Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Издательство «Республика» 52 страница



даже и объективно прекрасным. Последние недели своей жизни он забавлялся

тем, что все вещи в своей маленькой комнатке в Латинском квартале он

покрывал золотым лаком. Жалкие безногие и шатающиеся деревянные стулья

с соломенным плетеньем — и вдруг вызолочены; железная кровать — тоже

вызолочена; сломанный сундучок, даже переплеты нескольких книг, составляющих

всю его библиотеку, испачканная чернилами стеклянная чернильница,

стены — все было позолочено. В этой убогой келье поэта все блестело золотом,

как в сказочном дворце. Свидетели, видевшие эту оргию страдавшего манией

величия красильщика, были потрясены и до глубины души сожалели о несчастном,

очевидно впавшем в детство и забавлявшемся, как слабоумный. Я же

смотрю на это иначе. Обманчивый блеск золота, которым Верлен окружал себя

в убогой комнатке, есть символ его жизни. Он считал верхом роскоши и красоты

то, что другим, нам, кажется убожеством. Свои худшие заблуждения и свои

наказания, вдвойне тяжелые, потому что они были вызваны по собственной воле,

окрашивал он свободно и с веселым духом в золотистую краску и превращал их,

по крайней мере для себя, в драгоценную вещь.

 

Кто читал его исповеди — «Моя жизнь», «Мое тюремное заключение» или

его стихотворения, которые, в сущности, все могут назваться исповедями — что

придает им если не поэтическое, то человеческое значение,— тот будет поражен

веселым и самодовольным тоном, с каким он рассказывает о приключениях,

приведших его к уголовному суду, о своих попойках и о своей разгульной жизни,

напоминающей похождения римского гуляки времен упадка. А его приговор за

покушение на убийство его товарища по противоестественным порокам? Не

правда ли, интересный образчик, давший возможность посмеяться над физиономиями

бельгийских судей и неповоротливостью служителей во фламандском

суде и тюремных сторожей. Что такое его жизнь, босоногого и покрытого

насекомыми бродяги по французским и бельгийским улицам? Средство наслаждаться

прелестью окружающей природы, освещенной утренней зарей, вдыхать

аромат свежего сена, завалившись где-нибудь в стогу, и заводить интересные

знакомства с беспечными бродягами, как и он сам, мудрыми нищими и опытными

ворами. Его пребывание в парижских больницах? Триумф в определенные

сроки, периодические чествования его докторами, студентами, служителями,



 

 


 

Три князя

 

 

товарищами по полате, газетными репортерами. На все, что наводит ужас на

нормального человека, он смотрел равнодушно или же превращал в чувство

удовольствия. Он или не отдавал себе отчета в своих действиях, или же судил

о них по противоположности к канону. Только, конечно, не ради того золотого

оптимизма рабби Гиллеля, который ко всему прибавляет: «И это тоже на добро»

и представляет собою высшую форму способности индивидуума приспособляться

ко всему, даже к самым неблагоприятным условиям жизни, но ради отсутствия

стремления к общению. Недавно я читал во французском описании путешествий,

что тонкинское начальство было бы положительно бессильно против диких

округа Лаос, если бы не решилось тотчас же применить смертную казнь; тюрьма

не наводила на диких никакого страха; наоборот, они чувствовали себя в ней

уютно и хорошо; понятие о бесчестии, которое мы связываем с ней, для них не

существует. Они признают только фактическую сторону дела, заключающуюся

для них в пристанище, ежедневной еде и ничегонеделании, т. е., по их понятию,

в представлении земного блаженства. Верлен смотрел тоже с этой точки зрения.

Для понятия о мещанской честности не было места в его уме, и потому скитания

по улицам и овинам, тюремные камеры и палаты в общественных больницах

казались ему местом отдохновения, где заботились о нем безвозмездно.

 

Но не жалеть Верлена надо, а скорее завидовать ему, потому что в последние

годы его жизни в его руки нередко перепадали двадцатифранковики, и тогда он

мнил себя Крезом; затем радушие простой и недалекой женщины Латинского

квартала, сумевшей из славы своего питомца сделать себе доходную статью,

дало ему пристанище, в котором в течение многих месяцев пародировалось «Бог

и баядерка» и где к опьянению вином, с которым он никогда не разлучался,

присоединялось благородное опьянение славой, ниспосланное ему в самой заманчивой

форме — форме почитания потомства. Потому что почитатели, возведшие

его на свой языческий алтарь и певшие ему с коленопреклонением различные

хвалебные песни, состояли большей частью из юношей, на челах которых

отражалась заря двадцатого столетия. Никакой писатель в самых восторженных

грезах не может пожелать себе ничего более заманчивого и райского, как

сознания, что следующее поколение будет на алтаре поклоняться ему, как,

с другой стороны, нет ничего ужаснее трагедии Ламартина, который насладился

поклонением не в конце своего литературного поприща, как это следовало бы,

а в начале, когда оно излишне, потому что молодость, крепость сил и надежда

с избытком заменяют его, и который на закате дней остался забытым современниками,

свидетелями его славного начала, и неизвестным потомству.

