Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Мёртвым – покой, а живым – живое. Пословица Ибо прежнее прошло. Апокалипсис 3 страница



– Наверное… должно быть… так, – пробормотал Крапивников, виновато улыбаясь и держа за спиной пальцы крестиком.

– Так какая разница, за идею бороться или за кошелек, если история их уравняла? Да и кошелек – это тоже идея… И весьма неплохая, кстати. Кто мозгом думает, кто желудком, а кто и кошельком… веками, веками деньги да обман мир спасали, страх смерти им помогал, а правда да идеи в тени прятались. Если жизнь принимаете, то и это примите. Второй раз предложение делать не буду. Вы меня поняли, молодой человек?

– Понял, – ответил Крапивников, вздрогнув, словно проснувшись. – Понял. И – отказываюсь. От работы вашей, от подлости. Сразу. И снова не предлагайте. Ву-а-ля! – Илья театрально взмахнул рукой, щелкнул пальцами перед лицом Талалаева и направился к выходу из кабинета, прямой, как стрела, почти чеканя шаг.

– Ну что вы наделали, Борис Андреевич, – прозмеила обиженная неудачей своего фаворита Леда, когда дверь за Ильей захлопнулась. – Вы своей философией хорошего агента спугнули. Он ведь не придет больше…

– Придет, придет. Никуда не денется, – спокойно улыбнулся Талалаев. – Если бы сразу согласился, то сбежал бы потом. А так… подумает и придет. И самым верным слугой будет. Сложный он человек, двойной. Чего одной душой боится, то и любит – другой душой… Сам себя жжет, как крапива, и живет этим. А кроме как ко мне, ему больше идти некуда. А это ведь страшно – в воздухе, в пустоте скитаться, самого ада страшнее! Так что – придет он, как миленький. Не бойся, Леночка, я людей знаю…

 

…Талалаев мыслил верно. Через две недели Крапивников уже был устроен на работу зицпредседателем Фунтом в одном из отделений фонда «Башня». И упорно приглашал друзей – Гофмана и Рудницкого – работать у него заместителями.

Жизнь складывалась хорошо.

Очень даже хорошо.

 

ИЗ ДНЕВНИКА ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

 

Ну-с, Дон Луис, Рыцарь Двойного Одиночества, можете себя поздравить. Вы проданы, и по хорошей цене. Не стоит обижаться, благородный рыцарь: все мы – товар, которым кто-то торгует. Как мышами для эксперимента. А кому, как не поэту, Homo experimentum, изучать опыты, которые над ним ставят? Хе-хе… Как забавно… и мерзко это все.

Впрочем, так мир устроен. Жизнь – вечный опыт, Opus Nihili. Мир – это колба. Колба с веществом человеческим. И каждый человек – тоже колба. А над нами какой-то незримый химик ставит эксперименты… Ну, взорвется вещество, ну, треснет колба, – новую поставим. Ничего, не страшно! Ученые о колбах особо не заботятся. Но порой спросить хочется: а поймешь ты нас, Химик, когда изучишь все-таки? Можно подопытную мышь на суставы разобрать изучения ради, а боли ее – не понять. Человек – это боль и радость его, а не анатомия тела или там души. Не поймешь боли – и нас не поймешь, Химик. Вот что я бы сказал Ему, если б мог. Но – не могу. Не дано. Почему? Да потому… что Он сам все это уже знает… лучше нас знает.



Да-а. Затевая бучу, вы учли все, дорогой мой Демиург. Все, кроме одного. Пространство и время в бреду могут принять сколь угодно причудливые, неожиданные и опасные… – да, опасные! – формы. И чем Вы отделаетесь, мой небесный Шекспир, еще неизвестно. Не вам, а опыту вашему решать судьбу вашу.

Я продаюсь и философствую… Смешно и досадно! И на сколько такой жизни меня хватит?

Понаблюдаем... Эксперимент продолжается!

