Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Издательство «Республика» 49 страница



вспышки.

 

Ирония есть полнейший недостаток человеческого участия к людям и вещам,

над которыми иронизируешь. Чтобы подметить всю их смешную сторону, без

малейшего колебания вывести ее наружу и показать всем с шутливо-наставительным

тоном, нужно быть к ним безусловно равнодушным. Не надо поддаваться

даже слабому чувству снисхождения или расположения, иначе ничего не выйдет.

Не следует допускать, чтобы в вас говорил даже кроткий голос защитника

человеческой слабости; он придаст только больше нерешительности и ослабит

эстетическое впечатление высокохудожественного произведения. Но такой судья,

в груди которого не бьется сердце и который садится на свое кресло только для

того, чтобы забавляться жалкой миной подсудимых и их робкой и бессвязной

речью, есть исключительное явление и внушает людям ужас. Его остроумные

слова кажутся нам оскорблением нашему роду.

 

Существует большая разница между иронией и юмором. Последний тоже

видит и выводит наружу все слабости и пороки, которым подвержена наша

плоть, но он сочувствует и нашему горю и нашим заботам, которые, с точки

зрения вечности, кажутся ему ничтожными, а потому и смешными. И если мы

считаем его за высшую форму художественного изображения и любим его, то

 

 


 

IV. Анатоль Франс

только потому, что мы видим в нем славную победу ума над материей, рассудка

над чувством. В юмористе мы почитаем геройскую душу, у которой хватило

достаточно силы хладнокровно рассматривать свое собственное страдание, ценить

все мелочное и случайное в своей собственной судьбе и смеяться даже над

невольным подергиванием лица от собственной боли, точно при виде шутовских

гримас паяца. Веселость иронизирующего не есть заслуга, потому что она

является следствием его нечувствительности.

 

Дайте нам людей, которые могут сердиться, горячиться, выкатывать глаза

от гнева и проклинать. Много думающие о себе франты, эстетики, холодные

философы-плуты и презрительные маски с моноклем в глазу находят человека,

способного на честное возмущение, незначительным и тонким плебеем. Но если

в продолжение всех 336 страниц просидеть в обществе такого хладнокровного

и рассудительного ума, как Анатоль Франс, во время судопроизводства над

жалким человечеством, то откроешь в себе богатый запас нежности к бедному

храбрецу, который отваживается еще возмущаться,— и невольно порадуешься



тому, что остро иронизирующий Анатоль Франс среди самого разгара позднейшего

возбуждения всего народа мог найти в себе теплоту. Конечно, потребовалось

немало свободного теплорода, чтобы вызвать этот пыл, зато насколько

прекраснее был пламенный Анатоль Франс, чем холодный иронист.

 

V

Ги де Мопассан

 

 

В парке Монсо стоит памятник Ги де Мопассану. Творец его, Шарль

Верлэ,— искусный техник. Но он не прав был, поставив его как раз в самом

центре водоворота общественной жизни. Есть скульпторы, которые одарены

способностью понимать значение памятников, у других же она отсутствует.

Флорентийская и венецианская бронза благословенного времени производит

впечатление палладиума, который господствует на главной площади мира, но,

конечно, в уменьшенном виде, что, однако, не умаляет величия зрелища. Кругом

его возвышаются массивные здания, сильное преувеличение всего мелкого и желающего

казаться мелким. Странное получается от этого впечатление, к которому

примешивается оттенок комичного. Произведение Верлэ принадлежит именно

к такому роду. Памятник представляет собой полукруглый диван, на середине

которого между разбросанных в художественном беспорядке подушек полулежит

молодая девушка и мечтает. Каждая черта носит на себе следы самого утонченного

парижского изящества. Завитые волосы собраны в прическу последней

моды. Выглядывающие из-под платья ножки обуты в ажурные и затканные

причудливым узором шелковые чулки и домашние туфельки на высоких каблуках.