 

Впрочем, все знают, каким образом создалась поздняя слава Верлена.

Почти до самой старости работал он в своем углу, и ни одна человеческая

душа, кроме некоторых друзей, не позаботилась о нем. Одно собрание стихотворений

выходило за другим, но в самом ограниченном количестве, да

и те почти целиком оставались на шее издателя; ни одному покупателю не

приходила в голову мысль променять свои сребреники на верленовские книжки,

и ни один критик не соблаговолил удостоить его хоть бы одной строчкой

признательности или порицания. Он перешел уже сорокалетний возраст, когда

вдруг, неожиданно для самого себя, был открыт. Его Колумбом и Веспуччи

были Жан Мореас и Морис Баррес. Эти тогда совсем еще молодые петухи

подняли страшный шум по поводу своей находки. В кафе болтунов, расположенных

на левом берегу Сены, откуда получили начало все болтливые водопады

новых парижских литературных веяний: декадентство, символизм, романизм

и мистицизм, Мореас и Баррес провозгласили Верлена величайшим

поэтом своего времени, Шарль Морис скрепил объявление об этом избрании

в газете своего кружка своей подписью; такой же поэт, граф де Монтескьё,

 

 


 

Современные французы

 

 

разнес новую славу по салонам, наполненным прическами Боттичелли; и таким

образом Верлен сделался в короткое время великим человеком для всех «разумных

» людей, искавших в Chat noir «нового пророка».

 

Само собой разумеется, что, когда Верлен попал в число литературных

звезд, время его серьезных трудов осталось далеко за ним. То, что он написал

в течение десяти или двенадцати лет, старались зарыть задними лапами даже

пристыженные творцы его славы, а после его смерти Люсьен Мюльфельд писал

в почитавшем его журнале «Revue Blanche»: «К нашему смущению не примешивается

никакого сожаления. Человек перестал быть приятным и доступным

и потерял свой интерес. Нужда и отравы, помогающие лучше переносить ее,

совсем истощили этот мозг. Его дело было уже сделано. Стишки и пустая

болтовня в измученной прозе, которую выманил у него ревностный издатель,

ничего не прибавили к его славе. Хорошо еще, что старость не обезобразила его

литературных работ». Золя прибавил к этому общее замечание, что мятежная

молодость восторгается в литературе только мертвецами или живыми руинами

и банкротами искусства и литературы; и как пример он приводит Эрнста Гелло,

Барбе д'Оревили, Вилье де Лиль-Адана и Верлена. В почитании этих недобровольных

арлекинов видит определенное намерение обидеть и повредить людям

достойным, заслуженным, серьезным творцам вечных трудов. Золя прав, но

только относительно. Конечно, стремление посердить всеми признанных и еще

здравствующих гениев, изъять их, если можно, из обращения есть одна из

побудительных причин, создающих этот потешный геройский культ; другой не

менее важной побудительной причиной мятежных завистников является справедливое

сознание, что все эти возведенные в гении болтуны и слабоумные, вроде

Гелло, Вилье де Лиль-Адана и т. д., суть плоть от плоти их и что, сплетая из

художественного бессилия венки своим учителям и прототипам, они тем самым

прославляют свою собственную смелую и притязательную неспособность.

 

Итак, позднее увлечение Верленом было на самом деле только искусным

маневром горсти людей, которые за двенадцать или четырнадцать лет успели из

Монмартра и Латинского квартала проникнуть во французскую литературу и,

побеждая все преграды на своем пути и влияя на бульварную прессу, водрузить

свое пиратское знамя на куполе дворца Мазарини. Но это, понятно, не мешало

Верлену вполне насладиться своим апофеозом. Он верил в серьезность и честность

воздаваемых ему почестей, да одно время они действительно были серьезны

и честны. Только первые апостолы новой веры странно улыбались, когда

смотрели друг на друга. Положим, что обращенные ими верующие, набожно

повторяющие все, что им проповедовали, были слабы умом и неспособны

рассуждать, но зато искренни в своем усердии.