СТАЛЬНОЙ БЛЕСК

 

…Его ноздри вздувались и трепетали. В кровяных жилках на виске бился пульс, острый и настойчивый, как визг будильника. Рука сжимала телефонную трубку с той же силой, с какой утопающий держится за соломинку. Дыхание перехватывало…

– Как это могло произойти?... – кричал Крапивников в трубку. – Как так можно было поступать, как, скажите вы мне? А?...

– Человек предполагает, а бог располагает, Илья Федорович, – тараторил глуховатый, почти потусторонний голос в трубке. – Все само собой случилося, никто и не виноват… А спросят с нас, однако…

 

…Уже несколько лет Илья работал в фонде «Башня» вместе с Рудницким и Гофманом. Публикации Крапивникова регулярно появлялись в толстых журналах, репутация поэта росла, самоуважение – падало. Как-то тошно было Илье смотреть на себя в зеркало, прикасаться к себе, знать, что его успех – всего лишь плод коммерции, притом нечестной. Собой быть тошно было. Совесть разъедала душу Крапивникова все сильнее с каждым новым «прихватизационым» делом. Одно только утешало Илью: на фоне царившего в стране мафиозного беспредела он выглядел относительно порядочным жуликом, по крайней мере, не замаранным кровью. «Мокрых» дел ради какого угодно дохода он не допускал и в этом был принципиален.

Но однажды одна из операций фонда – отъем старинного здания у маленького подмосковного музея-усадьбы формально на реставрацию, фактически на разграбление (для открытия на территории музея ресторана и установки игровых автоматов) – закончилась трагедий. Когда бывший руководитель музея – старичок-одуванчик – попытался угомонить людей Талалаева, явившихся в усадьбу в масках и с обрезами для устрашения и запугивания непокорных сотрудников, бандиты немного переусердствовали, не рассчитали меры психологического воздействия. Изрыгая матерную ругань, они вторглись в дом невинного старца, перевернули там все вверх дном и – в завершение переговоров – на глазах хозяина убили его собаку: «И с тобой такое будет, если не заткнешься». На следующую ночь несчастный старик покончил с собой.

Илья узнал об этом на следующий вечер, по телефону, когда ужинал в компании Леды и Рудницкого. Сообщил ему сам Талалаев – чиновнику-экспериментатору было интересно услышать реакцию своего подопечного на сие известие и повеселиться.

 

– Че-ло-век… – Илья произнес это слово по слогам, словно впервые. – По-гиб. Да… И вы мне об этом сообщаете? Хороший анекдот… У вас там жизнь веселая, как я понимаю… – тут голос Крапивникова окреп. – Да. Да… Живите как хотите. А я… я так не могу. НЕ-МО-ГУ. Я расскажу… всем расскажу о том, что здесь творится. Хоть душу очищу… А потом… потом – хоть потоп! – почти выкрикнул он.

– А Вы, Илья Федорович, знаете ли… хм… многообещающий камикадзе, – раздался в трубке насмешливый баритон Талалаева.

– Смейтесь, смейтесь. Смех продлевает жизнь… – зловеще намекнул Крапивников.

– Знаете… убить – это очень легко. Делаешь выстрел - человек падает и умирает. Дважды два – четыре. Смерть, она – простота… потому ее и боятся. Не бойтесь, Илья Федорыч, будьте проще, – издевательски продолжал гнуть свое Талалаев.

– А Бог? Вы, может быть, не знаете, но я – человек верующий… А Бог? – он-то как простит? А? – Илья, в отличие от чиновника, волновался всерьез – лицо его покраснело, голос сорвался на фальцет – тусклый, щуплый, слабый.

– Что Бог… я, может, тоже в него верю. Сейчас нельзя иначе… – тараторил свое Борис Андреевич на другом конце провода. – Человек понимает, что нет бога, а верит все равно. Испокон веков так было… Я верю, верю. А кресло мое – не верит. И портфель не верит. А чиновник – это кресло и портфель, к которым человек прилагается. А я – человек чиновный, служебный, homo ierarhicus. И философ – по совместительству… Забавно это. Жизнь вообще забавна… Смеяться надо над смертью, а не плакать. Смех, он продлевает жизнь, как Вы сами изволили заметить, Илья Федорович. А пока – прощайте. Поразмыслите над тем, что я вам сказал. И – молчите обо всем, что знаете. У вас две работы: жить – и молчать. Большего с вас не требуется… Вы сможете. Вы – мой человек, я знаю… Все, все, все. Бросаю трубку.