Домашнее платье, простота которого нарушается только богатой кружевной

отделкой, ниспадает так искусно, что обнаруживает восхитительную нижнюю

юбку с изящно вышитой оборкой. Это «dessous» отделано Верлэ с особенной

тщательностью, потому что оно служит в то же время ключом к пониманию

символического значения, которое художник желал придать своей женской фигуре

и всему памятнику. Хорошенькая парижанка с изящным «dessous» и замысловатыми

туфельками держит в бессильно опущенной руке книгу, роман. Взгляд

ее устремлен куда-то вдаль, точно она видит перед собой воплотившийся образ

Ги де Мопассана. А сзади ее дивана возвышается пьедестал, на котором красуется

бюст Мопассана. Сходство же бюста с писателем поразительное. Тот же

низкий лоб, те же дугообразные брови, короткий, толстый нос, взъерошенные

 

 


 

Современные французы

 

 

усы, грубо очерченный, чувственный рот и то общее впечатление выходящего на

легкие воскресные приключения унтер-офицера, которое так поразило меня,

когда я в первый и единственный раз видел Мопассана. Эта-то голова, которую

я не стану больше описывать, смотрит на сидящую внизу женщину, но не на

роман, сочиненный им, не на руку, держащую книгу, а дальше на кружевные

воланы и больше всего на интересное «dessous». Произведение Верлэ есть страничка

из Декамерона. Оно рассказывает историю нижней юбки и о ее гипнотическом

действии на сластолюбца. Как сюжет для мейснеровской фарфоровой фигурки,

мысль эта недурна; такая фигурка, наверное, нашла бы себе место на

этажерке в известном будуаре; но высеченная из мрамора, в увеличенном виде,

и поставленная как памятник в общественном саду...— нет, согласитесь, похвалить

за это я не могу.

 

Всякий памятник, поставленный в знак памяти и уважения отдельного лица,

должен служить воспитателем; зачем бы и ставить памятник перед глазами

толпы, если не затем, чтобы он служил нам образцом для подражания? Поэтому,

смотря на всякий общественный памятник, мы вправе задать себе вопрос: чему

может он нас научить?

 

Комитет по сооружению памятника поручил скульптору представить народу

Ги де Мопассана так, чтоб народ мог видеть себе в нем назидание. И скульптор

исполнил эту задачу, воплотив общее впечатление, какое произвел на него

характер и образ жизни оригинала. Группа (впрочем, я не уверен, можно ли

назвать группой одну фигуру и бюст, да простят меня педанты) в парке Монсо

представляет из себя мораль, которую Верлэ почерпал из книг Мопассана.

Элегантная молодая девушка, вечно праздная, научившаяся мастерски угадывать

и скрывать, страстная охотница до романов и пораженная книгой в ту самую

точку, которая, по мнению Гёте, одна может излечить все ее печали и вздохи,—

вот содержание, мировая картина, какую только наивный и, по всей вероятности,

вполне надежный художник мог вынести из двадцати томов писателя.

 

О чем мечтает хорошенькая девушка? Совсем не трудно угадать, особенно

когда посмотришь на лицо, склонившееся над ней. Можно ли с уверенностью

сказать, что усы бюста играют далеко не последнюю роль в ее мечтах. Холостая

квартира, послеполуденное свидание — из «Прекрасного друга»,— неприятное

возвращение к скучному мужу — вот главные составные части ее мечты.

 

Парк Монсо имеет свою особенную публику. Он расположен в центре самых

богатых кварталов и служит местом для игр детям избранного общества. Здесь

можно видеть разряженных парижских кормилиц; здесь прежде всего показываются

парижские дамы в возрасте от трех до пяти лет в длинных изумрудного

цвета шубках, опушенных мехом по русскому покрою; здесь учатся маленькие

парижанки любоваться собой, сравнивать свои туалеты с туалетами других,

видеть в каждой девочке свою соперницу, во время игр и разговоров с детьми,

даже мало знакомыми, осведомляться о стоимости туалета и украшений и судить

о состоянии подруг по наряду и представительности воспитательниц и нянек.

Эти дети избранного общества живо заметят своими быстрыми, ясными

глазками новый памятник. Красивая дама из гладкого и блестящего мрамора,

конечно, произведет на них свое действие. В их развитых головках навсегда

запечатлеется, как должно сидеть, как расправить на полу платье, как высунуть

ножку, чтобы виден был шелковый чулок и кружевной волан юбки. Их детское

воображение получит и новое направление и новый идеал: «Ах, если бы и мы

были такие же большие и могли в таком нарядном платье читать романы в то

время, как мужчина смотрит на нас из-за плеча!» Когда же они подрастут, то, без

сомнения, перенесут свои восхищенные взоры с нарядной дамы на бюст и начнут

размышлять, кто бы мог быть этот господин, которым им предлагают любо

 

 

 


 

V. Ги де Мопассан

ваться? Любопытство их проснется, и они станут читать Мопассана. Быть

может, маменьки и запротестуют. «Но мама, конечно, не права,— скажет одна из

них,— против такого писателя, которому оказали такую честь, что поставили

ему памятник в самом аристократическом детскому саду, нечего и возражать».