 

И теперь я не могу отнять ни одного слова из того, что я должен был сказать

о Верлене: он был «вынужденным скитальцем и пьяницей... слабоумным, возбужденным

мечтателем, который с трудом борется против своих дурных наклонностей

и в трудную минуту находит иногда трогательные жалобные тоны;

мистиком, в чьем неясном сознании волной проносились представления о Боге

и святых, и арлекином, у которого бессвязная речь, выражения, лишенные

всякого смысла, и пестрые картины свидетельствовали об отсутствии какой бы

то ни было определенной мысли». Также могу я подтвердить и то, что прибавил

ради смягчения своего сурового приговора: что «стихотворения, выражавшие

душевное настроение Верлена, были иногда удивительно удачны... У здорового

и твердого духом поэта даже самое чистое настроение соединяется с ясными

образами, а не только с веянием аромата и розовым туманом. Таких стихотворений,

как «Надо всеми вершинами покой», «Рыбак», «Исполненный радости

и полный страдания», не может создать возбужденный выродок; но зато,

 

 


 

Три князя

 

 

с другой стороны, самые дивные стихотворения Гёте, выражающие его настроение,

не были так возвышенны и духовны, как три или четыре наилучших

стихотворения Верлена.

 

Но три или четыре, не более. Зато эти несколько стихотворений останутся

вечными антологическими произведениями и из столетия в столетие будут

считаться драгоценными сокровищами музеев. Это было задачей его жизни —

подарить человечеству свои три или четыре стихотворения. А чтобы выполнить

эту задачу, он должен был быть тем, чем он был: беспокойным и неприятным

скитальцем, и жить так, как он жил: до крови укушенный, с заблудившимся

разумом, сожженным пьянством, пугливо обегая, подобно затравленному волку,

все общественные постановления, отверженный, загрязненный, оплакивая самого

себя и свою судьбу. Опустошительные вихри его животных страстей и следующие

за ними и орошенные потоками слез сокрушения были необходимыми

причинами сотни рифмованных строк, которые остались после него и которыми

он обогатил художественное достояние человечества. Было бы вовсе неуместно

показать себя сентиментальным и сожалеть поэта за то, что ему суждено было

претерпеть «великие страдания», чтобы петь «маленькие песни». Он не особенно

сильно чувствовал свои страдания, а песни его были для него искуплением, как

для нас они служат примирением с ним.

 

II

Стефан Малларме

 

 

ЕСЛИ будущее поколение, в чем я, конечно, сильно сомневаюсь, заинтересуется

отдельными детскими дурачествами, которые товарищи игр и стоящие на

одной и той же ступени умственного развития зрители с комичной важностью

называют «современным движением в литературе и искусстве», то оно во всяком

случае вынуждено будет дольше всего остановиться на Малларме. Это лучший

образчик в истории декадентской литературы, и притом образчик, созданный

исключительно для научного обучения. Всякая глупость декадентства доходит

у него до высшей точки, где она превращается в карикатуру и преднамеренно

подчеркнутое самоосмеяние.

 

Я достаточно подробно охарактеризовал этого человека (в «Вырождении»).

Я указал там на то, что этот человек весьма уважаем своими приверженцами,

хотя, в сущности, он ничего не создал, и, быть может, именно потому, что он

ничего не создал. Шарль Морис, его герольд, восхвалял такую воздержанность

как величайшую его заслугу. «Этот человек, не напечатавший ни одной книги

и которого тем не менее все признавали за поэта, сделался, так сказать, символическим

образом поэта, старающегося приблизиться к абсолютному. Его

молчание свидетельствует о том, что он не может еще осуществить то небывалое

художественное произведение, которое он задумал создать.

 

На такое обоснованное воздержание, в случае если жестокая жизнь откажет

ему в своей поддержке, может дать достойный ответ только одно наше уважение,

или, вернее, наше почитание». Малларме сам сказал как-то раз Полю Эрвье,

бывшему тогда еще его почитателем, что он «не понимает, как это другие

печатают свои произведения»; такой поступок кажется ему неблагопристойностью,

заблуждением, граничащим с умственным расстройством, которое называется

«эксгибиционизмом», т. е. болезненным стремлением делать все напоказ.

«Впрочем,— прибавляет Эрвье с трогательной серьезностью,— никто не умел

в таком совершенстве скрывать своей души, как этот несравненный мыслитель».