В телефоне раздались гудки.

«Я ведь… я ведь тоже виновен, – пробормотал Илья, положив трубку. – Кровь… она на мне теперь… и на вас… да!» – последнее слово Крапивников почти выкрикнул, обращаясь к?...

На несколько секунд в комнате воцарилась зловещая тишина. Затем раздался голос подвыпившего Аркадия:

– Слышь, Илюха… Забей на все. Не ты убивал? Не ты. Он сам виноват. Мы б его не тронули… Мы не при чем. Не обращай внимания, брат. Забей. Или – стихи об этом напиши, страшенные… Весело читать будет. Напиши, мы посмеемся!

Илья как-то потух. Леда, молчавшая все это время, встала, покраснев от гнева, медленно вышла из-за стола и молча ушла в другую комнату. «Как у Чехова», – развязно улыбнулся Рудницкий. Илья расхохотался. «И точно – написать бы об этом!...» Губы Ильи смеялись, а глаза – молчали. И обжигали белым блеском, острые, как крапива.

 

…Через неделю должен был состояться званый вечер в фешенебельном ресторане, посвященный очередной годовщине фонда «Башня». Было приглашено телевидение. И случилось так, что в прямом эфире, перед телекамерами, транслирующими церемонию на всю страну, Леда, без предупреждения взойдя на сцену, произнесла долгую обличительную речь о незаконных действиях фонда.

…Илья на всю жизнь запомнил эту картину. В ярком свете прожекторов, как-то особенно, по-стальному, блестя глазами, Леда прямо в кинокамеру – в прямом эфире – твердым и громким голосом перечисляла махинации и проступки каждого из участников фонда. Ее невысокая, плотная фигурка в открытом золотистом платье казалась Илье, сидевшему в зале, одинокой на огромной сцене, украшенной пышными декорациями, освещенной иллюминацией и осененной темнеющим грозным небом. Но вместе с тем именно в этой внешней «невеликости» Лены-Леды таилась причина возникновения того ощущения силы, которое она производила в этот момент на зрителей. Маленькая, бело-золотистая, блестящая, с черными волосами, раскиданными по плечам, с микрофоном в крепкой ладони, она с подчеркнутым – а может, наигранным? – спокойствием произносила перед залом и всей телевизионной аудиторией речь, которая могла стоить ей – и Илье, и Талалаеву, и многим другим работникам «Башни» – не только свободы, но и жизни. Ей приятно было совершать этот красивый, поистине королевский жест – в духе Просперо, бросающего плащ свой в море… И даже на расстоянии видел Илья среди сияния иллюминации особый, равнодушно-стальной, какой-то пустой блеск ее больших, круглых, глубоко посаженных глаз. Странный блеск. Мертвый блеск.

…Через несколько дней Леда была найдена мертвой в своей квартире. Официальной причиной смерти считалась утечка бытового газа, но Крапивников прекрасно знал, что было на самом деле. Знал – и ничего не мог сделать: воля его была парализована. Страх сковал Илью, не позволяя действовать…

 

И долго после этого странный сон снился Илье. Чудной, мучительный сон, загадочный.

Виделось Илье, как входит он в храм – высокий, древний, темный, – подходит к высокой стене, где избиение младенцев царем Иродом написано, и стоит, смотрит на фреску древнюю.

Фимиам кружится над головами людей, стоящих в храме, синий тягучий сумрак под сводами собора стелется, распев священный звучит.

И вдруг видит Илья, что рядом с ним Талалаев стоит. У той же самой картины – избиение младенцев. Голову обнажил, словно молится. Губы шепчут что-то…

Крапивников чувствует желание – наброситься на врага, убить его, за Леду, за кровь ее отомстить… но – не шевелится. Не может с места сдвинуться, пальцем шевельнуть не может. Окаменел Илья.

