|
И привилегией этой была свобода, хотя бы как внутреннее состояние души. Уже шла речь о том, что свободу никак не отнесешь к реалиям жизни Московского царства. Но в ней не было аристократии и по таким важнейшим ее признакам, как изысканность и утонченность, особая выделка души, предполагающая самообладание и чувство собственного достоинства. Все-таки аристократии в культуре принадлежит одна несомненная заслуга. Она постоянно служила образцом для других сословий. Образец мог восприниматься как недосягаемый, вызывать озлобление, но, хотя бы косвенно и подспудно, он определял собой поведение и стиль жизни тех, кто аристократом не был. Прививка аристократизма, как бы мала она не была, имела место, отчего неаристократы только выигрывали. Для того чтобы живо и контрастно обозначить ситуацию в Московской Руси по части аристократизма, представляется уместным еще раз обратиться к дневнику, написанному Николасом Витсеном в 1664- 1665 годах. В нем есть наблюдение, неоднократно зафиксированное Витсеном на различном материале, которое кому-то может показаться малозначительным для характеристики культуры. Нам же представляется, что за ним стоит нечто из самого существенного в русской культуре Московского периода. Но обратимся к тексту голландского свидетеля: «В передней зале, где находились дворяне, сейчас было полно дьяков... и гостей в великолепных казенных одеждах и высоких шапках. Они сидели и болтали, как у нас крестьяне в трактире; жесты такие же: один сидит на скамье, другой на ней лежит, а третий подбрасывает свою шапку. Друг друга называют... (пропустим — как. — П. С.) или сукиными детьми, наваливаются один на другого, сидя просто рядом на скамьях; их было 40 человек. И беседы их не лучше: у меня спросили, граничит наша страна с Англией, воевали ли мы с ними на суше и т. д. и другие дурацкие вопросы».80 Другой раз, правда, уже не в царском дворце, но тоже люди из числа московской знати «расспрашивали посла, слыхал ли он, что германский император создал в своих полках целые полки длинношеих, очень некрасивых мужчин, с носами длиной в локоть. И в подобные шутки эти добрые люди верили всерьез». 21
Прискорбное невежество, касающееся географических и исторических знаний русского дворянства и бюрократической верхушки в лице дьяков частично могут быть списаны на сохраняющуюся в Московской Руси XVII века средневековую по типу культуру. Скажем, западные средневековые географы и историки были осведомлены о Руси ничуть не более, чем Русь о Западе. Средневековью как раз и присущ страшно узкий географический кругозор, всякого рода фантастика и мифологизирование по поводу земель, лежащих за пределами Запада. С историей дело обстояло ничуть не лучше. У средневековых историков очень прочно сложилось представление о мировой истории, в которой находилось место для событий, изложенных в Библии и худо бедно тех, которые происходили на Средневековом Западе. Все остальное было отдано на откуп мифологизирующим фантазиям и воображению. Но Европа-то XVII века географический и исторический мифологизм стремительно изживала.
В ее географии и истории мифов оставалось совсем немного. В Московской же Руси по- прежнему простодушно рассуждали о неких солдатах с длиннющими шеями и носами по локоть. Точно так же, как когда-то западноевропейцы рассуждали об обитающих в Африке людях с песьими головами или вообще безголовых, правда, с глазами на груди.
То, что Московская Русь жила в припозднившемся по западным меркам средневековье, делает из нее своего рода отставший Запад. Между тем свидетельство Витсена о повадке наших приближенных к царю дворян и дьяков заставляет забыть о каких бы то ни было аналогиях со Средними Веками. На Западе, что в Высокое или Позднее Средневековье, что в Новое Время, знать, во всяком случае придворная, всегда отличалась особой выделкой и утонченностью, тем, что обозначается словом «аристократизм». Наши дворяне и дьяки решительно никакого отношения к перечисленным реалиям не имели. Знаменательно,
20 Випгсен Н. Путешествие в Московию 1664-1665. С. 135.
21 Там же. С. 103.
