близко подпускаем врага и открываем огонь. Бой длится полчаса, двенадцать человек потеряли, но и танков полегло… Целое кладбище.
Много случалось нелёгких ситуаций, но как-то не так трудно они преодолевались. Тут же… А всё потому, что семья. Что для меня нестерпимо, так это взгляды моих синеглазых малюток. Для них-то я большой и сильный. Им ничего от меня не надо, они просто знают: у них есть папа и, следовательно, всё будет хорошо.
Вспомнил, как на фронте пожилой солдат мне сказал:
– Вам, командир, легче. У вас нет жены и детей, а у меня их четверо.
Я как раз недавно получил за три месяца денежное довольствие. Вынул всю пачку, отдал солдату:
– Пошлите домой.
Хожу и хожу по берегу реки. Потом одеваюсь, иду к остановке автобуса. Дома тёща предлагает обед, но я отказываюсь, сажусь за стол, раскрываю тетрадь с «Лесной повестью» – той, что написал в Вологде. Начинаю переписывать её заново. Работаю день, два… месяц. Перечитываю и с закипевшей на себя досадой закладываю её обратно в папку. Она и теперь лежит где-то на даче, и у меня нет охоты её даже полистать.
Подходит к концу лето, я написал несколько рассказов, но не решился предложить их Панне. Состояние моё близко к отчаянию, – я теперь встаю раньше Надежды и ухожу в город. Поздно возвращаюсь, чтобы не видеть детей и меньше общаться с женой. Мне становится стыдно своей беспомощности, я уже близок к мысли уехать в станицу Качалинскую, занять там поблизости от брата Евгения пустующий дом и начать возделывать землю: разбить сад, огород, часть урожая продавать на рынке, а часть привозить домой. Подумываю и о пасеке.
Мысли о земле, о жизни в станице завладевают мною всё больше, – я как утопающий, завидев хворостину, устремился к ней. Являлись и другие мысли: поехать на Тракторный к директору завода Протасову, но тут же и думал: «Там тоже райком партии и тоже бдительные секретари».
Комнату перегородил портьерой, устроил себе нечто вроде кабинета. По утрам не вставал, как раньше, а ждал, когда Надя уйдёт на работу, а тёща с детьми гулять. Принимал душ, завтракал и садился в кресло, читал. Газеты меня не интересовали, читал книги, всё больше воспоминательные. Почти каждый писатель проживал жизнь непростую, встречал на своём пути не только трудности, но и такие препятствия, которые казались неодолимыми.
Как-то так получалось, что писатель только и выковывался в преодолении препятствий. И Пушкин, и Лермонтов, и Тургенев, и Горький… Особенно же наши, жившие недавно: Бунин, Куприн, Булгаков… А скольких попросту убили? – Блок, Есенин, Маяковский, Павел Васильев… Господи! Да что же это такое? И чего же стоят на этом фоне мои стенания? Я ведь ещё и первого шага к писательству не сделал, а уж столько претензий.
Да что она такое, моя жизнь? Чем отличается от жизни любого колхозника, рабочего, обывателя?.. На лётчика учился – не состоялся, артиллеристом стал – так это никакая не профессия, и журналист из меня вышел всего лишь военный, а сунься я в газету гражданскую, тотчас же и дух вон, окажусь неумёхой и ничегонезнайкой. Да иди-ка ты в жилуправление, нанимайся дворником, а не то, так и в самом деле – подавайся в станицу Качалинскую.
Вдруг почувствовал, как мышцы мои наливаются энергией, в голове ясно и уверенно потекли мысли… Я надел белую рубашку, новенький галстук и лучший свой костюм – тёмно-коричневый, с красной ниткой. И пошёл на остановку автобуса. Скоро я прибыл на метро Киевскую; здесь недалеко была первая моя квартира, – отсюда пешком через Киевский мост подался на улицу Арбатскую, а здесь свернул в Трубниковский переулок.
Почему я в него свернул и, вообще, почему я сюда приехал, я не знал, и почему уверенно и бодро устремился в глубь этого тихого столичного уголка, сохранившего, как и многие другие закутки Москвы, своё старое имя, я и сейчас не могу объяснить, но только на самой середине переулка у себя за спиной я вдруг услышал громкий оклик:
– Иван!
Оглянулся. Ко мне с распростёртыми руками идёт Костя Самсонов, редактор журнала «Гражданская авиация». Улыбка до ушей, карие глаза слезятся – то ли от радости, то ли ещё по какой причине. Стиснул меня в объятиях.
– Сколько же лет мы с тобой не виделись? Наверное, с того дня, когда тебя забрал к себе Сталин. И ведь ни разу не позвонил. Вот что значит дружба, если она не подкреплена взаимным интересом. Подвалился под бочок к сыну Владыки – и уж сам чёрт тебе не сват.