Таким образом, они познакомятся из «Boule de Suif» с историей девушки,

которая во время войны, в порыве геройской любви к родине, отказывает

прусскому офицеру, хотя тот и готов был, как корректный человек, показать себя

признательным, между тем как желающие выставить себя в лучшем свете члены

общества видят в ней жертву; через «Maison Tellier» они познакомятся с обстановкой

и нравами известных заведений, каких в Вене нет со времени великой

императрицы Марии Терезии; «Pierre et Jean» откроет перед ними душевное

настроение одной доброй женщины, которая сумела всю свою жизнь прожить

мирно с мужем и с другим и потом на закате дней своих много выстрадала от

нескромного завещания этого другого, пожелавшего быть ей благодарным; «Bel

Ami» объяснит им значение, какое могут иметь красивые, выхоленные усы

в жизни, в сущности, пустого и ничтожного молодого человека, и даст им

драгоценные указания, как не должна зрелая банкирская жена вести себя на

свидании с молодым поклонником; многочисленные мелкие истории покажут

им, как нежные родственники могут решиться на убийство, когда дело дойдет до

дележа наследства; что можно быть грешницей и в то же время прекрасной

дочерью отечества и т. д. И вместе с этими главными знаниями они приобретают

во время своего учения массу других побочных знаний такого же практического

значения.

 

Более рассудительные из белых голубок, которым памятник в парке Монсо

внушит доверить свое умственное развитие Мопассану, будут, наверное, удивлены,

узнав, что свет состоит только из легкомысленных девушек, молодых

волокит, мошенников, и в простоте своего юного сердца, чуждого всяких

преступных склонностей, они, быть может, начнут сомневаться, действительную

ли правду сказал им их учитель о людях, о цели их жизни и о причинах,

побуждающих их поступать так или иначе. Но если бы они пожелали убедиться,

заслуживает ли Мопассан их доверия, к услугам их являются такие почтенные

люди, которые при открытии памятника говорили хвалебные речи писателю.

Анри Ружон уверял, что рассказы Мопассана «правдивы, как сама вечная

правда, и проникнуты человечностью». В заключение же он сказал: «Ги де

Мопассан есть не только имя, долженствующее быть записанным в мартирологии

искусства, но и новая строка, начертанная золотыми буквами в пантеоне

писательской славы». А Эмиль Золя говорил так: «Мопассан является

выразителем здоровья и силы нашей расы. Ах, какое блаженство иметь право

прославлять, наконец, одного из наших, человека с доброй, светлой и солидной

головой, создателя прекрасных фраз, блестящих, как золото, и чистых, как

бриллиант!» Однако, как известно всему миру, эта «добрая, светлая и солидная

голова» окончила жизнь в сумасшедшем доме, но если Золя утверждает,

что «несчастный паралитик является выразителем здоровья и силы расы»,

значит, он хорошо это знает, да и где бы найти лучшего знатока по части

здоровья и бриллиантовой чистоты, как автора «Нана»!

 

Было бы смешно отвергать некоторые писательские достоинства Мопассана.

Он обладал острым и светлым взглядом на окружающее, и то, что в уме своем

он видел таким понятным, ясным и со всех сторон освещенным, он и выражал

так же ясно и понятно. Но что это за явления, которые так притягивают его, или,

вернее сказать, он исключительно воспринимает? Это проявление жизни в самой

низшей ее форме. Самая разнузданная животная чувственность производит на

незнающих и поверхностных судий впечатление природной силы и жизненности.

 

 


 

Современные французы

 

 

Психиатр же видит в них следы больного эротизма, овладевшего всецело этим

достойным сожаления умом. Мопассан родился уже с больным умом. Помешательство,

которым он окончил жизнь, является только заключительной главой

печального патологического романа, начала которого кроются в наследственности.

Интенсивность его взглядов, обращенных исключительно на один предмет,

есть признак болезненности, указавший специалисту еще раньше на умственные

расстройства Мопассана. Среди пустых голов, болтающих о несчастном,

установилось мнение, что сумасшествие Мопассана обнаружилось прежде всего

в новелле «Le Noria», где с неподражаемой точностью описывается бред больного,

страдающего манией преследования. Да и другие произведения Мопассана

рисуют пред нами болезненные состояния героев, только не мании страха или

преследования, а сильное возбуждение чувственной страсти. То, что вызвал во

мне Мопассан своей первой новеллой, вышеупомянутой «Boule de Suif», была не

критика, а диагноз.