что Николас Витсен, человек, которому никак не откажешь ни в уме, ни в наблюдательности, сравнивает их со своими голландскими крестьянами, а в других местах своего сочинения еще и с детьми. Какая-то неотесанность, добродушная грубость и сермяжность, замеченные Витсеном у русской знати и бюрократической верхушки, прямо указывают на отсутствие в Московской Руси такого внятного разделения культуры на высокую и низовую. Так или иначе она вся низовая или тяготеет к тому, чтобы быть низовой. По крайней мере царский двор никакого намека на противоположность ей в себе не содержал. Представим себе, он состоял из множества богатых или состоятельных людей, мало, а то и вовсе не образованных, чей кругозор очень несущественно отличался от кругозора крестьян и посадских людей, чье служение царю ничуть не делало их существами особого рода. В результате мы находим в Московской Руси одних только простолюдинов в культурном отношении. Таковыми являются и бояре, и дворяне, и дьяки и, собственно, простолюдины. Повсюду царит очень незавидная простота нравов, лень, переходящая в грубость и жестокость. Верхи ничего не могут предложить низам по части собственных внутренних преимуществ над низами. Подобная ситуация в русской культуре просто не могла быть изначальной. Это грубейшее заблуждение и подтасовка марксизма и близких ему по духу течений, что верхи общества становятся таковыми исключительно по принципу силы и, соответственно, эксплуатации. Слишком часто в истории ни то, ни другое отрицать не приходится. Однако всегда в ситуациях, не связанных с кризисом и разложением, внешние преимущества богатства и власти верхи искупали хотя бы отчасти особой трудностью своего положения, его риском и ответственностью. Чтобы не ходить слишком далеко, можно обратиться к дворянскому сословию западных стран XVI-XVII вв., времени, когда окончательно сложилась и выявила себя Московская Русь. В этих странах для дворянства не только дело чести (то есть внутренне обязательно) быть воинами и рисковать своей головой в непрерывных тогда войнах и сражениях. Дворянин той эпохи жил тогда в постоянно сохранявшейся для него перспективе дуэли. Мы не будем больше подробно возвращаться к разобранной ранее теме, но отметить одно дополнительное обстоятельство все же нужно. А именно то, что ни власть, ни богатство, ни слава не избавляли дворянина от требования его к самому себе — в любой момент быть готовым проверить все свои внешние преимущества на предмет их соответствия собственному внутреннему достоинству. Последнее же состояло в том, что для дворянина есть реалии поважнее всякого рода земных благ и прежде всего он сам в своем абсолютном и неуязвимом самообладании и самодовлении, проверяемом присутствием смерти. Тот, кто в любой момент готов умереть в подтверждение своего самодовления, а значит и божественности, тот вправе быть богатым и властительным. Богатство и власть не подчинят его себе, не заменят собой отсутствующие достоинства. Напротив, последние превосходят любые награды и преимущества. Такова позиция, в чем-то, конечно, и поза западного дворянина. У нас все вплоть до Петра Великого, а частью и при нем, шло совсем иначе.
О дуэлях в Московском царстве слыхом не слыхивали. Здесь перед боярином и дворянином постоянно была открыта другая перспектива. Ее, и не совсем безуспешно, попытался закрыть Петр I своим указом от 4 мая 1700 г. Но вначале о конкретном поводе этого указа. Совсем незадолго до его издания недавний путивльский воевода Алымов подал царю челобитную, «где он изъяснял, что истец его, Григорий Батурин, в Приказной избе, на допросе по делу, сказал ему, Алымову, что он смотрит на него зверообразно. “И тем он меня, холопа твоего, обесчестил", — присовокупляет Алымов и ссылается на Уложение, прося доправить на Батурине бесчестье. Вместо доправы бесчестья, Петр за такое недельное челобитье, велел доправить на самом челобитчике 10 р. пени и раздать деньги на милостыню в богадельню нищим*.[132]Указ Петра Великого менее всего имел частное значение и был соотнесен с одним
Алымовым. Его целью являлось еще и пресечение целого потока бессчетных челобитных, в которых одни бояре, дворяне думные дьяки жаловались царю на бесчестье, нанесенное им другими боярами, дворянами, дьяками. В числе обиженных челобитчиков нетрудно разыскать и представителей знатнейших русских фамилий, чей род восходит аж к Рюрику. Не было уже в это время в Западной Европе знатных родов с такой же длительной и притом не вымышленной и неподправленной родословной, как у нас. И вот тот или иной представитель одной из русских княжеских фамилий вдруг изъязвляется до глубины души действительным, нередко же и совершенно мнимым оскорблением, нанесенным ему каким-нибудь неосторожным словом. И не просто изъязвляется, но слезно просит своего царя-батюшку обрушить на своего обидчика как можно более суровые кары. Немыслимое на Западе, в Московской Руси XVII века было делом обыденным и повседневным. Наша знать, аристократия потеряла всякое представление о возможности самой защитить свои честь и достоинство. А ведь еще в первой половине XVI века у нас обычным деЛом были судебные поединки. Когда не только бояре и дворяне, но и простолюдины способны были на мужество самостояния и сами отвечали за свои поступки. Судебный поединок в своей основе — реальность языческая, но он на своем уровне выражает собой личностное начало в человеке, собирает его перед лицом возможной гибели, делая самим собой.