А слух его расширяется, в глубину и вширь прорастает, пространства объемлет, и слышит Илья, что шепчет Талалаев, как молится…

Ироду молится Талалаев. Беседует с царем иудейским. Чудна и загадочна беседа эта.

– Царю, царю мой, Царю Ироде, – шепчет человек. – Защити меня. Стань мне обманом и защитой! От людей защити… от себя… от человека в себе… Боюсь я человеком быть. Человек – это ведь преподлая махинация… с чем? С природой, с чем же еще. С правдой. С любовью… Все здесь в оборот пущено, все преумножено да перепутано, не разберешь, где по счетам платить придется… И живи, и бойся, что с тебя вот-вот по всем счетам спросят… Будь на то воля моя, Царю, я бы жизнь эту самую – отменил. Как понятие… Человек должен не жить, а функционировать, как провод. Провод такой приличный, энергоемкий, износостойкий. Эту самую износостойкость души повысить надо, понимаешь? Тогда и жизнь наладится… потечет, как ток по проводам. А мы, как инженеры судеб человеческих, все всегда отрегулируем. Было бы так, Царю мой, вовек мир бы не пошатнулся!

Голос Талалаева похрустывал, словно суставы заламываемых пальцев. И текла его исповедь пред нахмуренные очи царя Ирода.

– Я боюсь, Царю… человека боюсь одного. Себя. Человек – он материал самовозгорающийся. Душа, как спирт, горит, тела-воды не трогая. Вода горящая – ад в человеке… Вдруг загорится человек во мне, и все начинания мои дымом пойдут, а тело пеплом истлеет? Дым и пепел – вот человек. Дым и пепел… Вот она, реальность. А человечество? Есть ли оно вообще? Не знаю… Есть вот эта мелочь человеческая, что вокруг копошится… А человека в ней не вижу я. Оттого и жесток… Человек, он на стыках жестких истин только живет. Он – зазор маленький промеж Богом и иным, и все дело в том, чем зазор этот наполнить. А все людишки вокруг – промежуточные какие-то, экспериментальные… Я о них думаю, думаю, вокруг них мысли свои плету… а мыслить – все равно что по минному полю ходить: где-то да и взорвется, где только, не знаешь. Тяжко мне это, Царю мой, тяжко. Помоги мне, Ироде, помоги!...

Смотрит Талалаев на фреску, но молчит на ней царь Ирод, только брови все грознее хмурит. И вдруг – начинают шевелиться уста его, словно произнося что-то, а что – не слышно Илье. И пальцы царя двигаются, как бы сурдоперевод истины своей произнося… Уста сближаются, словно для поцелуя… и мрак покрывает картину и собор весь, словно с неба опускаясь. И просыпается Илья, еще чувствуя отпечатки сумрака этого горящими на сердце своем.

Страшно было Илье в такие минуты, и не раз думал он из жизни уйти вслед за любовью своей, но – жизнь присохла к нему, как корка к ране, и не отрывалась без боли, чтобы предотвратить явление крови и сути. «Я не от старости умру, а тогда, когда себя терпеть перестану», – решил Илья. И жил, и жил – жизни самой вопреки.

 

ИЗ ДНЕВНИКА ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

Ночь. Я не сплю. Боюсь, что опять этот Ирод приснится… Сон катится, как перекати-поле, и нет покоя на пути его.

Сижу за столом, пишу. На сердце как-то безлюдно. За окном курчавится небо. Небесный пустырь размером в человеческую душу покрывается бурьяном кучевых облаков. Земля светится отраженным светом, как подводное дно. Кажется, что мы все давно утонули – и не заметили этого… И продолжаем танцевать под водой, как пассажиры ушедшего под воду корабля… Если бы нам сказали, что мы мертвы, мы бы не поверили.