 

С моей точки зрения врача, я не могу назвать Мопассана безнравственным;

кто совсем или почти невменяем, тот и не подлежит наказанию; все, что

происходит в мире, могло отражаться в больном мозгу несчастного не иначе, как

позволяло то состояние его ума. Поэтому произведения Мопассана не могут

служить предметом исследования для моралиста или философа; можно только

обсуждать и удивляться мировому успеху и известности этих произведений

и славе их автора, славе, о которой всегда будет свидетельствовать памятник

в парке Монсо.

 

Народы Европы хвалятся тем, что они христиане. Да, по наружности они

действительно таковы. Но там, где бессознательно обнаруживаются их настоящие

убеждения, видишь с удивлением, граничащим с ужасом, что христианство

в течение своего восемнадцативекового господства не оставило в их душах

никакого следа. В христианстве есть две основные мысли: любовь к ближнему,

даже к врагу, и умерщвление плоти, а выражаясь небогословским языком,

подчинение органических побуждений настоятельной силе решающих мозговых

узлов. О том, как исполняется христианами заповедь любви к ближнему, я не

стану здесь говорить. Желающие знать подробности могут прочесть об этом

предмете у графа Толстого и баронессы фон Сутнер. Я же хочу остановиться на

второй этической основной мысли христианства.

 

Христианство, судя по отношению сознательной воли к органическим побуждениям

человека, есть философия стоиков, возведенная в догмат. Настоящим

предтечею Христа был великий и суровый Зенон. Его учение о нравственном

самоудовлетворении посредством исполнения долга и презрения ко всем чувственным

удовольствиям нашло небольшое число подражателей среди благородных

греков и римлян, но воодушевило только один народ — еврейский. Евреи

как-то инстинктивно были всегда аскетами; бессознательно, по природной склонности,

они были стоиками еще задолго до появления стоических школ; они

смотрели на этику Зенона как на что-то вполне для них естественное, и их

лучшие мужи считали болезненным нарушением их народной жизни, когда они

поддавались обольщению чувств. Благодаря философии Зенона евреи уяснили

себе то, что до тех пор было их простым побуждением. Вот откуда то воодушевление,

с каким они встретили учение благородно мыслящего киприота и которое

дышит в каждой строчке еврейски чувствовавшего и гречески мыслившего Филона

Александрийского. И евреи настолько чувствовали себя народом Стои и только

Стои, что противоположную им школу эпикурейцев они с трогательно

смешным фанатизмом считали за лично враждебную себе и что даже у самых

невежественных евреев Восточной Европы имя утонченного уроженца Аттики

осталось и до наших дней самым обидным бранным словом. Божественный сын,

 

 


 

V. Ги де Мопассан

родившийся от иудейского народа, Иисус Христос, придал нравственному учению

стоиков святость мистики. Оно сделалось частью божественного откровения,

основной мыслью спасительного учения, столпом церкви, и народы, обратившиеся

к христианству, должны были подчиниться этому возведенному

в догмат учению стоиков.

 

Но они при всяком удобном случае старались вознаградить себя за то

принуждение, какое возлагало на них их новое верование. Я не говорю здесь об

установленном и периодическом возвращении к языческому служению плоти,

называемому у нас карнавалом, как не говорю о чувствах, воззрениях и привычках

черни, от которой нельзя требовать полного понимания высоконравственного

учения христианства. Я говорю только об образованнейших людях христианских

народов, о немногих избранниках ее духовной жизни, о тех, развития

которых было бы вполне достаточно для внутреннего (эзотерического) христианства.

Эти благородные представители христианских народов всегда только с тайным

зубовным скрежетом терпели господство стоиков и Назарянина и, где

только они находили случай замаскироваться так, чтобы их первобытное и ничем

неискоренимое язычество не было узнано с первого взгляда блюстителями

христианских церквей, там они с неудержимой силой вырывались из-под власти

нравственного учения, которое всегда было чуждо их врожденному чувству.