Повсюду равномерно разлитая патриархальность Московской Руси, делавшая, всех подданных царя его незрелыми детьми, требующими строгого присмотра, не может не свидетельствовать о хроническом недостатке личностного начала в русском человеке. Одно дело, когда его не достает в настоящем ребенке. Но представим только себе архипастыря русских православных христиан, Никона, человека, который требовал величать себя не иначе как государем, да еще стремился возвеличить себя в качестве государя над царем. Уж он ли не зрелый и взрослый муж. Огромного роста и могучего телосложения, резкий и решительный, непреклонно настойчивый в достижении своих целей — уж он ли не личность, пускай и со своими нравственными несовершенствами. Но вот со всей своей всегдашней определенностью и непреклонностью Никон внезапно отказывается от исполнения патриарших обязанностей и уходит из Москвы в свой Новоиерусалимский монастырь с такими словами: «А впредь де он в патриархах быть не хочет. А только де похочу быть патриархом, проклят буду и анафема».28
Заявление, которое Никон сделал принародно в Московском Успенском Соборе 10 июля 1658 года, никакого намека на двусмысленность и возможность различных истолкований не содержит. Однако, когда минуло уже более 6 лет после отречения, 16 декабря 1664 года Никон прибывает в Кремль к дверям того же Успенского Собора, где произошло его торжественное отречение. И что же, теперь он вдруг выражает полную готовность вернуться к исполнению обязанностей патриарха, объясняя свое решение тем, что «сошел он с престола никем не гоним, а ныне пришел на свой престол никем не зовом».[133] Как же такое возможно? Неужели патриарх первый раз хитрил или действовал по необъяснимой прихоти? Чтобы там ни было намешано в необычном уходе Никона с престола, самое для нас примечательное в нем то, что решительность патриарха оказалась решительнее и определеннее его самого. Сам же он — некоторая внутренне неустойчивая душа, неспособная справится с собственными порывами, удержать себя или, по крайней мере, ощутить свою полную ответственность за свои действия, их раз и навсегда обязывающие последствия. Сегодня Никон такой, а через шесть лет иной. Оба раза он может быть и искренен. Но это искренность душевных состояний, не связанных между собой, не встретившихся друг с другом у одного и то же никоновского «я», внутреннего центра его личности. Личность-то он мятущаяся и расплывающаяся в неопределенности, над которой никто не властен и которой никто не указ.
Начинал свое отречение от патриаршества Никон как суровый и непреклонный муж, что не помешало ему стать растерянным ребенком, детски простодушно пытающимся закрыть глаза на необратимость содеянного им самим.
Недовершенность собственного я, несостоявшесть своей личности исходно восполнялись людьми обращенностью в сферу сакрального. Так первобытный человек, которого самого по себе в обращенности на себя нет, ощущает действие через себя и собой божества. Потом возникает героическое самоощущение и мироотношение, когда человек обретает в себе источник своих действий и помыслов. С возникновением христианства героизм был преодолен святостью. Святость — это максимально возможная для человека полнота личностного бытия. Но обретается оно человеком в Боге, в вере и любви. Московская Русь, конечно же, знала опыт святости и, следовательно, полноту личностного бытия человека. Но святость — это уже сверхкультура. Собственно же культура находилась по критерию личности в очень странном, неопределенном и двусмысленном положении. Ритуальной растворенности в сакраль- ности, ощущения себя людьми в качестве тела богов в христианской культуре быть не могло. Но и личностей в Московской Руси не было. Точнее сказать, были люди, которые обладали страшной неустойчивостью личностного бытия, с легкостью растворявшиеся в стихии безличного. В эту стихию погружались, из нее выходили в личностное измерение, не будучи в результате «мы-бытием», но и до «я-бытия» не дотягивали. Хуже всего в Московской Руси было то, что личностное бытие здесь никак не поощрялось и не культивировалось. На Западе оно оформлялось и удерживалось не только святостью, но и в аристократической и героической выделке рыцарского, а потом дворянского сословия. У нас же налицо или высота святости, или неопределенность существования людей, очень мало отвечающих за себя в повседневности, хотя еще как способных к отдельным, стоящим над каждодневной жизнью, порывам в героическое или же к самоотречению служения Богу.