Леда мертва… Боль моя, богатство нищеты моей, Леда… Любил я ее. А по-настоящему ли? Надо, чтобы любовь не легче сердца была и неба светлее. Только тогда живая она, бесприютная любовь человеческая.

А без нее жизнь пуста. Жизнь моя опоздавшая... Нет ничего и никого в ней теперь. Я осиротел любовью. И стала душа моя легка и пуста. Случись со мной что, никто не заплачет. Никто меня к земле не привязал. Я с такой легкостью в небо упасть могу невзначай.

Но – не лечу я. Больно мне. Боль – это тоже часть тела человеческого. Душа горит во мне, как Гераклитово пламя без дыма и пепла. Горит – и перегорает… А надо чем-то душу гасить, иначе сожжет она меня. Работой гаси или бездельем, все равно. Главное – на месте не стоять. Бежать, бежать, бежать… куда угодно… в деревню, за границу, в ад – все равно. Главное – бежать!

АРКАДИЙ РУДНИЦКИЙ СОВЕРШАЕТ ПОСТУПОК

 

Гибелью Леды не закончились испытания, как из ведра посыпавшиеся на Крапивникова в эти дни. На следующий день после Лединых похорон до Ильи дошли слухи, что Рудницкий, этот вечный выдумщик и острослов, неугомонный экспериментатор жизни, испугавшись, по-видимому, преследований со стороны оставшихся на свободе талалаевцев, попытался совершить самоубийство – от отчаяния. Аркадий выпил яд и, по слухам, находился при смерти. Врачей он к себе не подпускал, имевшиеся дальние родственники все разбежались, запуганные мафией. Ухаживать за ним, проводившим большую часть времени в тяжелом бреду, могла только сестра – тихая бледная девушка, к лицу которой словно приклеено было скорбное выражение. Всю жизнь свою она находилась в тени брата и сама от этого, казалось, едва не превратилась в тень – бесплотную, быструю, нетленную, всепроникающую. Она и передала Илье желание умирающего – проститься с другом. Крапивников, уладив кое-какие дела, связанные с личной собственностью, направился на квартиру к Аркадию.

……………………………………………………………………………..

…Рудницкий не захотел, чтобы сестра присутствовала при его беседе с Крапивниковым, и девушка, опустив глаза и сгорбившись, вышла на кухню, комкая в кулаке измятый носовой платок. Илья толкнул дверь, виновато и зло скрипнувшую при движении, и вошел к другу. В комнате Аркадия, несмотря на ее крайнюю тесноту и заполненность мебелью, было как-то безжизненно. Сиротство скорби земной, казалось, дышало во всей обстановке ее. Покрывала кроватей были безнадежно ровны, вся пыль была стерта со столов и тумбочек, и казалось, что вместе с пылью саму жизнь кто-то незримый и строгий вымел властной рукой из дома сего. Массивный шкаф с книгами не стоял, а теснился в углу, как толстый священник при умирающем, переминаясь с ноги на ногу, виновато глядя в пустоту и явно не находя себе места в суровом и жестком пространстве умирания. Только одно бесплотное, мучительное и горькое ощущение населяло эту комнату, и это был – Рудницкий.

Лицо друга, измученное болезнью, пожелтевшее и скукожившееся, показалось Илье похожим на сухую курагу. Только ярко-синий взгляд еще горел на этом подобии человеческого лица.

Аркадий молчал. Крапивников потоптался с минуту на ногах и решил начать беседу сам.

– Что ж ты это, брат? – прошептал он дружелюбно, вспомнив давнее обращение «любомудров». – Не надо было пугаться так. У страха глаза велики, но ничего не видят – ты ведь сам это давно знаешь…

– Нет… – еле слышно проговорил Рудницкий. – Думаешь, Ильюха, я только этих бандюков испугался? Этих… наших, бес…бес… беспочвенных? А?...

– Чего же еще? – с ласковой улыбкой, как ребенку, ответил Илья. – Вон как ты весь дрожишь. Страх – он сам себя выдает. На него у нас у всех нынче глаза велики, мы его просмотреть не можем… потому как караулим его сами в себе. Боишься, брат, точно боишься!