 

 


 

Современные французы

 

 

Но он не остался до конца верен своему принципу, о чем можно пожалеть по

многим чисто эстетическим причинам. Было бы слишком хорошо, если б он

в истории литературы остался навсегда великим поэтом, ничего не создавшим

классиком, умолчавшим о своих шедеврах, подобно тому как говорят о Мольтке,

что он прекрасно молчал на шести языках, чудесным человеком, собрание

сочинений которого мог придумывать всякий из его почитателей по своему

усмотрению, причем учитель его не руководил этой интересной работой и не

мешал ей. К сожалению, он сам грубой рукой нарушил ходившую о нем молву.

Дожив до пятидесяти лет, не подарив миру ничего, кроме одного стихотворения

в несколько куплетов «Полдень Фауна», о чем сейчас будет говориться, и некоторых

переводов в прозе с английского, к чему он, как преподаватель этого языка

в одной парижской гимназии, имел бесспорно способность, он в последние шесть

лет своей жизни соблазнился и нарушил «молчание своей души», чтобы показать

ненавистной толпе, что он может сделать. Весь труд его жизни разделен на два

тома: «Стихотворения и проза» и «Пустая болтовня». Опубликование этих двух

томов есть непростительная шутка, которую он сыграл над самим собой и над

своими приверженцами. Благодаря этому вполне естественному событию

в книжном деле он перестал быть таинственной невидимкой, которой всякий до

тех пор придавал наикрасивейшую форму, какую только создавало его воображение.

Неизвестный бог сделался человеком, и притом человеком до крайности

смешным, так что большая часть его почитателей, сгорая от стыда, выбежали

из капеллы, и только некоторые восторженные поклонники замерли в молитвенных

позах у подножия его алтаря.

 

«Пустая болтовня» — самое подходящее заглавие, какое он дал второй

и последней книге,— не скрывает в себе никакой иронии. Малларме даже

гордится тем, что он болтает. Он смотрит на это, как на отличие, как на свое

преимущество. Чернь думает, а он — он болтает. Он олицетворяет собой «божественное

безумие» поэта. Быть понятным и говорить разумно он предоставляет

простой толпе. Его же благородство ума выражается в том, что он непроницаемо

темен для того, чтобы все, прорицаемое им, не осквернилось слабым светом

благоразумия. Он при всяком удобном случае хвалился своей святой непонятностью.

На своих еженедельных вечерних приемах, когда его ученики собирались

вокруг него для общественного служения в его храме, он рассказывал им

с видимым удовольствием одно происшествие, которое должно было показать,

как недоступна была тайна его слов для поверхностного рационалистического

филистера.

 

Однажды общество символистов пригласило его в бельгийский провинциальный

город Брюге или Гент, не знаю хорошо, прочитать там лекцию. Малларме

последовал приглашению. Учредители объявили о его приезде в местной

газете самым лучшим символически-мистическим слогом. «Сюда должен прибыть

первый среди живущих, король современных поэтов и мыслителей. На

долю города выпало счастье лицезреть великого, единственного, несравненного

и принять из его собственных уст откровение его ума!» Эта реклама произвела

свое действие. Ей поверили тем легче, что никто в городе не мог сказать ничего

противоположного по той простой причине, что никто не прочел ни одной

строчки из Малларме. Итак, все образованное общество сочло своим долгом

явиться на лекцию Малларме. Зал наполнился благоговейно ожидающей публикой.

В первом ряду кресел поместился командующий генерал в полной парадной

форме, со всеми орденами, как подобает, когда одна часть высшего общества

удостаивает своим присутствием другую. Вошел Малларме. Все увидели господина

невысокого роста, с седыми бакенбардами и острыми ушами Фауна,

который, заняв место за приготовленным ему столиком, вынул порывистым

 

 


 

Три князя

 

 

движением из кармана фрака несколько листков и разложил их перед собой.