Глава 5
КУЛЬТУРА ПЕТЕРБУРГСКОЙ РОССИИ.
XVIII ВЕК
Русская культура Петербургского периода, начавшаяся катастрофой петровских преоб- разований и завершившаяся, точнее, прерванная катастрофой октябрьского переворота и его последствий, обладает внутренним единством и завершенностью, позволяющими выделить в ней своего рода «архаику», «классику» и завершающий, «осенний», этап развития. При этом «архаике» соответствует XVIII век, «классике» — XIX, он же «золотой» век русской культуры, и, наконец, «осени» — конец XIX — начало XX века, который принято называть «серебряным веком». Парадокс первого века Петербургской эпохи состоит в том, что в стране, где культура длилась к тому времени уже семь столетий, он стал временем культурного ученичества. В XVIII веке русская культура и сама воспринимала себя проходящей азы и прописи, и тем более воспринималась в таком качестве другими культурами Запада. Действительно, русской культуре XVIU века многое приходилось начинать заново, а русскому народу т- становиться в положение чуть ли не дикарей, впервые приобщающихся к реалиям цивилизации. Если, например, русская культура за семь веков своего существования так и осталась чуждой науке, в ней не возникло ни научного образования, ни фигуры ученого, то в XVIII веке обращение к процветавшим на Западе наукам оказалось делом трудным, временами почти безнадежным. Показательным в этом отношении является открытие и деятельность университетов в России XVIII века. Для Запада к этому времени университеты давно были привычной и естественной формой образования и научной деятельности. Скажем, в сопоставимой по численности населения с Россией Германии количество университетов в XVIII веке превышало два десятка. В России первый Петербургский университет попытались открыть в 1726 году в составе вновь учрежденной Академии наук. Вторая попытка состоялась только в 1755 году, когда был открыт Московский университет. В соответствии с западными образцами в нем были предусмотрены три факультета и десять кафедр: философский факультет (кафедры философии, красноречия, истории универсальной и российской, физики); юридический факультет (кафедры натуральных народных прав, юриспруденции российской и политики); медицинский факультет (кафедры анатомии, химии, физической, аптекарской и натуральной истории). Однако еще в середине XVIII века существование университета в России было настолько внове, так мало отвечало потребностям представителей всех сословий, что в Университете в 1758 году обучалось всего около 100 студентов. Число совершенно ничтожное для двадцатимиллионной страны. Что касается отечественных ученых, то их счет в XVIII веке шел буквально на единицы. Несмотря на все усилия правительства в деле образования, для русских людей оставалась достаточно чуждой мысль о том* что образование университетского типа обладает самостоятельной ценностью, что ученые занятия — дело, достойное благородного человека. В лучшем случае в науках видели инструмент достижения внешних им целей. Об этом, в частности, свидетельствует обоснование необходимости открытия Московского университета в составленном И. И. Шуваловым и М. В. Ломоносовым его проекте. Помимо прочего в нем говорится: «...через науки Петр Великий совершил те подвиги, которыми вновь возвеличено наше отечество, а именно: строение городов и крепостей, учреждение армии, заведение флота, исправление необитаемых земель, установление водных путей и другие блага нашего общежития». Даже такие просвещенные и европейски образованные люди, как Шувалов и Ломоносов, усматривают в университете исключительно государственное дело. Он соотнесен с задачами, стоящими перед Российской империей. Соответственно, и готовить университет должен слуг Отечества. Вообще говоря, такая трактовка университета очень мало имеет отношения к тому, как его роль понимали на Западе. Там университет всегда был корпорацией преподавателей и студентов, куда стремились попасть люди, для которых ученое поприще и занятия науками обладали несомненной привлекательностью сами по себе. Русскому же человеку еще нужно было привить вкус к ученым штудиям.