– Да бросьте вы, Константин Иванович! Я такими слабостями не страдаю. Вы редактор, а я рядовой журналист – не хотел мозолить вам глаза.
Он был старше меня лет на десять и в оные времена приходил к нам в «Сталинский сокол», и я готовил его статьи в печать, расцвечивал, старался делать их интересными, и они становились вдвое больше. Костя потом приглашал меня в ресторан, чтобы хоть таким образом поделиться гонораром, но я всегда отказывался.
Писал он часто, писал скучновато и был рад, когда мы вместе с ним превращали его статью в очерк. Потом собрал их вместе и напечатал книгу. И подарил её со словами: «Иван! Спасибо тебе. Ты сделал из меня писателя». И всё хотел как-то отблагодарить, но я, конечно, решительно отверг все эти его посягательства.
Костя меня любил и просил, чтобы я его называл на ты, но я не хотел фамильярничать с таким важным и большим человеком.
– Где ты теперь? Устинов сказал, что демобилизовался и нигде не работаешь. Я на него насыпался: как же так! Дали затоптать лучшего журналиста? Надо же вернуть его в армию!
– Спасибо, Константин Иванович, за заботу, но я отказался. Хочу устраиваться в гражданской журналистике.
– В гражданской? Ты с ума сошёл! У тебя фронтовой опыт, знания авиации, да «Сталинский сокол» – это же твоя стихия. Ну, а если к Устинову не хочешь – иди ко мне. Дам тебе высокую зарплату, лучшую должность; будешь писателем при журнале. А?.. Соглашайся. И по рукам. Сегодня же подпишу приказ.
Я молчал. Проходили мимо двухэтажного особняка, на котором у входа на синем небесном поле красовалась вывеска: «Журнал ГУ ГВФ „Гражданская авиация“».
– Что такое ГУ? Ах, да: Главное управление.
Прошли на второй этаж – в кабинет редактора. Костя попросил секретаршу сварить кофе, принести конфет.
– Так что же ты молчишь? Беспривязное содержание: хочешь пришёл на работу, хочешь нет. Бесплатный билет на самолёт – лети куда угодно. И за границу – тоже. А?.. Соглашайся!
– Нет, Константин Иванович, спасибо вам за сватовство, но я невеста плохая, порченая: я исключён из партии. Не хочу осложнять вам отношения с начальством, а главное – с партийными органами.
Костя сник; его, как горевшую спичку, вдруг потушили. Он-то, конечно, знал, что такое быть исключённым из партии. Глухо спросил:
– За что?
– Не объяснили. Более того, исключён был в год смерти Сталина, а сообщили три года спустя, как вернулся в Москву. Где-то документы завалялись, не прислали в Румынию, а то бы и там не дали служить.
– Ясно, старичок. У нас на флоте в подобных случаях говорили: ша, братцы, не будем делать волну. Они тебя исключили, а мы восстановим. Поработаешь немного – восстановим. Я не из тех, кто отступает. На фронте хоть и не был, в гражданской авиации служил, но знаю: побеждают только те, кто наступает. Завтра пойду к маршалу, буду говорить с ним. А ты пиши заявление.
– Нет, Константин Иванович, не хочу эксплуатировать ваше хорошее ко мне расположение.
– Ну, а это разговор не мужской. Ты когда мне помогал, не считался ни со временем, ни со своими силами, а я, видишь ли, кого-то буду бояться. Нет, Иван, ты из меня бабу не делай, да я ради друга на всё пойду. Люди мы русские, и ты об этом не забывай. Пиши заявление!
Двинул в мою сторону листок бумаги. Я написал.
– Ну, вот. Паспорт есть?.. А служебное удостоверение?
– Ещё не отобрали. И даже пропуск в ЦК партии есть.
– Клади на стол все документы, и я поеду к маршалу. Сейчас же поеду.
– А кто у вас начальник? Я что-то не знаю.
– Маршал авиации Жаворонков, мужик трусоватый, всё на ЦК оглядывается, ну, да постараюсь его обломать. А не то скажу: «Тогда ухожу в отставку. Я не из тех, кто способен бросить товарища в беде».
На следующий день Костя мне рассказал, что вот эта его последняя фраза и решила все дело.
– Маршал никак не соглашался, говорил, что отношение к окружению Василия Сталина – это высокая политика, не подчиниться ей, значит, пойти против Хрущёва. Я тогда поднялся и торжественно произнёс эту фразу. Ну, маршал дрогнул, подошёл ко мне, положил руку на плечо. Мирно, по-отцовски проговорил:
Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 80 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава 4. 1 страница | | | Глава 4. 3 страница |