Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Сергей Григорьевич Максимов 13 страница



– Неправильно. О тебе говорить я не стану.

– Ну так заставят. Не ты первый, не ты последний…

– У меня непереносимость боли. Я тебе не говорил, и ты об этом просто не знаешь. До сих пор не было повода рассказать. Единственно, о чём я тебя попрошу, так это о том, что мне потребуется, если меня арестуют, твоя помощь по уже отработанной схеме… Нужно будет подбросить золото кому-нибудь из томских начальников. Если ты, конечно, в это время будешь на свободе.

– Это можно сделать, даже находясь в тюрьме. Мне понравилось их стравливать… А про то, что ты боль не переносишь, я знаю.

Суровцев не мог поверить Александру Александровичу. Даже подумал: «Неужели память первый раз в жизни дала сбой? Никак не мог Соткин этого знать». Его озабоченный вид рассмешил Соткина:

– Да не мучайся ты, – рассмеялся тот, – нам с Жуковым про это в шестнадцатом году, в разведке, поручик Пулков рассказал… Тот, с которым ты в немецкую форму переодевался и с которым мы с тобой потом в Финляндии встречались…

– Как сказал?

– Так и сказал: «Если капитана ранят, хватайте и спасайте… Он от царапины может Богу душу отдать»…

Сказанное не доставило Сергею Георгиевичу удовольствия. Если бы не озабоченный вид Соткина, он бы, наверное, дал словесную оценку бестактности прозвучавших слов. Но Александр Александрович продолжал развивать свою мысль о добровольном и преднамеренном заключении себя в тюрьму:

– Старые каторжане и раньше так поступали. Как только корячилось серьёзное наказание – шли на рынок, воровали какую-нибудь мелочь и на этом попадались. Потом ещё, наверное, может так быть, что я еврей, – уже точно издевался над генералом Соткин. – Евреи в лагерях сразу в гору идут…

От последнего заявления Суровцев если и не растерялся, то его душевная оторопь выразилась в недоумении, которое изменило его, обычно непроницаемое, лицо. Он вкрадчиво спросил:

– То есть как, наверное, может быть, еврей? Я всегда считал, что ты из забайкальских казаков.

– Из казаков. А фамилия, однако, какая-то и казачья, и еврейская. Казачья фамилия – от сотни. Еврейская фамилия – от сотенной купюры или от стопки стограммовой. В тюрьме опять же лучше, чтобы принимали за еврея.

Такой высокой степени оригинального мышления Суровцев и вовсе никак не ожидал.

– И что, ты теперь ко мне хуже относиться будешь? – пристально глядя на Суровцева, продолжал Соткин.



Суровцев искренне рассмеялся:

– Я и думать об этом не буду. Не хочу, знаешь ли…

– А вопрос-то серьёзный. Я матушку свою спрашивал… Кто? Откуда? Я же любопытный. Что-то всегда в семье недоговаривали… Я же чувствую…

– Ну, в Сибири во многих семьях о своём происхождении недоговаривают. Через Томск людей на север сейчас баржами везут. Что ты думаешь, они своим детям и внукам всё расскажут? А которые за триста с лишним лет сюда в кандалах, пешком пришли? Так они всё о себе своим потомкам и рассказали! Потом и в одной семье могут быть разногласия по, казалось бы, самому простому вопросу. Мои тётушки покойные никак не могли прийти к единому мнению об участии моих дедов и прадедов в восстании декабристов. Потом посмотри, как за какие-то годы исчезли в России такие фамилии, как Корнилов, Деникин, Врангель. Почему исчезли – объяснять излишне…

– Почему?

– Сменили люди фамилии. Не хотят, чтобы их роднёй врагов народа считали…

– Сергей Георгиевич, а ты сам, по совести говоря, кем себя ощущаешь? Немцем или русским? – вдруг совсем огорошил Суровцева собеседник.

– Если я крещён как православный, то кто я?

– Точно. А я всё голову ломал, чего большевики так попов не любят? А вот поэтому и не любят. Православие – это же завод для производства русских. Православный – значит русский. А русский – значит православный. Толково придумано.

– Мы с тобой русские офицеры. Это даже больше, чем просто русский. Пётр Первый, говорят, сказывал своему шотландскому другу: «Русский тот, кто Россию любит и Россию защищает».