Только в XIX веке в России станет обычным делом обучение в университете представителей дворянского сословия. Во всяком случае, богатые и знатные дворяне в университет в XVIII в. не шли. Это едва ли не унизило бы их достоинство. Дворянину, если он не получал исключительно домашнее образование, прямой путь был в военные учебные заведения. Обучение в них считалось прямым дворянским делом. Правда, заканчивало их незначительное меньшинство дворян. Обыкновенно военное образование они получали, служа нижними чинами в гвардейских полках. Очевидно, что в этом случае речь может идтй только о практической подготовке к венному ремеслу, а никак ни об обычном образовании. Последнее оставалось домашним. При этом уровень его мог быть очень приличным, когда обучение поручалось действительно образованным учителям. Как правило, ими были иностранцы. Их наем стоил немалых денег и позволить его себе могло только самое богатое дворянство. Уже для среднепоместного помещика, владевшего двумя-тремя сотнями душ, приглашение учителя из иностранцев (обыкновенно французов и немцев, реже — англичан) составляло проблему. Здесь нужно было выбирать: или напрягать семейный бюджет, или ограничиться приглашением очень сомнительных учителей. Известные пушкинские строки из «Евгения Онегина» — «мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь» — характеризуют ситуацию первой четверти XIX века, но в еще большей степени они применимы к XVIII веку. По сравнению с Западом наше дворянство хотя уже и получало западное образование, оставалось полуобразованным. Да и как могло быть иначе, если, скажем, во
Франции и в Англии для дворянства столетиями существовали закрытые учебные заведения, различные колледжи и пансионы, где даже будущая знать получала достаточно руровое воспитание и должна была изучать науки длительное время и всерьез. К тому же и в университете учиться было дворянину вовсе незазорно. Как и в России, основным поприщем для дворян на Западе оставалось военные, а вовсе не ученые штудии. Последние, как правило, носили дилетантский характер. И все же западное дворянство в делом было образованным сословием, у которого к образованию присоединялось преимущество воспитания и светскости. Вообще надо сказать, что светскость в новоевропейской культуре — великая вещь. Состояла она, главным образом, в способности к легкому, изящному и непринужденному общению. От получивших светскую выделку, принадлежащих к свету дворян исходили особое обаяние и лоск, неотразимо привлекательные для остальных сословий, как бы они враждебно ни относились к дворянству. Нужно сказать, что в отношении светскости русское дворянство в XVIII веке, особенно во второй его половине, продвинулось далеко. Здесь оно мало отличалось от западного дворянства, легко с ним сближалось и находило общий язык, если даже и уступало ему по части образованности и научных знаний.
Если наука в XVIII веке оставалась в зачаточном состоянии и была тепличным растением, с трудом прививавшимся на новой почве, то русское искусство эпохи культурного ученичества далеко не было только ученичеством. Более всего переходный характер XVIII века сказался на словесности. Русская поэзия, проза, драматургия, исторические сочинения оставляют впечатление неуклюжих попыток заговорить на новом, непривычном языке. Это в XIX веке всем стали очевидными преимущества и достоинства русского языка, что он «великий, могучий и свободный». В XVIII же веке русская культура оказалась в очень странном и двусмысленном положении, когда в русский язык хлынул поток иноземных слов, отвечающих новым реалиям жизни, и он вдруг превратился в какую-то странную мешанину, далекую от всякого единства и временами напоминающую плохой перевод западных текстов. Между тем весь XVIU век корчило и ломало язык с семьсот-восьмисотлет- ней письменностью, на котором была создана обширная и разнообразная литература. Теперь она становилась все более чужда и невнятна. Ориентировались прежде всего на образцы французской словесности XVII-XVIII веков.