Затем он начал чтение среди благоговейной тишины. Самым искренним и внимательным

слушателем был генерал. Казалось, он весь обратился в слух и не

сводил глаз с великого человека из Парижа. Он с жадностью ловил каждое его

слово. Так длилось несколько минут. Затем начались странные изменения в лице

и позе генерала. Почтительная улыбка приветствия исчезла с его губ. Доброжелательный

взгляд сделался неподвижным, лоб покрылся морщинами. Удивленный,

он вопросительно посматривал то на лектора, то на слушателей. Казалось,

он не верил своим ушам и хотел прочесть на лицах соседей подтверждение своего

впечатления. Те становились заметно оживленнее. Генерал нервно заерзал на

своем стуле и громко вздыхал. От нетерпения и все усиливавшегося гнева он

принялся дергать свои усы. Между тем Малларме продолжал спокойно и с самодовольством

читать лекцию. Наконец генерал не в силах был более сдерживать

своих чувств. Красный, как огонь, он вскочил со своего места, крикнул звучным

начальническим голосом: «Человек этот, читающий нам такую неслыханную

вещь, или сумасшедший или пьяный», и грозными шагами, гремя саблей и шпорами,

вышел из залы.

 

Повторяю, Малларме сам рассказывал об этом происшествии, и ученики его

отнеслись с улыбкой сожаления к выходке прямодушного солдата, который

воплощал в их глазах существо вроде бессмысленного толстокожего носорога.

Единственная вина генерала, если Малларме верно передал анекдот, состоит

в том, что он рассердился. Если б он высказал свое мнение, смеясь или пожимая

плечами, то доказал бы тем свое умственное превосходство, которое замкнуло

бы уста самому Малларме.

 

Для того чтобы читатель мог лучше разобраться, кто прав, бельгийский ли

генерал или декадентский поэткнязь,

я приведу несколько выдержек из «Болтовни

» Малларме. О славе он выражается так:

 

«Слава, я бесспорно только вчера узнал ее, и меня нисколько не заинтересует,

если ктонибудь

припишет мне ее. Сотни афишек,— это предательство букв,—

присвоившие себе неоцененное золото дня, бежали от моих глаз по проведенным

рельсам к краю горизонта, точно ко всем заставам города, прежде чем собраться

в непонятную гордость, которую придает приближение к лесу во время его

апофеоза».

 

Для желающих я привожу подлинник (говорит Нордау), чего не буду делать

в других случаях, так как думаю, что, прочитав этот перевод, они не усомнятся

в точности остальных:

 

«La gloire, je ne la sus qu'hier irrefragable et rien ne m'interessera d'etre appele

par quelqu'un ainsi. Cent affiches s'assimilant l'or incompris des jours, trahison de la

alettre, ont fui, comme a tous les contins de la ville, mes yeux au ras de l'horizon par un

depart sur le rail traines avant de se recueillir dans l'abstruse fierte que donne une

approche de foret en son temps d'apotheose».

 

На упрек в неясности он однажды отвечал:

 

«Чистые преимущества были бы на этот раз предоставлены низким шутникам.

Каждое произведение, сверх самого ценного, которое оно заключает

в себе, из внимания к тем, чей язык оно в конце концов всетаки

заимствует для

другой цели, раз оно делается общим достоянием, должно словами своими

выражать какуюнибудь,

хотя бы самую безразличную мысль.

 

Этим путем можно отстранить праздного, который в восторге от того, что

при первом взгляде это ничуть не касается его. Вежливый, обоюдный поклон.

Прекрасно, если, однако, оно навлекает на себя подозрение тем, что беспокоит

какойто

рефлекс предметов, очень похожий на рефлекс сетчатой оболочки.

Самые ловкие из публики, ухитрившись руководить ею, серьезно объявляют, что

 

 


 

Современные французы

 

 

именно содержание непонятно. Смешно, увы, тому, кто поддается этой шутке! Он

подвергается страшной, посредственной насмешке. Так всегда. Не так, быть может,

как свирепствует теперь бич, единодушно и безмерно... Это предприятие, которое, по

крайней мере литературно, не считает возможным выставлять предметы на

непоколебимый передний план, как торговец старьем, определенное натиском одного

мгновения, т. е. написанное, в этом случае, почему? Непристойно распространяться

о том, кроме общих мест. Лучше расстилать роскошное облако, плывущее над тайной

пропастью всякой мысли, конечно принимая в соображение, что самое обыкновенное

есть то, которому придают не больше, как непосредственный характер».

 

Так как я боюсь, что здесь я уж слишком точно придерживался перевода, то

хочу, по крайней мере, последние три строчки привести пофранцузски:

«Plutot

que tendre le nuage precieux, flottant sur l'intime gouffre de chaque pensee, vu que

vulgaire l'est ce a quoi on decerne, pas plus, un caractere immediat».

 

Но этим я и ограничусь, чтобы читатель не поступил со мной так же, как

бельгийский генерал.

