Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

История Анны Вулф, талантливой писательницы и убежденной феминистки, которая, балансируя на грани безумия, записывает все свои мысли и переживания в четыре разноцветные тетради: черную, красную, 30 страница



сентября, 1954

Прошлой ночью я не смогла писать, потому что чувствовала себя очень несчастной. А теперь я, конечно же, пытаюсь разобраться вот в чем: не повлияло ли на очертания прожитого дня мое решение относиться очень внимательно и вдумчиво ко всему, происходящему со мною. Все только потому, что я сознательно решила, что этот день будет особенным? Как бы то ни было, я все запишу и посмотрю, что у меня получится. Я проснулась рано, около пяти, проснулась я от напряжения, потому что мне показалось, будто я услышала, как Дженет шевельнулась за стеной. Но она, должно быть, немного поворочалась и снова потом уснула. Серые потоки струились по оконному стеклу, светло-серый цвет. В зыбком освещении вся мебель казалась огромной. Мы с Майклом лежали лицом к окну, мои руки были под его пижамой, я обнимала его обеими руками, мои колени приютились в сгибе его коленей. Целительное и даже жгучее тепло шло от него — ко мне. И я подумала: «Ведь очень скоро он от меня уйдет и больше не вернется. Может, я пойму, когда наступит последний раз, а может — нет. А может, это — последний раз?» Мне показалось невозможным соотнести друг с другом два этих чувства: Майкл, весь такой теплый, спит в моих объятиях; и понимание того, что скоро его не будет там. Я немного переместила свою руку вверх, моя ладонь скользнула по волосам, растущим на его груди: и гладким, и одновременно жестким. И это было восхитительно, волнующе. Он вздрогнул и проснулся, чувствуя, что я не сплю, и резко спросил:

— В чем дело, Анна?

Его голос звучал из его сна, он был сердитым и испуганным. Майкл лег на спину и тут же снова заснул. Я посмотрела ему в лицо, чтобы увидеть тени его снов; его лицо было похоже на стиснутый кулак. Однажды, когда Майкл резко пробудился ото сна и испугался, он мне сказал:

— Да, дорогая Анна, если ты упорно продолжаешь спать с человеком, который представляет собой ходячую историю Европы последних лет двадцати, ты должна смириться с тем, что его сон нечасто бывает безмятежным.

В его голосе звучала обида: его обижало, что я-то не была частью той истории Европы. И все же я знаю, что он со мной и потому тоже, что я не часть той европейской истории, и, следовательно, что-то во мне осталось сохранным, не было разрушено. Этим утром я посмотрела в его лицо, Майкл спал тяжелым сном, и снова постаралась представить себе это, как будто все это — часть моей личной жизни, мое прошлое, и как бы мне с этим жилось: «Семь моих близких родственников, включая мать и отца, мучительно погибли в газовой камере. Мои близкие друзья по большей части уже покойники: это коммунисты, которых коммунисты же и убили. А те, кто выжил, живут как беженцы по всему свету, в разных странах. И я остаток своих дней проживу в стране, которая никогда не станет мне настоящим домом». Но, как обычно, мне не удается этого себе представить. Свет в это утро был тяжелым, плотным из-за дождя, который шел за окном. «Кулак разжался»: лицо Майкла расслабилось. Теперь оно было широким, открытым, спокойным и уверенным. Спокойствие сомкнуло его веки, над ними едва виднелись брови, гладкие, блестящие. Я могла легко представить себе, каким он был мальчишкой: бесстрашным и задиристым, с открытой, искренней, немного настороженной улыбкой. Легко могла себе представить я и его старость: он будет умным, желчным и энергичным стариком, заключенным, как в камеру, в свое горькое интеллигентное одиночество. Меня переполняло чувство, которое испытывает человек, которое испытывает женщина, когда она глядит на своего ребенка: пылкое чувство триумфа — вопреки всем трудностям, вопреки тяжелому грузу смерти, это человеческое существо живет, вот оно, оно здесь, чудо дыхания жизни. Я укрепила в себе это чувство, усилила его, чтобы оно могло противостоять другому чувству — что Майкл скоро меня покинет. Должно быть, он почувствовал это во сне, потому что шевельнулся и сказал:



— Анна, давай лучше спи.

Он улыбнулся, не открывая глаз. Его улыбка была теплой и сильной; она зародилась в другом мире, не там, где он говорит: «Но, Анна, почему мои чувства должны приниматься в расчет?» И я подумала: «Ерунда, конечно, он не уйдет от меня; он не может мне улыбаться так и одновременно собираться от меня уйти». Я легла на спину, рядом с Майклом. Я не давала себе заснуть, потому что очень скоро должна была проснуться Дженет. Свет в комнате смотрелся как почти, но не совсем, прозрачная, чуть сероватая вода, он будто двигался, потому что по оконному стеклу струилась влага. Стекло слегка дрожало. В ветреные ночи стекло дрожит, звенит, но я не просыпаюсь. Однако я тут же просыпаюсь, стоит только Дженет повернуться на бок в своей кровати, за стеной, в соседней комнате.

Наверное, сейчас около шести. Мои колени напряжены. Я понимаю, что тот недуг, который я при общении со Сладкой Мамочкой называла «недугом домохозяек», снова поразил меня. Напряжение внутри меня, ведущее к тому, что я уже утратила мир и покой, приходит оттого, что замыкается и начинает работать электрическая цепь в сознании: я-должна-одеть-Дженет-приготовить-ей-завтрак-отправить-ее-в-школу-приготовить-завтрак-Майклу-не-забыть-что-кончился-чай-и-так-далее-и-так-далее. Одновременно с этим бесполезным, но, очевидно, неизбежным напряжением приходит и обида. Чем вызвана моя обида? Несправедливостью. Ведь мне придется потратить так много времени на заботу о деталях, о мелочах. Обида в качестве объекта избирает Майкла, хотя умом я понимаю, что он здесь ни при чем. И все равно я обижаюсь и раздражаюсь на него, потому что его день пойдет иначе, ведь все эти детали — удел секретарей и медсестер, разнообразных женщин с разными способностями и дарованиями, они и снимут весь этот груз с него. Я пытаюсь расслабиться и разомкнуть ту цепь, по которой струится ток напряжения. Но мои руки и ноги уже заныли, затекли, мне надо повернуться на бок. Еще одно движете послышалось из-за стены — Дженет просыпается. Одновременно зашевелился Майкл, и я своими ягодицами почувствовала, что он возбуждается, становится большим. Моя обида обретает форму: конечно, он выбирает для этого такое время, когда я вся напряжена, прислушиваюсь к Дженет. Но моя злость не связана с ним напрямую. Давным-давно, когда я посещала сеансы Сладкой Мамочки, я узнала, что и обида, и злость — безличны. Это — болезнь наших современниц. Я читаю это по лицам женщин, слышу это в их голосах, буквально каждый день, и это же заметно по письмам, которые они присылают мне на работу. Чувство женщин: обида на несправедливость, безликий яд. Те несчастные, которые не понимают, что в этом чувстве нет ничего личного, обрушивают его на своих мужчин. А счастливицы вроде меня самой, которые все понимают, — пытаются бороться с ним. И эта битва нелегкая. Майкл берет меня сзади, в полусне, неистово и глубоко. Он берет меня безлично, поэтому я не отвечаю ему так, как делаю, когда он любит Анну. Помимо этого, частью своего сознания я думаю о том, что, если я услышу тихие шажочки Дженет под дверью, мне нужно будет быстро встать и быстро оказаться у двери, чтобы остановить дочку. Она никогда не приходит ко мне раньше семи; такое у нас правило; и маловероятно, что она сейчас сюда придет; и все же я должна быть начеку. Пока Майкл крепко меня держит и заполняет меня, звуки в соседней комнате не утихают, и я знаю, что он их тоже слышит и что это — часть удовольствия, это ему приятно — взять меня в рискованный момент; что Дженет, маленькая девочка, которой восемь лет, отчасти совокупно представляет для него всех женщин, других женщин, которых он предает, чтобы иметь возможность спать со мной; а отчасти — она ребенок; квинтэссенция ребенка, перед которым он отстаивает свои права на жизнь. Когда Майкл говорит о своих детях, он всегда посмеивается: с любовью, но и агрессивно — его наследники, его убийцы. Мой ребенок лежит за стеной, совсем близко к нам, и он не позволит этому ребенку его надуть, лишить его свободы. Когда все завершилось, Майкл мне сказал:

— Ну что, Анна, теперь, я полагаю, ты меня бросишь ради Дженет?

Он говорит, как маленький ребенок, который чувствует, что им пренебрегают ради младших братьев и сестер. Я смеюсь, и я его целую; хотя обида внезапно делается столь сильной, острой, что я стискиваю зубы. Я, как всегда, подавляю ее мыслью: «Если б я родилась мужчиной, то я была бы такой же». Контроль и дисциплина материнства дались мне очень нелегко, поэтому я не могу себя обманывать, и я честно говорю себе, что если б я была мужчиной и не была бы вынуждена постоянно жить в таком самоконтроле, то я ничем от них не отличалась бы. И все же все те несколько минут, которые нужны мне для того, чтобы накинуть что-то, во мне бушует яд обиды. Прежде чем пойти к Дженет, я быстро подмываюсь, чтобы запах секса ее не потревожил, хотя она еще не знает, что это такое. Мне этот запах нравится, я не люблю смывать его так быстро; и тот факт, что мне приходится пойти на это, еще больше портит и без того плохое настроение. (Я помню, что я подумала: тот факт, что я сознательно слежу за всеми своими чувствами, их очень обостряет; обычно мои эмоции не так сильны.) Но когда я вошла к Дженет и закрыла за собою дверь, когда я увидела, как она сидит в своей кровати, как растрепались ее темные волосы, рассыпались по плечам локонами эльфа, как на ее маленьком и бледном личике (моем) появляется улыбка, моя обида тут же исчезла, потому что я уже привыкла к дисциплине, и обида почти мгновенно сменилась теплым чувством любви. Шесть тридцать, и в маленькой комнатке очень холодно. По оконному стеклу струится влага. Я зажигаю газовый камин, пока дочка по-прежнему сидит в кровати, одеяло — в ярких заплатах обложек комиксов, она внимательно следит за мной, чтоб убедиться: я все делаю согласно заведенным у нас порядкам, и в то же время продолжает читать. В своей любви к ней я умаляюсь до размеров Дженет, я превращаюсь в Дженет. Огромный желтый огонь — как чей-то большой глаз; окно, огромное — через него может проникнуть что угодно; зловещий серый свет, который ожидает или солнца, или злого духа, а может, ангела — кого-то, кто прогонит дождь. Потом я снова делаю себя Анной: и вижу Дженет — маленького ребенка, сидящего в большой кровати. Проходит поезд, и стены слегка дрожат. Я подхожу ее поцеловать и вдыхаю приятный запах ее теплой кожи, ее волос, ее пижамки, согретой сном. Пока комната Дженет прогревается, я иду на кухню и готовлю для нее завтрак — хлопья с молоком, яичница и чай. Все это я ставлю на поднос. С подносом я возвращаюсь к ней, она, не вылезая из кровати, завтракает, а я пью чай, и я курю. Дом еще не ожил — Молли будет спать еще два или три часа. Томми вернулся поздно и с девушкой: они тоже проснутся еще нескоро. За стеной плачет ребенок. Это дает мне ощущение покоя и непрерывности: ребенок плачет, как когда-то плакала и Дженет. Это удовлетворенный плач младенца в полусне, плач младенца, которого только что накормили и который вот-вот уснет. Дженет говорит:

— А почему бы нам не завести еще ребенка?

Она об этом часто спрашивает. И я отвечаю:

— Потому что у меня нет мужа, а для того, чтоб завести ребенка, нужен муж.

Она задает этот вопрос отчасти потому, что хочет, чтобы у меня родился еще один ребенок, а отчасти — потому, что хочет лишний раз спросить меня о роли Майкла в нашей жизни. Потом она интересуется:

— А Майкл здесь?

— Да, здесь, он еще спит, — говорю я твердо.

Твердость моего тона убеждает Дженет в том, что все в порядке, и она спокойно завершает завтрак. Комната уже прогрелась, она встает, и в своей белой пижамке кажется мне совсем хрупкой и очень уязвимой. Она обеими руками обнимает меня за шею, начинает раскачиваться взад и вперед и напевает колыбельную. Я тоже ее качаю, я ей пою — баюкаю ее, она становится младенцем, засыпающим там у соседей, ребенком, которого я не рожу. Потом, резко, она меня отпускает, и я упруго распрямляюсь, как дерево, которое пригнули до земли, а потом вдруг отпустили. Дженет одевается, что-то напевая вполголоса, все еще сонная, все еще тихая, спокойная. Я думаю о том, что эта безмятежность пребудет с ней еще на годы, пока она не станет жить под гнетом, когда придется начать думать так: через полчаса мне надо почистить картошку, об этом нельзя забыть, потом мне надо составить список, что купить у бакалейщика, а потом мне надо еще сменить воротничок на платье, только б не забыть, а потом… Мне очень хочется защитить ее от гнета, от давления, как-то все это отложить, отсрочить; потом я говорю себе, что не должна пытаться ее от этого закрыть, и эта моя потребность означает лишь то, что Анна хочет защитить Анну, саму себя. Дженет одевается медленно, что-то тихонько напевая, бормоча; ее движения ленивы и беспорядочны, как у пчелы на солнцепеке. Она надевает красную короткую юбку в складку, темно-синий свитер и длинные темно-синие чулки. Маленькая хорошенькая девочка. Дженет. Анна. Соседский ребенок спит; от него исходит блаженное молчание. Все спят, кроме меня и Дженет. Чувство особой близости, интимной исключительности — чувство, которое ко мне пришло, когда Дженет родилась, когда она и я нередко вдвоем бодрствовали в те часы, когда весь город вокруг нас спал. Это чувство теплой, ленивой, интимной радости. Дженет мне кажется настолько хрупкой, что я хочу к ней потянуться, закрыть ее руками, уберечь от шага неверного или от неосторожного движения; и в то же время настолько сильной, что эта сила делает ее бессмертной. Я чувствую то, что чувствовала ночью рядом с Майклом, — триумф, мне хочется смеяться: это прекрасное и удивительное, бессмертное человеческое существо живет, вот, оно здесь, вопреки тяжелому грузу смерти.

Уже почти восемь, и приходит гнет другого круга моих обязанностей; сегодня Майкл должен ехать в больницу в Южном Лондоне, а это значит, что ему надо встать в восемь, чтобы туда успеть. Он предпочитает, чтобы Дженет уходила в школу до того, как он встает. И мне так тоже легче, потому что иначе мне приходится делиться на две части. Две личности — мать Дженет и любовница Майкла предпочитают жить врозь. Мне очень трудно быть ими обеими одновременно. Дождь кончился. Я протираю оконное стекло, запотевшее от дыхания, ночного сна, и вижу, что за окном — прохладно, сыро, но дождя больше не будет. Школа Дженет недалеко от дома, идти туда недолго. Я говорю:

— Надо прихватить на всякий случай плащ.

Мгновенно ее голос взвивается в протесте:

— Ой, мама, нет, я ненавижу плащ, хочу идти в пальто.

Я говорю, спокойно, твердо:

— Нет. В плаще. Дождь шел всю ночь.

— Откуда ты можешь это знать, ведь ты спала?

Эта реплика, исполненная торжествующего остроумия, приводит девочку в прекрасное расположение духа. Дальнейших возражений не будет, теперь она легко возьмет с собой плащ и согласится надеть резиновые сапоги.

— А ты сегодня заберешь меня из школы?

— Да, постараюсь, но если нет, иди сама домой, с тобой побудет Молли.

— Или Томми.

— Нет, не Томми.

— Почему не Томми?

— Томми уже взрослый, и у него есть девушка.

Я нарочно так говорю, потому что в последнее время замечаю признаки того, что Дженет ревнует Томми к его девушке. Она говорит, спокойно:

— Я всегда буду нравиться Томми больше всех остальных.

И добавляет:

— Если ты за мной не придешь, я пойду к Барбаре и поиграю с ней.

— Хорошо, если так, я заберу тебя от нее в шесть.

Она бросается вниз по лестнице, производя при этом невероятный шум и грохот. Звук такой, как будто в центре дома сходит горная лавина. Я боюсь, что Молли может от этого проснуться. Я стою на верхней площадке лестницы и слушаю, пока, спустя десять секунд, не раздается звук захлопнувшейся двери; тогда с усилием я запираю на замок все мысли, связанные с Дженет, я снова их выпущу на волю, когда настанет должный час. Я возвращаюсь в свою спальню. Майкл выглядит как темный холм, укрытый простынями. Я тут же раздвигаю шторы, сажусь на край кровати и поцелуем бужу его. Он сжимает меня в объятиях и говорит:

— Иди ко мне в постель.

Я отвечаю:

— Уже восемь часов. Потом.

Он кладет свои ладони мне на грудь. Я ощущаю жжение в сосках, и, чтобы подавить свой отклик на его прикосновение, я говорю:

— Уже восемь.

— Ах, Анна, ты по утрам всегда такая собранная и практичная.

— Ну вот и хорошо, — говорю я беззаботно, но слышу в своей голосе досаду.

— Где Дженет?

— Ушла в школу.

Его руки падают с моей груди, и теперь я — из духа противоречия — чувствую, что я разочарована, оттого что мы не станем заниматься с ним любовью. Но одновременно и вздыхаю с облегчением; ведь если б мы стали это делать, он бы опоздал, и я потом оказалась бы в этом виновата. Ну и, конечно, я чувствую обиду: это — моя болезнь, мое бремя, мой крест. Я обижаюсь на его слова — «ты по утрам всегда такая собранная и практичная», ведь именно мои практичность и собранность дарят ему два лишних часа сна.

Он встает, он умывается и бреется, а я готовлю ему завтрак. Мы всегда едим за низким столиком, стоящим у кровати, поспешно сдвинув в сторону постельное белье. Вот мы пьем кофе с гренками и с фруктами; а он уже — сразу видно профессионала — аккуратно и тщательно одет, спокоен, взгляд ясный. Он смотрит на меня внимательно. Я понимаю, что Майкл хочет что-то мне сказать. Неужели он на сегодня запланировал разрыв со мной? Я припоминаю, что это — первое за целую неделю утро, когда мы вместе. Я не хочу об этом думать, потому что Майкл дома чувствует себя несчастным, он там — как узник в тюрьме, и маловероятно, что последние шесть дней он провел там, с женой. А если все это время он был не дома, то где тогда? Мое чувство — это, скорей, не ревность, это — тупая боль, тяжелая тупая боль утраты. Но я улыбаюсь, пододвигаю к нему гренки, протягиваю свежие газеты. Он берет газеты, бросает на них беглый взгляд и говорит небрежно:

— Не знаю, сможешь ли ты потерпеть меня здесь две ближайшие ночи — мне вечером надо приехать в больницу почти напротив твоего дома, я там читаю лекции.

Я улыбаюсь; несколько мгновений мы посылаем друг другу волны иронии — потому что годами мы проводили все ночи вместе. Потом он плавно соскальзывает в сентиментальность, но в то же время и пародируя ее:

— Ах, Анна, ты только посмотри, каким затасканным, избитым все это стало для тебя.

Я снова просто улыбаюсь, потому что нет смысла что-то говорить, а потом Майкл продолжает, и бесшабашно на этот раз, изображая старого распутника:

— Каждый день восходит солнце, и каждый день ты делаешься все более и более практичной. Любой мужчина, имеющий хоть каплю разума, прекрасно знает, что, если женщина становится такой практичной с ним и собранной, настает пора прощаться.

Мне вдруг становится так больно, что я уже больше не могу поддерживать эту игру, и я говорю:

— Что же, как бы оно там ни было, а я буду очень рада, если ты сегодня вечером ко мне придешь. Ты хочешь здесь поужинать?

Он отвечает:

— Ведь это было бы совсем невероятно, если б я отказался с тобой поужинать, когда ты так прекрасно готовишь, правда?

— Я буду очень ждать, — говорю я.

Он говорит:

— Если ты можешь одеться быстро, я могу тебя подбросить до работы.

Я колеблюсь, потому что думаю: «Если сегодня вечером мне предстоит готовить, то надо все купить перед работой». Видя мои сомнения, он быстро добавляет:

— Но если тебе это не совсем удобно, то я поехал.

Майкл меня целует; и этот поцелуй — как продолжение всей той любви, что мы с ним знали. Он говорит, мгновенно отменяя эту секунду интимной близости, потому что его слова продолжают совсем другую тему:

— Если у нас и нет больше ничего общего, то секс у нас уж точно есть.

Каждый раз, когда он это говорит, а начал он так говорить совсем недавно, я чувствую, как у меня все холодеет где-то в подреберье; это полный от меня отказ, во всяком случае, я это так воспринимаю; и между нами — огромная дистанция. Через это огромное пустое пространство я иронично вопрошаю:

— Так это все, что нас объединяет?

И он говорит:

— Все? Но, дорогая моя Анна, дорогая моя Анна — впрочем, мне пора идти, а то я опоздаю.

И он уходит, страдальчески и горько улыбаясь, уходит как мужчина, которого отвергли.

Теперь и мне пора поторопиться. Я снова умываюсь, я одеваюсь, выбираю платье, черно-белое, из шерсти, с небольшим воротничком, потому что это платье любит Майкл и потому что к вечеру я, может быть, не успею переодеться. Потом я бегу в бакалейную и мясную лавки. Это огромное удовольствие — покупать еду, которую я позже буду готовить для Майкла; удовольствие чувственное, как и сам акт приготовления пищи. Я представляю себе куски мяса, обвалянные в сухарях с яйцом; грибы, кипящие на медленном огне в сметане с луком; прозрачный крепкий бульон янтарного цвета. Представить себе эту трапезу означает ее сотворить, сотворить те движения, которые я совершу, проверяя все ингредиенты, температуру, степень готовности. Я приношу закупленный провиант домой и выкладываю все на стол; потом я вспоминаю, что телятину следует отбить, и сделать это надо сейчас, потому что вечером я могу разбудить Дженет. Поэтому я хорошенько отбиваю куски мяса и, когда они становятся совсем тоненькими, заворачиваю их в бумагу и откладываю в сторону. Уже девять часов. У меня мало денег, поэтому ехать придется на автобусе, а не на такси. В моем распоряжении пятнадцать минут. Я торопливо подметаю комнату и застилаю постель, заодно меняя постельное белье, запятнанное прошлой ночью. Когда я заталкиваю простыню в корзину для белья, я замечаю на ней пятнышко крови. Но ведь не может же такого быть, что подошло время менструации? Я торопливо сверяюсь с календарем и понимаю, что да, сегодня срок. Внезапно я себя чувствую усталой и раздраженной, потому что я всегда так чувствую себя при менструации. (Я подумала, не лучше ли мне выбрать какой-то другой день для записи всех моих чувств и ощущений; потом решила, что буду продолжать. Это не входило в мои планы; я позабыла о менструации. Я решила, что инстинктивное движение стыдливости и скромности — нечестное: для писателя это эмоции неподобающие.) Я засовываю в себя тампон из хлопка, и я уже сбегаю вниз по лестнице, когда вдруг понимаю, что забыла взять тампоны про запас. Опаздываю. Я кидаю тампоны в сумочку, пряча их под носовым платком, и раздражение мое стремительно растет. И в то же время я говорю себе, что, если б я не заметила начала менструации, я бы и близко не чувствовала себя настолько раздраженной. Но все равно, мне надо взять себя в руки, и сделать это до ухода на работу, а иначе я прямо на работе обнаружу, что на меня непоправимо навалилось дурное настроение. В конце концов, я все же могу позволить себе взять такси — так я выгадываю еще десять минут. Я сажусь в большое кресло и пытаюсь расслабиться. Но я слишком напряжена. Пытаюсь что-нибудь придумать, чтобы ослабить это напряжение. На подоконнике стоит с полдюжины горшков с каким-то ползучим растением, зеленовато-серым, не знаю его названия. Я переношу шесть глиняных горшочков на кухню и погружаю их по очереди в таз с водой, наблюдая, как всплывают пузырьки, когда в землю проникает вода и вытесняет оттуда воздух. Листья растений искрятся капельками влаги. Темная земля запахла влажной растительностью. Мне лучше. Я ставлю горшки с растениями обратно на подоконник, где они смогут поймать немного солнечных лучей, если солнце вообще сегодня выйдет. Потом хватаю свое пальто и устремляюсь вниз по лестнице, пробегая мимо Молли, сонной, в длинном халате.

— Куда ты так торопишься? — спрашивает она.

А я кричу в ответ:

— Опаздываю!

И я слышу, как контрастно звучат наши голоса: ее — громкий, ленивый и медлительный, и мой — напряженный. Такси все нет и нет, я успеваю добежать до остановки, тут же подходит автобус, я в него сажусь, и в это время начинает идти дождь. Мои чулки слегка забрызганы; только б не забыть сменить их вечером: Майкл замечает такого рода детали. Теперь, уже сидя в автобусе, я начинаю чувствовать тупую тянущую боль внизу. Не так уж сильно и болит. Это хорошо, потому что, если первый приступ боли незначительный, все кончится за пару дней. Как же я могу быть такой неблагодарной, когда мои страдания ничтожны по сравнению с тем, что вынуждены терпеть другие женщины? Молли, например, проводит пять-шесть дней в отрадных муках, непрерывно стеная и жалуясь. Я замечаю, что мои мысли снова побежали по практической дорожке, я снова думаю о том, что нужно сделать, но только уже в связи с работой. И в то же время меня беспокоит моя сегодняшняя установка — постоянно отдавать себе отчет во всем происходящем, с тем чтобы позже все записать, меня это особенно тревожит в связи с началом месячных. Потому что, что касается меня, очередная менструация означает для меня лишь переход в определенный эмоциональный статус, это регулярно случается, не более того, и это не очень-то и важно; но я знаю, что, стоит только написать о «крови», все сразу обретет какое-то особое значение, ненужный, лишний смысл, и даже для меня самой, когда я прочту то, что написала. Итак, я усомнилась в ценности того, что собираюсь сделать, — описать свой день, — причем усомнилась, еще и не начав писать. Я размышляю, как я понимаю, о более существенной проблеме — о литературном вкусе, о чувстве такта. К примеру, когда Джеймс Джойс описал человека, совершающего акт испражнения, это оказалось шоком, это шокировало читателей. Хотя он-то как раз хотел отобрать у слов их власть шокировать. А я недавно прочла в одном книжном обзоре, что кто-то сказал, что описание испражняющейся женщины вызвало бы у него чувство отвращения. Меня это, конечно, возмутило, потому что этот человек имел в виду, что ему бы не хотелось, чтобы романтичный образ — образ женщины — лишили романтичности. Но, невзирая ни на что, ведь он был прав. Я понимаю, что в своей основе — это вовсе не проблема литературы. К примеру, когда Молли мне говорит, по своему обыкновению громко и весело смеясь: «Настали мои проклятые деньки», — я тут же понуждаю себя подавить брезгливость и отвращение, хотя мы обе — женщины; я понимаю, что, возможно, мне придется мириться с неприятным запахом. Размышляя о том, как я реагирую на Молли, я забываю о проблеме правдивого письма (что означает правдивость относительно себя самой), я начинаю волноваться: а не пахнет ли от меня? Это — единственный из всех известных мне запахов, который я не люблю. К тем запахам, которые я произвожу в туалете, я отношусь спокойно; мне нравятся запахи секса, пота, кожи или волос. Однако вот этот смутный, но какой-то затхлый запах менструальной крови я ненавижу. И он вызывает во мне раздражение. Этот запах я воспринимаю как чуждый даже для себя самой, он мне навязан извне. Он исходит не из меня. И все же мне два дня придется иметь дело с этим чужеродном вмешательством — с дурным запахом, исходящим от меня. Я понимаю, что в моей голове вовсе не было бы всех этих мыслей, если бы я не задалась целью честно отдавать себе отчет во всем происходящем. Менструация — это то, с чем я справляюсь, почти об этом не думая, или, скорее, я думаю об этом той частью своего сознания, в которой решаются вопросы повседневной гигиены. Но сама идея, что мне надо все честно записать, меняет весь баланс и разрушает правду; поэтому я изгоняю из своего сознания все эти размышления о менструации; однако, оставляя там пометку, что, как только я приеду на работу, мне надо будет сразу же пойти в туалет и убедиться в том, что от меня не пахнет. На самом деле мне уже пора бы начать обдумывать предстоящий разговор с товарищем Баттом. Я иронично называю его «товарищ Батт», и он, тоже иронично, именует меня «товарищ Анна». На прошлой неделе, из-за чего-то разозлившись, я ему сказала:

— Товарищ Батт, вы понимаете, что живи мы с вами волею судеб в России и будь мы там коммунистами, вы бы уже давно, годы назад, приговорили меня к расстрелу?

— Да, товарищ Анна, мне это кажется более чем вероятным.

(Такого рода шутки весьма типичны для данного этапа жизни партии.)

А Джек тем временем сидел и улыбался нам обоим, поглядывая в нашу сторону сквозь свои круглые очки. Ему нравятся наши стычки с товарищем Баттом. После того как Джон Батт ушел, Джек сказал:

— Ты упускаешь из виду одно обстоятельство: очень может быть, что это ты отдала бы приказ о расстреле Джона Батта.

Эта фраза приблизила меня к моему личному кошмару и, чтобы его изгнать, я пошутила:

— Мой милый Джек, в этой жизни у меня такая должность, что расстрелять всенепременно должны меня, и именно меня, традиционно мне отводится такая роль.

— Не надо быть настолько в этом уверенной. Если бы ты знала Джона Батта в тридцатые годы, ты не смогла бы с такой готовностью определить его на роль бюрократа-палача.

— Ну, в любом случае, не в этом дело.

— А в чем же?

— Прошел уже почти год со смерти Сталина, а ничего не изменилось.

— Очень многое изменилось.

— Они выпускают людей из тюрьмы; но ничего не делается для того, чтобы изменить установки, из-за которых люди туда попадают.

— Они собираются менять свои законы.

— Можно и так и эдак переписывать закон, но это не меняет того духа, о котором я говорю.

Подумав, он кивнул.

— Очень может быть, но мы не знаем точно.

Его взгляд был очень внимательным и мягким. Я часто задавалась вопросом: не есть ли эта мягкость, эта отстраненность, благодаря которой возможны наши разговоры такого рода, знак надлома, распада личности, свидетельство предательства, которое, на том или ином этапе, совершает почти каждый; или же, напротив, это — признак силы, которая предпочитает держаться скромно? Я не знаю. Зато я знаю, что Джек — единственный из членов партии, с кем я могу вести подобные дискуссии. Больше месяца назад я ему сказала, что подумываю о выходе из партии, и он шутливо мне ответил:

— Я состою в партии тридцать лет, и иногда мне кажется, что мы с Джоном Баттом окажемся единственными, кто в ней останется, единственными из тысяч коммунистов, которых я знал.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.022 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>