Представим себе ситуацию во всей ее простоте, ясности и вместе с тем парадоксальности. Французская литература, как и другие ведущие западные литературы, развивалась от века к веку, согласно своим внутренним законам. В XVI веке она секуляризируется. Становится светской литературой. В этом ей существенно помогло обращение к опыту итальянской, а несколько позднее испанской литературы. С середины XVII века обозначился ее расцвет. В XVIII веке, с переходом к Просвещению, французы начинают задавать тон в литературе. Ей подражают и у нее заимствуют даже учителя французов — итальянцы, не говоря уже об англичанах и немцах, а тем более о других литературах более скромных масштабов. Подражание и заимствование здесь вполне уместны, потому что Запад уже многие столетия составлял единое культурное сообщество. В нем лидеры, та или иная национальная культура, были своими среди своих. Их достижения легко и быстро становились достижениями всех остальных членов сообщества, в которое так поздно и вместе с. тем стремительно вошла Россия. У нее был свой опыт развития словесности, с ее своеобразными ритмами и эпохами. Имманентно, то есть изнутри, русская словесность конца XVII века осуществляла себя совсем иначе, чем западные литературы. И вдруг с начала XVIII века достоинством образца для русской словесности начинает обладать западная литература. Ей начинают подражать и заимствовать у нас в России совсем иначе, чем подражали и заимствовали друг у друга западные литературы. Скажем, для всего Запада образец произведений драматического жанра весь XVIII век составляла драматургия французского классицизма (Корнель, Расин, Мольер) и ее продолжатели в лице, например, Вольтера. Это означало существенную переориентацию национальной драматургии, иные акценты в ней. У нас же первые драматические
опыты во французском духе создавались в значительной степени по ^росвеще-
нии быть со всеми наравне,. Если у французов была великая драматургия то о д быть и у нас такой же. Отсюда прямые, откровенные и очень наивные подражания францу- зам. Они в XVIII веке воспринимались всерьез, и такой простодушный подражатель, каким был А П Сумароков, в общем мнении был едва ли не великим драматургом. Нужно отдавать себе отчет в том, что в XVIII веке еще сохранялось представление о жесткой иерархии жанров литературы. В ней драматургия занимала важное место, уступая может быть одному только эпосу. Поэтому возвеличивание Сумарокова, помимо невзыскательности вкуса читателей его произведений и зрителей поставленных по ним спектаклей, удовлетворяло еще и национальное чувство, требовавшее, чтобы и в России были представители изящной словесности вровень Западу. Что касается эпического творчества, то оно, вообще говоря, практически совсем не давалось XVIII веку. По своей рути эпос несовместим с духом Просвещения. Странным образом, это обстоятельство не помешало кумирам XVIII века предпринимать усилия по созданию национальных эпосов. С той же наивностью, с какой в России Сумароков подражал французским драматургам, самый влиятельный и возвеличенный деятель Просвещения Вольтер создает произведение в эпическом роде «Генриаду». Она должна была продемонстрировать, что французы в самом высоком жанре литературы не уступают учителям европейского человечества грекам и римлянам. Считалось, что если у греков есть гомеровская «Илиада» и «Одиссея», а у римлян вергиливская •Эн ер да *, то французы вправе гордиться вольтеровской «Генриадой». Их пример соблазнил и немцев в лице поэта Ф. Г. Клоп- штока, издавшего свою эпическую поэму «Мессиада», Не удержался от подобного соблазна и наш отечественный поэт М. М. Херасков, за которым числятся целых две эпических поэмы «Россиада» и «Владмир». Уже в начале XIX века они воспринимались иронически в качестве забавного курьеза. В момент же издания русская образованная публика не без гордости сознавала, что у нас, а не только у греков, римлян, французов, немцев, англичан, есть своя великая поэзия, представленная самым возвышенным жанром. Достаточно быстро стало очевидным, что «Генриаде», «Мессиаде», «Россиаде» с «Владимиром» цена приблизительно одна, и притом она очень низкая. Однако для немцев и особенно для французов неуместные поползновения на создание национальных эпосов оказались тупиковым направлением к тому времени уже богатого и разнообразного литературного развития. В России же в области литературы в качестве своих первых литературных опытов в новоевропейском духе создавались произведения — едва ли не литературные фикции. Их значение оставалось исключительно ученическое. Это были первые опыты пера, в лучшем случае подготавливавшие последующее движение литературы. Если бы оно не состоялось в следующем веке, наша литература XVUI века имела бы нелепый и жалкий вид, за одним-двумя исключениями, к которым, совершенно несомненно, принадлежит Г. Р. Державин. Его творчество еще сохраняет все черты переходного периода от культурного ученичества к самостоятельному творчеству. Однако сквозь них проглядывает первозданная творческая мощь, которую не отменяет никакая стилистическая неуклюжесть ученика или простодушие человека, не получившего настоящей европейской интеллектуальной выделки, разве что интуитивно нечто впитавшего от ее плодов.