– Боюсь… верно. Но не талалаевцев. Они что – пена, сегодня поднялась, завтра растворится… а мы на глубине всегда затаиться сможем. Мне не пены этой страшно, мне глубины страшно! Понимаешь?

– Не понимаю. Что-то бредишь ты, пожалуй… «Глубины страшно»… «Беспочвенные»… Заговариваешься! – Илья начал было говорить грубым тоном, но тотчас осекся.

– Нет, нет. Я объясню тебе сейчас все. Мне в себя смотреть страшно – как это я мог такие жульничества покрывать… Смотрю в себя, в глубину, – а там плоско. Как если бы всю жизнь падал, падал в пропасть, думал: нет у нее дна, вечно лететь, вечно жить буду, – а вот оно, дно-то! Есть оно все-таки, есть! И разбиваешься. Так и у меня – совесть разбилась. И жива еще, а мучается. Болит… Больно, брат. Больно.

Голос Аркадия дрожал, как бабочка, только что наколотая на булавку. Любой человек с сердцем пожалел бы его в этот момент. Но Илья уже увлекся любомудрой проблемой и не мог из жалости прекратить дискуссию – для философа не было уже ни душной комнаты, ни тяжелой мебели вокруг, ни умирающего друга, ни смерти самой – только слова, легкие слова и мысли, увлекающие в свободный полет.

– И что, эта боль тебе спасаться не дает? – продолжал он. – Боль – она нужна, чтоб лечить ее. А тебе она запрещает лечиться, так, что ли? И кто тогда кому хозяин – ты боли или боль – тебе? – Илья запнулся, помолчал минуту, шумно сглотнул и продолжил. – Извини, что в такую казуистику тебя втягиваю. Не ко времени это тебе сейчас. Но я ведь сам, знаешь, любомудрствовать люблю. Вот и потянуло…

– Ничего. Мне уже ничего не страшно – ни твоя «казуистика», ни моя тоска. Плоская она, тоска моя, серая. Как дно, на которое я упал. Плоско жить стало. Скучно.

– Это жить-то скучно? Это когда такая заваруха вокруг творится, все каждый миг меняется, а тебе – жить скучно?

– Не жить, нет… Человеком быть скучно. Понимаешь? Не то чтобы больно, стыдно, низко, нет, скучно просто. Не в ту сторону живем. Вширь живем, а не вглубь, – говорил он глухо, простуженным голосом, время от времени шмыгая носом. – Каждый день одно и то же, те же дела, те же слова, те же мысли. Чувств нет совсем. Скука только. Серо все как-то, серо, плоско… неуютно. И ничто вроде жить не мешает, да и не помогает ничего, не подталкивает. Мимо жизни живу. Время летит, а я в нем – нет. Я не двигаюсь, мир меня движет. А так, без толчка – какая жизнь? Жизнесмерть какая-то. Вот слово хорошее придумал, Ильюха, – «жизнесмерть». Запомни, может, в стих какой вставишь. Тебе хорошо, у тебя стихи есть, в них можешь от жизни лицо спрятать, как в ладонях. А у меня – нет приюта. Бездомна жизнь моя. И пуста. Скучно мне в ней, скучно…

Рудницкий уже не мог говорить и только тяжело дышал, как проколотый мяч, из которого медленно и с медным присвистом выходил присвоенный некогда воздух… Да и Рудницкий ли был это? То, что лежало на кровати перед Ильей, уже не могло иметь имени, – это вещество жизни переходило из одного состояния в другое, сложно, мучительно перестраивалось и, как маленькая искра, неслось из пространства в пространство, трепеща на ветру и поминутно меняя форму, название и сущность… От этой невыносимо огромной работы хотелось забыться. Аркадий слабо махнул рукой и закрыл глаза ладонями. Илье на миг показалось, что огненные зрачки светят сквозь ладони друга, что все лицо уходящего человека, подобно маске, проступает из сумрака… Крапивников зажмурился и снова поднял веки – видение пропало.