 

Периоды времени и группы народов, в которых христианская этика самообладания

и уклонения от плотских вожделений стали господствующим чувством

и стимулом всей их жизни, можно пересчитать по пальцам. Славные пуритане,

прежние гугеноты, янсенисты, меннонисты и гернгутеры — вот единственные

примеры, которые я знаю. Остряки всегда на них клеветали и осмеивали их,

потому что они ясно видели, что эти высокомыслящие люди, представители

различных сект, служат только живым укором и осуждением их нехристианской

жизни. Самобичевателей и других вольных мучеников нельзя смешивать с теми

чисто христианскими стоиками, потому что они действовали в припадке эпидемического

безумия, которое выражалось у них в форме особенного садизма,

и в их кажущемся умерщвлении плоти можно было видеть скорее доходящее до

исступления сладострастие.

 

В какой неописанный восторг приходили образованнейшие люди всех христианских

народов всякий раз, когда современное течение мыслей удалялось от

христианского идеала и возвращалось к языческому разгулу! Вот почему Возрождение,

«Евангелие страсти» Руссо и других первых романтиков были встречены

с таким энтузиазмом, как освобождение от непосильного ига. В этом энтузиазме

слышалось дерзкое сознание, что образованнейшие люди того времени

смотрели на христианство как на чуждую тиранию и были несказанно благодарны

за освобождение от него.

 

Сколько действительных христиан найдется среди наивысших умов, принадлежавших

к христианским народам? Я говорю не о святых отцах церкви,

а о руководителях нравственной истории, науки и искусства. Савонарола был

христианин — и за то его сожгли. Данте, быть может, тоже был христианином,

хотя против этого можно было бы сказать многое. Мильтон был бесспорно

христианином; он первый представитель умственного движения пуританизма

в литературе. О Спинозе я не могу здесь упомянуть, потому что он семит и ему,

как я сказал уже выше, свойственна стоико-назарейская этика. Гёте называют

язычником, но на него клевещут. Конечно, кто отношения человека к начальному

учению какой-нибудь церкви берет мерилом своего собственного христианства,

тот станет спорить, что Гёте не христианин, но против такого грубого суждения

мне не хочется возражать. Тот же, кто заглянет в самую глубь существа, сознает,

что Гёте есть истинный христианин, какого только дала нам до сих пор немецкая

 

 


 

литература. Мистику с католической окраской из второй части «Фауста», как

доказательство моих слов, я не могу взять точно так же, как шутка из «Римских

элегий» не может служить аргументом против меня. Я изучил самую сущность

мировоззрения Гёте, откуда получили начало все его художественные образы.

Кто смотрит на любовь так же трагически, как Вертер и соблазнитель Гретхен,

для кого прелюбодеяние имеет глубокие нравственные отношения к родству,

тот уже стоит на почве стоиков и христианства. Ведь не без основания же

предпочитал Гёте Спинозу всем другим философам! Его великий современник

Кант был таким же хорошим христианином, как и он. Закон совести есть

переделанный по новой моде Зенон; он является самым высшим христианином

из всех, кого только создала нам спекулятивная философия.

 

Такое редкое исключение указывает нам на то, как мало распространена

нравственно-философская этика среди тех, кто называет себя христианином.

Взоры мнимых христиан с непоколебимой уверенностью и как бы инстинктивно

обращаются ко всем, кто возмущается против христианской этики, против

понятия о чести и воздержании. Единственными условиями они ставят приличную,

утонченную форму. Если чувственность является некрасивой, грубой

порнографией, то образованные люди отвергают ее. Потому что верхние слои

христианских обществ имеют еще достаточно силы воли подавить в себе влечение

ко всему незамаскированному, животному. Но как только является предлог

представить это грубое, животное под видом какого-нибудь искусства,

как только есть возможность выразить свою радость по поводу его художественной

формы, образованные люди тотчас же с неудержимой силой поддаются

увлечению язычески-чувственным содержанием, скрывающимся под эстетической

оболочкой. Вот единственное и вполне исчерпанное объяснение блестящих

карьер наших трех современных писателей. Ги де Мопассан, Габриеле

Д'Аннунцио и Пьер Луи почти сразу завоевали себе всемирное имя. Мопассан,

конечно, несравненно выше всех из них, но он свою действительно выдающуюся

способность изложения выражает в узкой форме. Д'Аннунцио — это самый

несносный декламатор, какого я только знаю в литературе всего мира, запоздалый

ученик Гонгора, чье хитросплетенье и приторное красноречие — по

пустоте своей, салонному жеманству и важничанью не имеет себе равного.

Пьер Луи идет по стопам Д'Аннунцио, и его «Афродита» есть не что иное,

как «Piacere» и «Le Virgine delle Roccie» с эллинской окраской, с тем же эстетическим

снобизмом, псевдоаристократизмом и с той же напыщенной риторикой,

только без примеси мистики. Но главное сходство между этими тремя

писателями в том, что они являются возмутителями против нравственного

учения стоиков и христианства, что они прикрашивают сластолюбие и проповедуют

подчинение разума всем капризам чувственности; и вот это-то и обеспечило

им всемирный успех, какого не нашли и более высшие художники

нашего времени, потому что они не были жрецами Астарты. О Фердинанде

Фабре, чье воззрение еще интенсивнее, чем Мопассана, о Фагаццаре, великом

соотечественнике Д'Аннунцио, этом благородном прозаическом эпикурейце современной

Италии, об Эстонье, роман которого «L'Empreinte» есть целое художественное

откровение, не говорит никто из литературных тружеников-эстетиков,

работающих в прессе Старого и Нового Света. Я нарочно упомянул

об этих трех писателях, так похожих на Ги де Мопассана, Д'Аннунцио и Луи.

Их окружают восторженным поклонением только потому, что они сумели

удовлетворить нехристианским инстинктам образованных мнимохристиан.

 

Чем больше я сталкиваюсь с фактами из истории нравственности и народной

психологии, тем сильнее мое предположение, что религия и этика (что,

впрочем, в некотором смысле одно и то же) свойственны только расе, развив

 

 

 


 

VI. «Les deracines» Барреса

шейся самостоятельно, другим же расам они останутся вечно чуждыми. Думаю,

что религия не может быть вывозным товаром. Всякая миссионерская деятельность

есть благочестивое и благородное заблуждение. Некоторые индивидуумы

могут еще признать сходство между учениями веры и нравственности других

народов и своими, но массы народов переймут у занесенной к ним новой религии

только внешнюю сторону, внутреннее же верование в этические идеалы, выросшие

в душе чужого народа, почти невозможно.

 

VI

«Les deracines» Барреса

 

 

Меня всегда влекло к произведениям, не поддающимся никакой классификации.

Вопервых,

потому что они удаляются от самого худшего, что есть в каждой

отрасли искусства: банального массового типа; вовторых,

боюсь сказать: ради

злобного чувства при виде смущения и безнадежности всех распространителей

ярлыков среди читателей и критиков, которые под их уже напечатанными

и наклеенными ярлычками не находят ничего похожего на их рогатых и крылатых

тварей. Очень понятно, почему большая часть людей смотрит на всякое

произведение подобного рода как на грубое нарушение. Необходимо тщательное

и самостоятельное исследование. Нужно уяснить себе, что эта неизвестная смешанная

форма есть начало или конец последовательного развития. Потому что

произведение подобного рода может быть так же первым появлением нового

типа, с обилием жизненных зачатков, как и уродливым детищем, лишенным

всякой жизненной способности, и распознать это довольно трудно, а ошибка

вызывает стыд.

 

«Les deracines» Мориса Барреса именно такая книга, которую трудно причислить

к какойнибудь

категории. Автор называет ее романом. Но большинство

читателей будет таким обозначением введено в заблуждение. Во всяком случае,

в этой книге рассказывается то, что может быть пережито более или менее

свободно придуманными людьми. Ход истории задерживается на каждом шагу

размышлениями автора, тон и объем которых напоминают собой этюд и касаются

таких противоположных предметов, как «Лойола и дух Иезуитского ордена

» и «отношение индивидуума к общественности, образно представленное

Ипполитом Тэном»; и среди всех образов, созданных воображением автора,

фигурируют всем хорошо известные современники, из которых некоторые названы

прямо по имени, другие обозначены так ясно, что не узнать их нельзя.

Небывалые явления чередуются с событиями, взятыми прямо из жизни, и характеристика

политика Порталиса, бывшего издателя «XIX века», с описанием пира

у барона Жака Рейнаха, анекдотами о Гамбетте или отчетом о похоронах

Виктора Гюго, и все в мистическифилософском

духе виконта Мильхиора де

Вогюэ. И подобные отступления разумно рассуждающего, злобного наблюдателя

дневной хроники заслуживают немалого внимания.

 

Конечно, такое смешение вымысла и размышлений не ново. Но что

же у нас ново? Невеждам — все, но человеку более или менее образованному

едва ли чтонибудь.

Мы видим эту форму в первых шагах прозаической

литературы. Восточная литература так и остановилась на этой первой ступени

развития. В индейской, персидской, китайской беллетристике переплетаются


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 27 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.068 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>