– Одно точно я знаю, – вздохнул Соткин, – для чего-то мы были сильно нужны, если новая власть нас как кротов изводит. Тысячи полторы нашего брата опять под заговор подгребли… Не мотайся я по северам, а ты не имей дело с немыми – нас с тобой давно бы оприходовали…

– Всё так, – согласился Суровцев, – но с хождением по тюрьмам ты пока не спеши.

– Почему?

– Время чуть позже придёт. Я даже скажу когда…

– Когда?

– Через три года.

– Сейчас тридцать четвёртый… В тридцать седьмом, что ли?

– Да.

– Почему?

– Двадцатилетний юбилей переворота. Они свой юбилей как-нибудь особенно отметят.

– А как они десятилетие в двадцать седьмом году отметили? Я что-то не припомню.

– Троцкого из страны выставили, – напомнил генерал.

– Слушай – точно. А если знать, что за три года до этого Ленин преставился, – вслух рассуждал Александр Александрович, – то в нынешнем году кто-нибудь наверху должен копыта отбросить… Десять лет со смерти прежнего вождя. Юбилей, как-никак…

Оба недобро рассмеялись.

– А ещё к тридцать седьмому году из лагерей и тюрем будут возвращаться те, кто сел на большие сроки в конце двадцатых и уже в начале тридцатых, – продолжал развивать свою мысль генерал.

– И то правда, – согласился бывший капитан, – по закону о колосках опять же срока как раз истекать начнут. Статья как раз от пяти до десяти лет предусматривает… Есть о чём подумать… Хотя, как говорится, поживём – увидим…

Сама отстранённость от строительства нового мира позволяла им рассуждать таким особым образом. Они, действительно, настроились пожить и увидеть. Определяя себе место зрителей, но никак не участников предстоящих событий. А ещё за досужими разговорами они совсем не придали значения прошлогоднему пятнадцатилетнему юбилею советской власти, отмеченному мором населения по всей стране, а не только внутри пенитенциарной системы государства. Точно сама жизнь попыталась им об этом напомнить. Беседу двух соратников прервал протяжный гудок старого колёсного парохода, который вытягивал в речной фарватер баржу, набитую людьми. Суровцев и Соткин молча наблюдали, как суда, подгоняемые течением, скользили по центру реки мимо дебаркадера пристани.

– Спецы, – со знанием дела прокомментировал Соткин, – с Алтая, наверное. Кого они ещё там раскулачивают? Хотя в Сибири каждый второй мужик за кулака сойдёт.

В Томске и на томском севере спецами в тридцатые годы стали называть спецпереселенцев – раскулаченных крестьян и ссыльных из других областей. Вместе с понятием «спецпереселенцы» в обиход вошло и понятие «спецкомендатура». Не хватит никакого красноречия, чтобы описать тяготы, ожидающие этих людей в суровых условиях Сибири. Но и сама переброска и прибытие на место назначения были ужасны.

Так весной прошлого, тридцать третьего года в томской пересыльной тюрьме скопилось до двадцати пяти тысяч человек, высланных из всех городов СССР в результате «мероприятий по паспортизации». Многие из них были больны, истощены, плохо одеты. Если Томск был не готов к приёму такого количества переселенцев, что говорить о почти безлюдном томском севере?! Более шести тысяч этих беспаспортных людей в середине мая того же года оказались высажены с барж на остров Назино в среднем течении Оби. К ним добавили не менее пятисот человек, собранных по пути следования каравана.

Остров находился напротив таёжного посёлка и пристани с таким же названием. Обманутые жаркой солнечной погодой, опьянённые свободой передвижения мужчины и женщины разбрелись по суше, покрытой редкой растительностью. Чтобы встретить утро следующего дня под снегопадом, устелившим тридцатисантиметровым снежным ковром пространство, окружённое потоками ледяной воды. Ударивший следом мороз и неутихающий, пронзительный обской ветер, вместе с голодом, беспощадно и неотвратимо принялись за уничтожение несчастных, у которых не оказалось не то что лопат, пил и топоров для сооружения хоть какого-то укрытия – не было ни чашки, ни ложки, чтобы есть. Как не было и самой пищи. Те, кто был схвачен в частях страны с тёплым климатом, в условиях Сибири оказались к тому же полураздетыми. Под почти непрекращающимися целый месяц дождями…

Это тот самый случай, когда понимаешь: должна быть какая-то мера в описании ужаса. Когда не знаешь, что с ним, ужасом, делать… Сохранилось письмо к Сталину инструктора-пропагандиста Нарымского окружкома ВКП(б) В.А. Величко. И вот что скрывалось под грифом «совершенно секретно» более шестидесяти лет: «Получив муку, люди бежали к воде и в шапках, портянках, пиджаках и штанах разводили болтушку и ели её. При этом огромная часть их просто съедала муку (так как она была в порошке): падали и задыхались от удушья».

«Банды терроризировали людей ещё в баржах, отбирая… хлеб, одежду, избивая и убивая людей…На острове открылась настоящая охота… за людьми, у которых были деньги или золотые зубы и коронки. Владелец их исчезал очень быстро, а затем могильщики стали зарывать людей с развороченными ртами».

«Найдено 70 трупов, среди которых были обнаружены 5 трупов с вырезанными мягкими частями тела, из них с вынутыми и не найденными человеческой печенью и сердцем, лёгкими… 21 мая 1933 г. к медпункту были доставлены самими уголовными 3 человека с человеческими печенями в руках и вымазанные кровью», – сообщает акт расследования только об одном из многочисленных эпизодов трагедии.

Остаётся только добавить, что через три месяца из более шести тысяч людей, находившихся в этой партии спецов, в живых осталось две тысячи двести человек.

Сколько всего было на сибирских реках подобных островов смерти, сосчитать невозможно. И если назинский остров принял «людей одиноких», то в других случаях высаживали раскулаченные семьи с детьми. Автору довелось услышать и другую, похожую и не похожую, историю. Поскольку речь шла о резком подъёме воды, то эта река была явно не многоводная Обь. Скорее – Томь, Кия или Васюган. Может быть, всегда холодный с сильнейшим течением Чулым. Так же, как у Назино, спецпереселенцев высадили на остров. Всё сначала похоже… Только в этот раз при непогоде неожиданно в реке стала прибывать вода. Местным жителям под страхом расстрела запретили оказывать помощь. За каких-то полчаса скованных судорогами от холода людей просто смыло рекой. Самыми стойкими оказались кормящие матери, до последнего державшие в руках младенцев. Пока и их не снесли в небытиё мутные, ледяные воды. Сохранились факты самого крайнего материнского самопожертвования. Молодые матери кончали жизнь самоубийством, чтобы у детей, сразу забираемых в детский дом, появлялся хоть какой-то шанс выжить… Шансы пережить зиму в землянках при сибирских морозах, при скудном питании и при тяжёлой работе даже у взрослых были ничтожны.

После таких десантов следовало распределение спецпереселенцев по таёжным участкам, отведённым под посёлки. «Но и это не было организовано, – сообщает инструктор Величко, – не было инструментов, продуктов питания. Истощение поселенцев достигло предела. Когда на один из участков пришла лодка, то в ней оказались живыми только двенадцать человек из семидесяти восьми».

Как казус и исключение можно рассматривать историю с цыганами, высланными пятью эшелонами со скарбом, и даже с лошадьми, из Подмосковья. Сначала в Томск, затем на север. Одна тысяча восемь семей. Высланные в июле, в августе они пропали неизвестно куда и в каком направлении. Попросту говоря, сбежали. Вот уж кому действительно были побоку все революции вместе с коллективизацией с индустриализацией. Так получилось, что и репрессии. Руководство, как говорится, плюнуло и постаралось забыть о вечных кочевниках, как о дурном сне.

Зато не могло забыть других… Примерно в эти дни, когда бывшие белогвардейцы на сытый желудок рассуждали о дате грядущих чисток, русский поэт Николай Клюев, которому заменили тюремный срок на административную ссылку в Колпашево, писал с томского севера в Москву: «Я сослан в Нарым, в посёлок Колпашев на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами… Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и лёгких, обглодали меня до костей…

Посёлок Колпашев – это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодий избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет, или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньём… Здесь мне суждено провести пять звериных тёмных лет без любимой и освежающей душу природы, без привета и дорогих людей, дыша парами преступлений и ненависти… Рубище, ужасающие видения страдания и смерти человеческой здесь никого не трогают. Всё это – дело бытовое и слишком обычное. Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльные в Колпашеве… Но больше всего пугают меня люди, какие-то полупсы, люто голодные, безблагодатные и сумасшедшие от несчастий. Каким боком прилепиться к этим человекообразным, чтобы не погибнуть? Но гибель неизбежна».

– Как, кстати, твои немтыри поживают? – нарушил затянувшееся молчание Соткин. – Не жалко бросать?

– Жалко, – кивнул Суровцев, вспоминая о своём недавнем увольнении из артели глухонемых. – Но ты, Саша, прав, рано или поздно и среди глухонемых достанут. Спасибо за предложение работать с тобой, но в геологической экспедиции мне найдётся занятие и более привычное, и не в пример знакомое. Картографию и минералогию с палеонтологией я ещё в академии изучал. А к коммерции у меня решительно способностей нет. Да и порознь больше шансов, чтобы хоть один из нас остался в живых.

Александр Александрович говорил правду. Его, Соткина, постоянное передвижение по томскому северу и работа Суровцева среди необычных людей на какое-то время избавили их от опеки требовательного начальства и от доносов бдительных сослуживцев. Но Сергей Георгиевич тоже отлично понимал, что продолжаться так долго не может. Потому и принял решение сменить место работы. Производственную артель на «Сибирский геологический комитет»… Сокращённо «Геолком». Для Томска эти годы оказались очень богаты на научные экспедиции, основу которых составляли учёные университета и томских институтов. Те учёные, чья деятельность позволяла вырваться из стен тесного кабинета или из узкого пространства лаборатории и чьё происхождение считалось теперь порочным и классово чуждым, охотно пользовались тем, что новая власть взяла курс на коллективизацию и индустриализацию. Так буквально не разделял ссылки и экспедиции, почвоведение и геологию выпускник Московского университета Ростислав Сергеевич Ильин. Что вылилось в научный труд «Происхождение лёссов», получивший признание уже после смерти учёного.

Из года в год зимовал на Крайнем Севере первооткрыватель норильского никеля и основатель заполярного города выпускник Томского университета Николай Николаевич Урванцев. И даже заслуженный учёный с мировым именем, профессор Томского медицинского института Михаил Георгиевич Курлов вместе с сыном Вячеславом, тоже доктором и преподавателем медицинского института, каждое лето отправлялся «в поле» в поисках целебных трав, минеральных источников и озёр с живительной водой, коими испокон веков была богата Сибирь. Чем инспирировал создание целого института, до сегодняшних дней изучающего вопросы курортологии.

Интересы томских учёных не ограничивались только Сибирью. Бывали и на Урале, и в Казахстане, и в Узбекистане. Кстати говоря, однажды в Средней Азии Курлов-младший попал в плен к басмачам, которые целый год держали его у себя как врача. А ещё каждое лето из научного центра Сибири расходились во всех направлениях бесчисленные большие и маленькие подпартии разведочного и поискового профиля. Но и такое положение не могло просуществовать долго. Что до замечательной артели, то и последний день работы в ней, как когда-то и день первый, опять оказался для Сергея Георгиевича связан с безумно любимой когда-то женщиной.

В помещении цеха рабочие, прекратив работу, окружили её, молодую, красивую, женственную, которая удивительным образом сохраняла вкус и изящество в грубом послереволюционном мире. Ей были рады. Через дверной проём входа в контору, где он в тот момент находился, Суровцев наблюдал, как Ася «разговаривала» с глухонемыми. Проделывала она это мастерски.

Есть какой-то высший смысл в том, что анкерный спуск, сделавший возможным изготовление ручных часов, изобрёл драматург. Часовщика и создателя блистательных диалогов Пьера-Огюстена Карона де Бомарше не устраивал не только медлительный маятник прежних часов, но и громоздкое качание «маятника диалога» в пьесах его современников. С обязательным зависанием то с одной, то с другой стороны.

В диалогах глухонемых людей одна из рук «говорящего» часто исполняет именно роль анкерного спуска пружины общения. Большой палец, направленный на себя, означает «я», прямой указательный палец, направленный на собеседника, значит «ты» или «он». Заучив основные, часто используемые глаголы, можно что-то уже и говорить, и понимать. Части тела говорящего таким образом человека вооружают именами существительными. Когда знаешь это – можно начинать общаться… Глаза – видят, уши – слышат, голова – думает. Понимая это, и ребёнок может уверенно сказать знаками, например: «Я иду к тебе». Или «я вижу», «я слышу», «я думаю».

Если современный язык, по справедливому утверждению Александра Солженицына, имеет стремление сжиматься, то знаковый язык глухонемых всегда сопротивляется именно сжатию. Невозможно сжаться меньше пределов своего собственного тела. Язык жестов в некоторых случаях выполняет ещё и роль литературы, которая во всех языках обычно играет роль языкового каркаса, который и сохраняет, и по возможности увеличивает языковой объём. Ещё и хранит словарный запас.

Ася точно радовалась возможности общаться таким образом. Знаковая речь работников и работниц, её собственная беззвучная речь, словно несколько собранных вместе часовых механизмов, казалось, попеременно тикали. То быстрее, то медленнее. Люди чуть слышно смеялись, нежно касаясь друг друга руками. Обменивались, это было понятно, шутками. Снова трогали друг друга. Выражение лиц быстро менялось, но доброжелательность не покидала собеседников за всё время этой, в полном смысле слова, трогательной беседы.

Наконец он увидел, как Ася спросила про него. За вопросом «где?» последовало побуквенное обозначение пальцами его фамилии. Председатель артели по имени Василий в ответ продемонстрировал собеседнице его фамилию совсем необычным образом: он нахмурил брови и коснулся указательным пальцем переносицы. Этим же пальцем указал в сторону конторы. Ася поняла юмор. Рассмеялась. Ей не только продублировали мимикой фамилию, но и продемонстрировали одновременно суровость Суровцева как руководителя и уважение к его уму. Это можно было считать и прозвищем. Она обернулась. Улыбка на её лице, заметил он, при повороте головы стала рассеянной. С расстояния в десять шагов они молча смотрели друг на друга. Наконец она решительно направилась в контору.

– Здравствуй, – по-глухонемому поздоровался Сергей Георгиевич с вошедшей в помещение Асей.

– Здравствуй, – последовал ответ на языке жестов.

– Ты очень красивая женщина, – сказал он знаками, беззвучно дублируя губами каждое слово.

После характерных жестов восхищения, создав пальцами букву «жэ», он провёл указательным пальцем по щеке. Что означало слово «женщина» в превосходной степени. Ася повторила это слово иначе. Сделав унылое лицо, проводя пальцем по своей щеке, она чуть оттянула кожу. В её интерпретации слово «женщина» уже означало слово «баба». Причём «некрасивая баба».

– Нет, – порывисто не согласился он, качая головой.

Вдруг вся безысходность его чувств к ней, вся тщетность прежних любовных устремлений и обыденного желания быть рядом с любимой стала обретать совершенно немыслимые черты. Его плавные жесты рук, с замедленными движениями музыкальных пальцев стали плести беззвучную мелодию стихов, наполняя тесное пространство артельной конторки невиданным поэтическим содержанием. Мужественный тембр его голоса, присутствуя в едва различимом шёпоте, заставил Асю вздрогнуть от волнения. А сами слова стихов уподобились словам какого-то непостижимого романса. Она готова была поклясться, что слышала сейчас музыку:

Не давая тебя уберечь,

нависает как будто беда

невозможность объятий и встреч

ни сейчас, ни потом, никогда…

Суровцев, действительно, точно пел. И это пение, наслаиваясь на немой аккомпанемент пальцев, без слышимых музыкальных нот, точно пробуждало внутреннюю музыку в чуткой душе Аси:

Ты однажды уйдёшь налегке,

чтоб уже не вернуться сюда…

Точно ключ провернули в замке:

«Ни-ког-да». Никогда. Никогда…

Он продолжал и продолжал это почти беззвучное пение. Его шёпот ложился поверх плавной игры пальцев, которые неожиданно мощно усиливали воздействие полушёпота и самих слов:

Буду внешне я жить, как и жил,

но понять много ль надо труда —

на глаголах желаний и сил

как печать, как клеймо «никогда»…

Повторив жестом рефрен «никогда», он глубоко вздохнул и, качая из стороны в сторону головой, стал заканчивать своё печальное признание. В финале как будто встал на ещё более высокую музыкальную ступень, уподобившись в широте жестов дирижёру:

И тону в поцелуях твоих.

Рвусь к тебе и бешусь неспроста.

Потому что у нас на двоих

есть одно «никогда». Никогда…

Стихотворение-романс оборвалось вместе с медленными движениями рук, дублировавшими его полушёпот. Ася молча подошла. Склонилась. Прижалась в поцелуе к его щеке. Он почувствовал её слёзы. Наверное, в этот момент могли последовать объятия и страстные поцелуи, если бы он сделал еще хоть одно малейшее движение. Но Суровцев остался неподвижен.

Ася отпрянула от него. Повернулась и быстро вышла прочь. Опустив голову, под чуткими взглядами присутствующих прошла по цеху. Хлопнула входная дверь, на звук которой обернулись даже те, кто от рождения не имел слуха. Обернулись совсем не потому, что звук закрывшейся двери был слишком громок. Чуткие к волновому колебанию воздуха, эти не совсем обычные люди точно уловили ещё и энергетическую волну отчаяния, мгновенно долетевшую до них с самой неожиданной стороны.

Стихи его так и не оставляли, несмотря на очередной зарок ничего не слагать. Стихотворные строки позволяли сконцентрированно объяснить самому себе, что было, что есть и, возможно, ещё будет. Сама неопределённость его судьбы заставляла размышлять о прошлом, о настоящем и о будущем. И если свою любовь он действительно как печатью и клеймом отметил словом «никогда» и принял, что называется, к исполнению, то как жить и поступать сейчас и далее, было не ясно.

Проведя всё лето и осень в верховьях Томи, занимаясь геоморфологическим описанием обоих берегов реки, он со страшной обыденностью и очевидностью осознавал саму тщетность человеческой жизни. Всю её бесполезность, быстротечность и, казалось ему, никчемность. Образования четвертичного периода, которые он «выколотил» за летние месяцы из скальной породы, все эти сотни тысяч окаменелой фауны, все эти продуктусы и спириферы не прибавляли душевного спокойствия и веры в будущее.

Он невольно начинал размышлять о том, что даже и три миллиона лет, отделявшие его от окаменелой жизни, в планетарном масштабе – всего лишь миг, который закончится когда-то планетарной же катастрофой и гибелью всего живого. И если не вечна планета, то что в её истории значит жизнь даже всего человечества! Не говоря уже о судьбе одного представителя этого странного, беспокойного, недалёкого и ограниченного сообщества. В ожидании, когда встанет река, в перерывах между оформлением отчёта о проделанной за сезон работе, в охотничьей избушке, при шуме осеннего дождя, не без грусти записал на последней странице геологического дневника:

Мы все исчезнем рано или поздно,

пройдя лучом незримым путь земной,

чтоб превратиться в прах, стать пылью звёздной,

окутанной вселенской тишиной.

Частицами мельчайшими, инертно,

вращаться нам без верха и без дна…

И если наши души не бессмертны,

то жизнь людская смысла лишена.

Ты можешь жить и с верой, и без веры,

но ты признаешь эдак или так,

что тридцать километров атмосферы

для космоса – немыслимый пустяк.

Оставив на протяжении всего своего маршрута закладки, за которыми предстояло вернуться в следующем полевом сезоне, в первых числах декабря 1934 года, на лыжах, по льду, вышел к деревне со смешным названием Ройки, расположенной среди лесистых гор на правом берегу верхней Томи.

На здании сельского совета увидел красный флаг, украшенный траурными лентами. Когда узнал от сельчан об убийстве в Ленинграде С.М. Кирова, удивился не особенно. С циничностью фронтовика лишь подумал: «Не первый и не последний…» Если бы эти убийства среди революционеров, захвативших в России место и роль национальной элиты, не касались простого народа, он и думать бы об этом не стал. Но это, теперь традиционно, предвещало скрытое и неприкрытое продолжение гражданской войны. И не обещало ничего хорошего ни другу детства и юности Анатолию Пепеляеву, которому в этом году продлили тюремный срок, ни Соткину, который, получается, не зря подумывал о карьере за колючей проволокой, ни ему самому.

Стоя под снегопадом на высоком берегу, смотрел на теряющуюся внизу скованную льдом реку, уходящую в северном направлении под плотную завесу снега. В сторону не столь далёкого города Кузнецка, недавно переименованного в Сталинск… В этот раз стихи опять родились одновременно с мелодией:

Я выбираю тишину.

Её одну я выбираю,

как Богом данную жену,

как вечность без конца и края…

Я выбираю русский снег,

Сибирь с холодными дождями,

тягучесть наших сонных рек

и всё, что будет дальше с нами…

Часть третья

Глава 1

Грифоны и химеры

год. Май. Томск

Так повелось ещё с кадетских и юнкерских лет – длительная поездка в поезде для Суровцева почти всегда становилась началом нового этапа в жизни. Продолжилось так во время германской и во время Гражданской войн. Вот и опять вокзал-терем станции Богашево в этот утренний час встречал его на подъезде к Томску в тяжёлое, военное время.

Штабной вагон командующего Краснознамённым Сибирским военным округом, любезно предоставленный представителю Генерального штаба, был прицеплен к санитарному поезду.

Никто из пассажиров на перрон не выходил. Выходить было некому. Тяжелораненые бойцы даже не выглядывали в окна вагонов. Абсолютное большинство из них были лежачими, нещадно искалеченными в недавней битве на Курской дуге. Томск, отличавшийся развитой медициной, подкреплённой научно-исследовательской деятельностью крупных клиник, уже традиционно принимал большей частью тяжелораненых воинов.

Персонал санпоезда, непомерно занятый своей повседневной, насколько благородной, настолько тяжёлой работой, тоже точно потерял всякий интерес ко всему, что происходит за пределами этого госпиталя на колёсах.

На перрон быстрой походкой вышел широкоплечий, подтянутый подполковник в выцветшей полевой форме старого образца. Его широкую грудь украшали три ордена Красной Звезды и две медали «За отвагу». А ещё три полоски за ранения. Одна жёлтая – за ранение тяжёлое и две красных – за два ранения лёгких. Если бы не взявшая своё седина, захватившая от висков теперь всю его голову, то можно было бы сказать, что он не сильно изменился со времени прошедшей с ним нашей встречи. Это был Соткин.

Две недели тому назад, оповещённый правительственной телеграммой о предстоящих мероприятиях, недавно выписавшийся из госпиталя, подполковник в сопровождении работников томской милиции и взвода солдат охраны отправился пароходом на томский север. Откуда им была доставлена та часть драгоценного груза, которую колчаковцам не удалось довезти до Томска в октябре – ноябре 1919 года, – ящики с невостребованными орденами сибирского правительства.

Из-под козырька фуражки Александр Александрович бросил взгляд сначала в одну, затем в другую сторону от вокзала. Остановил взгляд на двух почтовых вагонах в хвосте состава. Некоторое время наблюдал, как один из них отцепили от другого люди в форме сотрудников НКВД. После чего оба чекиста забрались в отцепленный вагон. Соткин обернулся к зданию станции. Негромко свистнул.

На крыльцо вышел Новотроицын. Николай Павлович был в гражданском костюме. В руках у него был небольшой чемоданчик, именуемый в те годы «балеткой». Быстрой, уверенной походкой, вдвоём, они направились к вагону-штабу, в тамбуре которого стояли Суровцев и Черепанов.

Не сказав ни слова, Соткин легко и быстро поднялся по ступенькам и был заключён в генеральские объятия. Черепанов отошёл в сторону и с интересом разглядывал человека, о котором, со слов генерала, знал, что тот обладает недюжинной физической силой, быстрой реакцией и головой с изощренным мозгом авантюриста.

– Мой помощник, – кивнув на Черепанова, сказал Суровцев.

Пристально глядя в глаза офицеру, Соткин пожал руку Черепанова. Обернулся к продолжавшему стоять снаружи Новотроицыну.

– И чего стоим, мух ловим? – обратился он к своему попутчику.

Ничего не ответив, Новотроицын поднялся по крутым ступенькам в тамбур. Обменялся рукопожатиями с генералом и его помощником. Все четверо прошли внутрь штаба на колёсах.

Из отдельного спального купе вышла Мария. Она только проснулась. Совершенно ещё не освоившись со своим нынешним положением свободного человека, она точно заново училась улыбаться. Дочь Павла Железнова и Аси была среднего роста с коротко подстриженными под мальчика светлыми волосами.

Из-за мешковатого тюремного халата, в который она была облачена, сказать что-то определённое о её фигуре было нельзя. К тому же худоба недавней заключённой, казалось, съела изнутри черты её индивидуальности. Тюремные ботинки на ногах не прибавляли её облику привлекательности и изящества. В который раз со смешанным чувством грусти и удивления Суровцев силился понять: на кого из своих родителей она больше похожа. В таких случаях иногда говорят: «Это – смотря с кем стоит рядом…» Действительно, рядом с матерью она была бы похожа на Асю. Стой она вместе с Железновым, и никто бы не сомневался, что перед ним отец и дочь.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 21 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.027 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>