Разговаривать было больше не о чем, все понимали это. «Жаль, что так быстро закончилось в мире рудницкое… я думал, что еще суждено ему будет явиться миру. Но нет, так нет», – подумал Илья. Встал… и неожиданно поклонился Аркадию, низко, до земли, словно желая вернуть земле ту драгоценную дружбу – двойничество с Рудницким, которую он когда-то получил от навязчивой в дарах своих жизни и смысл которой он только сейчас начинал осознавать. Поклон вышел таким же театральным, как тот, прежний, перед Ледой…

Молча повернулся Илья и пошел к выходу из комнаты. Стоя в дверях, неожиданно оглянулся, приложив руку к косяку, – и страшен был взгляд этот. И затем, спускаясь по лестнице, садясь в такси и мчась домой, не сказал более ни одного слова, не произнес про себя ни одной мысли, – что-то более глубокое боролось и билось в нем, в сердце, в груди, в крови.

Лишь вернувшись домой, сказал он громко, сам себе:

– Всё.

Помолчал и добавил:

– Больше мне здесь делать нечего. НЕ-ЧЕ-ГО…

Отвечала ему только тишина вечернего вязкого сумрака за окнами просторной новой квартиры. Надо было помолчать перед прощанием с юностью, с дружбой… с родиной. В кармане Крапивникова лежал билет на самолет до Ганновера. Культуртрегера ожидало долгое путешествие-бегство сквозь все круги эмиграции на молчаливо-вежливом Западе.

Бежать от погибшего друга теперь означало бежать ему навстречу. Но там, ТАМ… на Западе – могла быть новая жизнь, новая работа… а может, новая дружба или любовь.

А здесь, в Москве, – все было кончено.

Дышать нечем было.

Нечем.

 

ИЗ ДНЕВНИКА ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

 

…Сегодня был на похоронах Рудницкого. Наблюдал, как за умершим человеком длинной чередой тянется вещество человеческое. Тянется, как сороконожка, очередь на тот свет. Одно существо с сорока ногами, руками и головами идет за гробом… Жуткое зрелище. Жуткое.

А я ведь тоже – часть чудовища этого… Я тоже за гробом в смерть иду. И не горюю, а только усмехаюсь над собой и всеми, живыми и мертвыми, – жестко, цинично. Это чтоб не бояться, наверное… Да, изменился я. Сильно перепахали человека, сильно…

И еще говорят, что вся эта буча братоубийственная историей называется! Историей отечества! Того самого, кому жертвы приносим… Нет мира без войны. Нет мира без жертвы… Тяжелы и громоздки сапоги, в которых матушка Россия сквозь топи и грязь в историю шагает! А мне с ней ныне не по пути. Все. Кончено.

Кон-че-но. История началась, когда один сумасшедший выдумал прошлое и будущее. А я – я настоящим жить хочу.

Только вот… смогу ли?

 


ИЗ СТИХОВ ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

(начало 1990-х)

* * *

В старости Гете стал очень нелюдимым. Одним из немногих его собеседников был бывший палач, проживавший по соседству.

Из биографии

Когда палач беседует с поэтом,

Когда поэт винится палачу,

Нет разницы меж тем и этим светом,

как между тем, что спел, о чем молчу.

Один казнил, другой марал бумагу,

и вот они сидят, обнявшись, в ряд

и шепчут, вызвав в памяти отвагу:

– Я виноват. – Я тоже виноват.

Два голоса звучат в немом пространстве:

– Я убивал. – А я… я спас не всех.

Не различить порой в непостоянстве:

Кто провинился? Чей искуплен грех?

Веленьем совести и зовом крови

Навек слиты в истории земной

Тот, кто своею правдою виновен

И тот, кто прав – одной своей виной.

 

 


КРУГ 2

 

ВОЗДУШНЫЕ МЫТАРСТВА

И в аду люди живут.

Пословица

КЛОУН ПАРИТ НАД МИРОМ

 

Толпа часов, старинных и новых, настенных и напольных, с кукушкой, с боем и без, занимала почти половину комнаты. Часы перемигивались, перезванивались, общались между собой на им одним понятном языке пульсирующих мгновений. Казалось, на некий совет собрались они, хранители времен, и решают судьбы мира. И от их обилия и глупо-важного вида словно замедляло шаг время в доме, где собрались они.

Коллекцию законсервированного времени собирал Николай Степанович Таврович, художник, друг Ильи, временно приютивший беглеца во время его скитаний по Европе. Николай Степанович, эмигрант с 1993 года, циник, меланхолик, парадоксалист, словно пытался собирать время, потерянное им некогда на родине, утраченное в глупых сшибках самолюбий и драчках за выгодные сделки. Жил он в уединении, в небольшом затерянном в горах Швейцарии домике, где воспитывал сына, страдавшего слабоумием. «Воспитание бесчувственности», – называл этот процесс сам Николай.

Николай Степанович обладал запоминающейся внешностью: достаточно крепкий для своих шестидесяти лет, он был невысокого роста, с широким торсом, короткими ногами, белым-белым, узким, длинным лицом. Некогда пышные, но начинающие редеть темные волосы были зачесаны назад, высокий чистый лоб – словно перерезан поперек одной-единственной толстой морщиной. Глаза у Тавровича были почти иконописной синевы, но – узкие, с набрякшими веками: когда он глядел, казалось, что синева прорывается сквозь прорезанные в белой бумаге узкие неровные щели.

Шляпа сидела на нем так хорошо, что казалась продолжением лица. Галстук пестрел на белой выглаженной рубашке дерзко и самодовольно. Ирония была правилом его жизни: шутки, которыми он сыпал, были приятны в устах, но горьки во чреве, словно плоды инжира.

Таврович пригласил Илью к себе для участия в своеобразном интеллектуальном развлечении – так называемом «Аутодафе», диспуте, в котором сталкивались мировоззрения людей разных стран и культур. Такие беседы в доме Тавровича привлекали внимание многих европейских интеллигентов. Гостеприимный дом Николая Степановича, как когда-то – «Дом Поэта» Максимилиана Волошина, был одним из средоточий умственной жизни русской эмиграции, и погостить у художника мечтали многие.

При первом приезде Ильи к Николаю хозяин стоял перед картиной, которую, по-видимому, только что закончил писать. «Мое дитя. Новорожденное дитя, – объяснил Таврович Илье, широким жестом указывая на холст. – Месяц работал. Теперь пусть повисит картина, пусть побудет в одиночестве. Выстоится, так сказать. А я буду на нее глядеть, беседовать с ней… может, научусь у нее чему-то».

На холсте был изображен земной шар, словно увиденный из космоса, – большой, сине-зеленый, плывущий под оранжево-алым сияющим небом. Над планетой, держась за солнечный луч, парил цирковой клоун с размалеванным лицом, в парике, разноцветном цилиндре и шутовском костюме, показывая кому-то незримому длинный нос.

– Что это значит? Земля наша – цирк… а сверху – клоун смеется? – задумался Крапивников.

– Что это значит, я и сам не знаю, – спокойно ответил автор полотна. – Где-то, когда-то я прочитал описание такой картины в романтической повести, советских лет еще… а теперь это в себе увидел, и написать захотелось. Вот и написал. А смысл еще долго искать буду…

– Написано хорошо, да… – медленно произнес Илья, вглядываясь в невеселые глаза клоуна. – Но я бы такую картину на стену не повесил – от нее как током бьет. Не светом, нет. Током.

 

Неожиданно в соседней комнате раздался дикий, истошный крик, – таким голосам кричало бы, наверное, сгорающее в лесном пожаре сухое дерево. За криком последовал грохот падающих предметов и яростный, почти слоновий топот - такой, что сердцебиение стоявших в стороне часов неожиданно стало тише. Николай Степанович, забыв о Крапивникове, бросился туда, откуда доносились звуки.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 18 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.029 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>