Стихи Малларме очень похожи на его прозу, по крайней мере последнего

времени. Известнее всего его следующая строфа:

 

Et tu fis la blancheur sanglotante des lys,

Qui roulant sur des mers de soupirs qu'elle effleure,

A travers l'encens bleu des horizons palis,

Moute reveusemeut vers la lune qui pleure.

 

 

(И ты создал эту рыдающую белизну лилий, которая, катясь над морями

вздохов, к которым едва прикасается, сквозь голубую дымку побледневших

горизонтов, медленно поднимается к плачущей луне.)

 

Эти и другие стихи нашли себе бесчисленных толкователей: одних, как Ретте

и Гюстав Кан, глубокомысленных и благоговейных, других, как Жюль Леметр,

настолько не заслуживающих доверия, что никак нельзя отклонить подозрения

Улока. Но когда выясним мнимый смысл этих темных и великих слов, то

обнаружится, что все это бессмыслица.

 

Единственный труд Малларме, до некоторой степени известный не одним

его ученикам,— это вышеупомянутое стихотворение «Полдень Фауна». Но

и в нем находятся строфы, подобные следующей:

 

Assoupi de sommeils touffus, aimai — je un reve?

Mon doute, amas de nuit ancienne, s'acheve

En maint rameau subtil, qui, demeureles vrais

Bois memes, prouve, helas! — que bien seul je m'offrais

Pour triomphe la faute ideale des roses...

 

(Забывшись тяжелым сном, любил ли я грезы? Мое сомнение, плод протекшей

ночи, заканчивается нежной веткой, которая, сама оставшись настоящим

лесом, доказывает, увы! — что я одного самого себя отдал на торжество

идеальной погрешности роз...)

 

Но в целом стихотворение довольно понятно: Фаун, символическое воплощение

греческиязыческого

мировоззрения, жалуется в довольно длинном

монологе на исчезновение нимфы, на осквернение его заколдованного леса, т. е.

на вытеснение радостного чувственного мира древних веков строгой серьезностью

христианской нравственности. Одним словом, та же тема, которую

Шиллер провел в своих «Греческих божествах». Малларме не обновил, не

дополнил ее, а только спутал и осквернил. Что Шиллер хвалит в античном мире,

так это его проникновение божеством, его способность оживлять все земное

небесным, каждой вещи придавать олимпийское сознание, как на самой горной

вершине, так и в каждом источнике, в каждом дереве видеть и угадывать

 

 


 

Три князя

 

 

чувствующего, любящего и действующего духа или полубога. В «Греческих

божествах» воспевается эстетический пантеизм и одухотворяется греческая мифология

согласно толкованию Спинозы. Малларме же совсем не видит этой

идеальной философской стороны предмета. Он останавливается на грубом плотском

взгляде на миф, его сожаление относится к вымершему служению Фаллусу,

а жалоба изливается на то, что нет больше приятных встреч с нимфами в лесах,

в которых полевые сторожа угрожают протоколами всяким нежным излияниям.

Итак, невзирая даже на форму, его отделяет от Шиллера громадное расстояние,

такое расстояние, какое лежит между грубым служителем Астарты и тонко

мыслящим учеником Платона.

 

Сам по себе Малларме очень неинтересен. Первые строчки его ставят

в тупик, следующие сердят, затем читатель невольно улыбается, а под конец

делается равнодушным, так как он уже узнал эту кичливую болтовню и даже

самое веселое, благодаря частому повторению, наводит на него скуку. Тем не

менее не мешает проследить, каким образом этот слабоумный евнух добился

имени и влияния. Потому что случай не играет здесь большой роли, а успех

заключает в себе тем не менее некоторое поучение.

 

Две причины заставили декадентских учеников Малларме восхищаться им: его

художественная теория и его бестолковость. Малларме признавал учение «искусство

от искусства», а это учение дорого всем слабоумным, которые органически

неспособны к постоянной и однообразной работе, человеконенавистны во всех

своих проявлениях, наполняют свою жизнь игрушками, называя эти игрушки

искусством, и, конечно, хотели бы убедить других, что такое мнимое искусство есть

высшая человеческая деятельность и вместе с тем полноправная абсолютная цель.

Человек, объявивший, что Вселенная существует только для того, чтобы создать

книгу, и который затем прибавил — что, впрочем, является некоторым противоречием,—

что книга, ради которой вообще существует Вселенная, никогда не

должна быть написана, так как для высокой души совсем недостойно являться

перед чернью, такой человек, повторяю я, был как нельзя более по душе этим

жалким людям, которые никогда не были в состоянии заинтересовать своей


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.07 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>