Иначе, чем с литературой, обстояло делр с изобразительным искусством и особенно архитектурой. Уже царствование Петра Великого отмечено созданием архитектурных шедевров. Такой результат прежде,всего объясняется тем, что строили в петровской России иноземные архитекторы или их русские ученики. Между тем при всем влиянии Запада и заимствованиях у него, наша архитектура XVIII века является именно русской. Никакой слепой подражательности, робкого ученичества у перенесенных в Россию образцов итальянской или французской архитектуры не было. У нас она становилась нашей национальной и вместе с тем оставалась западной. Что-то неуловимое заставляет признать русской архитектуру даже самых откровенно западных сооружений, в которых архитектор никак не
стремился заимствовать у местной традиции, а просто делал свое дело, как он его понимал. Видимо, в архитектуре более всего сказывался «молчаливый» характер русской культуры. Слово и мысль были бессильны перед западными словом и мыслью. Архитектура же свидетельствовала о том, что есть некоторый предел, казалось бы, бесконечной уступчивости и податливости русской души. Как она ни уступала и ни поддавалась, от себя отказаться было не в ее власти. Почти растворившись в другом, русская культура на уровне архитектуры вдруг обнаруживала нечто противоположное: это она растворила в себе иноземные импульсы и влияния, а не они ее. В XIX веке такой результат особенно внятно проявится в русском языке. Окажется, что на нем можно говорить, почти не прибегая к своим коренным словам, и все-таки он останется тем самым «великим, могучим и свободным» русским языком.
Может быть самым простым и вместе с тем выразительным примером бесконечной уступчивости русской культуры западным влияниям, которые почему-то оказываются вме- стимы в свое русское и обнаруживают его, является конная статуя Петра I работы французского скульптора Фальконе — знаменитый «Медный всадник». Ничего подобного русская национальная традиция никогда бы не породила. У нас и скульптура-то возникла исключительно под западным влиянием. Но почему-то фальконетовский памятник оказался не похожим ни на какой другой. В нем поражают преимущественно два момента. Во-первых, вздыб- ленность коня. Конные статуи обыкновенно на Западе создавались таким образом, что у них конь горделиво стоит, приподняв переднюю ногу. Таков их первообраз — статуя Марка Аврелия на Капитолийском холме в Риме, таково же, скажем, и скульптурное изображение Бартоломео Коллеони работы великого итальянского ренессансного скульптора Верокьо. Этим образцам следовало множество скульпторов. Впрочем, на Западе все-таки можно встретить и конные статуи с вздыбленным всадником конем. Под Петром Великим конь однако не просто вздыблен, он застыл в готовности к дальнейшему движению и движение это скорее всего будет головокружительным прыжком со скалы. Скала в качестве постамента памятнику между тем и есть второй момент, делающий «Медного всадника» непохожим ни какие другие скульптурные изображения. Все-таки в скале как постаменте есть что-то странное, и странность ее — в природности, непресуществленности в культуру. Казалось бы, высеченная из гранита скала обречена на театральную декоративность, менее в,сего уместную в скульптуре. В нашем случае ничего подобного не происходит. Она образует одно целое с конем и всадником, создавая некоторое особое смысловое пространство, какой-то особый, не западный, мир, увиденный скульптуром через призму конной статуи. Да, перед нами царь-устрои- тель Петр, для которого Россия — природный материал его титанических созидательных усилий. Он — величественный всадник, весь воля, решимость, ум и замысел, восседает на своем могучем и укрощенном коне на первозданно дикой скале и ему открывается еще более первозданный простор, чистая стихия и природность, подлежащая укрощению и освоению. Такое прочтение Петра Фальконе могло состояться лишь при условии, что он, французский мастер, проникся нефранцузским духом и выразил своим мастерством и гением вроде бы вполне чуждую ему страну, стал творцом ее культуры. Той культуры, которая еще недавно пережила такую невиданную встряску по воле своего властителя.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 35 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |