Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Мёртвым – покой, а живым – живое. Пословица Ибо прежнее прошло. Апокалипсис 1 страница



Андрей КОЗЫРЕВ

ПАУТИНА

Роман - предчувствие


Мёртвым – покой, а живым – живое.
Пословица

Ибо прежнее прошло.

Апокалипсис

 

ПРОЛОГ К ЖИЗНИ

«История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа…»

Лермонтов. Герой нашего времени

 

Порой, заглядывая в чужую жизнь, испытываешь то же чувство, что и при взгляде в темный овраг, покрытый туманом: глубина и полумрак таят в себе загадку и зов, а за ними – целая кладовая, подобная памяти людской, скрывается.

Посмотришь так – и застынешь, как от нежданной сокрушительной правды некоего нового странного мира, ощущая огромность замершего пространства холода над людьми и миром… Плот­ны­й, задумчивый ту­ман осе­дает на кустах, наполняя пространство собою. Мир по­слушно и угрюмо тает в нем, и, ка­жется, необоримо нас­ту­пает та изначальная муть, в ко­торой размешаны были ког­да-то тысячелетия ис­то­рии человеческой, – все дела, победы и падения наши.

Но вот привыкает глаз к туману, и предметы, медленно вылупливаясь из дымки ночного сна, встают перед нами, нес­ме­лые, смущенные, – так смотрел Адам на творца сразу по сот­во­ренье, не зная еще ни значения, ни пути, ни имени своего. Следы птиц и зверей неизвестных, разноцветье трав, паутинки и бусинки дождя мимолетного, ворохи сырых тканей тумана, голоса чьи-то, переплески ручейка и медные, звонкие отблески луны на его волнах – все это хранится в овраге, как в шкатулке самоцветной, только не каждому дано понять смысл таимых здесь сокровищ.

Для кого-то это все – пустяки, разрозненные атомы жизни, не связанные смыслом и родом, а для кого-то – прямая красота в каждой травинке, в каждом блике луны, в каждом переплеске речи ручьевой скрывается. Ветер самозабвенен, велик и прозрачен. И воздух полон мельтешения взбунтовавшихся богов, снующих бликами туда-сюда и дарящих атмосфере дрожание. Нежная молодая трава обнимает грубые солдатские тела упавших деревьев. А в небе от звезды к звезде – словно следы кровавые… Велика тайна и красота мира сего, Господи!

Впрочем, не каждый способен уразуметь это, большинство мимо проходит, так и не оценив великого смысла простых вещей. Встает перед глазами человеческими не мир, а сплоченный синий воздух, плотный и душный, сквозь который лишь иногда доносятся отзвуки тайно текущей жизни...

И дремлет овраг, полный тумана, и словно хмурится в тишине, как человек мудрый, свое поживший и многое узнавший, не имея возможности другим людям свое самое-самое главное передать. И смотришь на воздух, движущийся над пространством, и тайное сиротство жизни чувствуешь…



Деревья думают корнями, ветвями и корой, гонят свои мысли по жилам из недр захолустной земли к высокому головокружительному небу. И морщинится почва, и дрожит туман, и ветви над оврагом колышутся, будто брови над высоким лбом...

Но глубокие морщины земли хранят память обо всех тварях божиих, здесь побывавших, и верит наивная земля, что кто-то обязательно пройдет здесь и прочтет тайную повесть ее. И за чье-то сердце зацепится эта красота. И в чьей-то памяти благодатный побег пустит. Не зря ведь все в жизни происходит. Верно, не зря.

У всего в мире, даже у самого пустячного пустяка, суть своя есть и назначение. И у звезды, и у зверя, и у человека…Только существование зверя безвестно и устойчиво, один человек перед собой живет и сам себя судит и подкашивает.

Так думаешь, глядя в полумрак оврага; так думаешь, вспоминая о жизни человека, который долгие годы где-то рядом жил, дышал, мыслил – и нежданно ушел-умчался за грань этого мира, туда, откуда дыхание живое не доносится и голоса людские не слышны.

Смерть – это теснота. И хочется вывести человека из нее на воздух свежий, рассказать его жизнь заново – хотя бы себе, чтоб уразуметь суть ее, а может, и людям, чтоб они свой вывод извлекли и, может быть, меня поправили. Память – это ведь просто сырье, ее надо в будущее переработать…

Для этого и создаются книги, для этого я и излагаю эту историю вам.

И с каждым словом рассказа словно все глубже в сырой полумрак оврага погружаюсь. И, подобно всему человечеству, продвигаюсь во времени все дальше и дальше – с трудом, с боями, захватывая вечность кусок за куском, город за городом, луг за лугом, и отступает незримо растущее время, верное тактике заманивания и изматывания противника.

Жизнь, она одна на всех, ее люди всем скопом несут, когда одно поколение умается – другому ее передает. И несут ее люди новые, и людей все больше, а жизнь так же трудно нести, вес ее вместе с силой человеческой возрастает. И я тоже несу бремя это – все дальше и дальше…

Кажется, что пустота над дорогой моей, как перед грозою, в клубок собирается, чтобы лопнуть потом... Вот уже ветер жизни чужой веет мне в лицо, и сухие травы с горьким трепетом хрустят под ногою…

Путь начат. Господи, благослови!


КРУГ 1

 

ИСКУШЕНИЯ В ПУСТЫНЕ

И в раю тошно одному.

Пословица

ДЕТСТВО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

Детство запомнилось ему так. – Солнечный свет, неутомимый, всепроникающий, горячий, жирный, липкий.

Жара, обнимающая тело смирительной рубашкой.

И пух, парящий в воздухе – пух, пух, белый, подвижный, надоедливый, мелькающий всюду...

Крики: «Бей его! Так ему и надо! Сделай его, Максимка!»

Мелькание подушек в просторной спальне детского дома. Удары подушками по телу.

Прыгающие и орущие, как бесенята, подростки.

Вдруг кто-то шепчет: «Одеяло!» – и на голову Ильи набрасывают душный полумрак ткани, и сквозь толщину преграды по связанному и бессильному телу мальчишки наносятся удары…

Всеобщий хохот, клики, веселье расправы… и горькие, ядовитые слезы, текущие по лицу и распухшим губам Ильи…

Ему одному не смешно от травли, устраиваемой дружками…

Однокашники по детскому дому не любили угрюмого подростка Илью, его каменная задумчивость делала из него задаваку в глазах друзей, и реакция их была быстрой, точной и жестокой, как это всегда бывает у брошенных детей, рано хлебнувших боли и привыкших к ее горькому привкусу. – А Илья?

Смеяться над собой и своими неурядицами, как другие дети, он не умел и все воспринимал с предельной серьезностью, как взрослый… более того – как обидчивый старик.

И детское изгойство навсегда запечатлелось в его отяжелевшей с тех пор душе.

Горьким было детство, горьким.

 

* * *

 

Даже имен своих настоящих родителей Илюша не помнил. Попытка восставить перед собой в неповрежденной подлинности события прошлого запускали в действие ржавый маятник воспоминания, и со ржавым гулом двигалась память от края до края жизни и обратно, смущая пространство и будя в человеке что-то смутное и тревожное, что должно было бы еще долго дремать в нежилых окрестностях души.

…В начале была война. Гражданская война в Испании. Партизаны, фотографирующиеся со сбитыми со стен старинной церкви мраморными головами святых; фашисты, произносящие в парламенте речи о необходимости истребления третьей части испанцев; солнце, встающее над затылками конвоиров, идущих расстреливать поэта... Это была исходная точка, первообраз, от которого выстраивалась череда других образов, ставших азбукой жизни для молодого Ильи.

Молодая испанская семья, бегущая в Советский Союз в 1938 году, в самом конце войны; смуглая черноволосая женщина, красивая, жгучая и почему-то невыносимо жалкая, разрешающаяся от бремени на борту парохода, идущего на новую родину, и умирающая при родах; ее овдовевший муж, испанский солдат, невысокий, горбоносый, с каким-то смутным свечением сиротства в острых черных глазах, записывающийся добровольцем в Красную Армию сразу после нападения Германии; мёртвое тело мужа, маленькое и беспомощное, лежащее в грязном снегу около пылающего дома в небольшом подмосковном городке морозной зимой сорок первого года; девочка, их дочь, сирота, долго скитавшаяся по детским домам… Эти тени забытых предков создавались воображением Ильи не столько из реальных фактов, сколько из недостоверных воспоминаний жгучей испанской крови, которую он в себе ощущал постоянно.

Достоверно он знал только то, что его мать, дочь испанских беженцев, после войны получила образование, поступила на работу в типографию. Жила одиночкой, почти не имея друзей, с мужчинами почти не общаясь, но неожиданно, когда ей уже было за тридцать, забеременела. Имени отца будущего ребенка она никому не сообщала.

Поздние роды – почти всегда трудные, а медицинские услуги в маленьких городках тогда не отличались особым качеством, и произошло так, что испанка, подобно собственной матери, скончалась вскоре после рождения сына. Ребенка отдали в детский дом. Имя, которое хотела дать ему мать, – Луис, – было отвергнуто, мальчика назвали по-русски – Илюшенькой: «зачем ребенку чужим именем судьбу портить?» – так говорили сотрудники роддома.

Было Илье шесть лет, когда бездетный русский крестьянин Фёдор Иванович Крапивников взял его из детдома в свою семью. Больше не знал нищеты Илья, но – жизни своей жизни у него не было. Была только мечта о своем. И поиски... Детство проходило в поисках детства – настоящего, не с чужого плеча.

 

РАКИТКА

 

Одно воспоминание постоянно мерцало на дне Илюхиной памяти, как отблеск звезды в колодце. Однажды летом, отдыхая с родителями в деревне, восьмилетний Илья заблудился в лесу. Просто забрел от нечего делать далеко-далеко в лес – и дорогу назад потерял.

Страшно стало ребенку. Идет он куда глаза глядят, не разбирая дороги.

Ветки бьют по лицу… комары – лесные, крупные - жалят голые руки и ноги нестерпимо…Между стволами мелькают страшные тени… Вдруг это разбойники? Или нечисть какая?

Мальчику хочется заплакать, но он сдерживается, – не по- мужски это как-то, – а слезы все равно текут из глаз. Упрямый Илья пальцем пытается загнать слезинки обратно... В конце концов, устав плутать в лесу, он садится на землю и просто утомленно молчит. Чувств больше не осталось. Только тишина. И жара. И жужжание насекомых. И зуд от укусов на коже.

И в этот самый момент из-за высокого куста выходит мальчик, рыжий-рыжий, в кепочке, примерно тех же лет, что и Илюха, только ростом поменьше, и спрашивает: «Ты кто? И как в такую глухомань забрался-то?» «Илюша я, Крапивников, в деревне отдыхаю, в Волках… – отвечает Илья. – Не слышал обо мне, нет? Я вот заблудился вот. Ты, я вижу, дорогу знаешь, выведи меня к Волкам…»

«Я – то здесь все знаю, – говорит мальчуган, яблоко грызя. – Я из соседней деревни, из Беляничей. Ракиткой меня все кличут – прозвище такое, так и ты зови. Я тебя легко отсюдова выведу. Айда за мной!» – и протягивает руку Илье.

Илья идет за Ракиткой. Пальцы друга кажутся Илье горячими-горячими. Илья еле поспевает за другом – тот легко прыгает через кочки и ветви, упавшие на землю, летит словно. Легкость такая у него в теле, что Илья удивляется - откуда у него это?

Но вот мальчики выходят к речке, текущей по лесу. Илья стоит, раздумывая, как перебраться, а Ракитка, не размышляя, шагает вперед – и идет прямо по воде, как посуху.

– Как ты это? – кричит ему Илья. – Ты кто такой, что так… так можешь? А-а-а?

– Не бойсь, – говорит ему лесной мальчик, улыбаясь. – Я – Ракитка, земли родной сын. Могу и по земле, и по воде, и по воздуху ходить. Все мне можно, пока батя с мамкой добрые. А коли напроказить захочу, так выпорют – не пожалеют! Строго у нас тут. И уроки учи, и задания домашние, и работу по дому лесному выполняй… Вот я тебя в лес завел, я и выведу, а потом в тетради добрых дел галочку поставлю. Может, наградят меня чем тятя с мамкой…

– Так… так у вас тут все, как у нас? – спрашивает Илья. – И школа, и семья, и уроки?

– Да все так же. Только строже, пожалуй, – пробормотал Ракитка, косясь и виновато почесывая за ухом.

– А почему мы вас, людей лесных, не встречаем? Вроде и ищем, искпедиции всякие направляем… – заинтересовался Илюха.

– А ты выйди утром из дому, пальни в небо из рогатки и жди, когда к тебе самолет свалится, – лукаво посмеиваясь, ответил лесененок. – Увидишь сам – не получится ничего. Так и у искпедиций ваших. Не то они, не там и не теми приемами ищут. А мы – рядом… Всегда рядом. Вот у вас давеча метеор упал – а это мой брат двоюродный, Рогуля, забавлялся. Людей пугал…Его за это дядька Сысой припопонил здорово. На весь лес рев стоял потом – во! Так-то у нас…

– Так что ж вы, если такие могучие, нам, людям, не помогаете? Вместе бы всем легче было, – пробормотал вконец ошарашенный такими речами Илья, глупо моргая глазами.

– А мы, может, вас еще послабее будем. Мы – лесенята скромные, среднего достатка. Иногда, как тятьку на работе обжулят, нам на шишки насущные и то не хватает, голодные сидим всей семьей. Со своим жульем сладу нет… Как в себе разберемся – так и с вами подружимся. А пока – прячемся. Потому как – стыдно нам неученость свою людям казать… Цы-ли-ви-за-цыи нам не хватает, вот как… – с трудом вымолвил человечек непривычное слово.

– А в чем суть ее, «цыливизицыи» вашей? – интересуется мальчик. – Как это вы так с природой да с собой в ладу живете?

– А это все просто. В земле суть наша, в земле любовь. Ты на землю ляг – и в небо посмотри. И почувствуй, как соки земли в тебя втекают. И представь, что кто-то, – может, мальчик такой же, – в этот миг с другой стороны земли лежит и думает о том же, что и ты, и между вами – земля одна, через которую ваши мысли друг в друга перетекают. И любви к людям научишься, и природу поймешь. Вот так все просто.

– Чудно все у вас! – радуется маленький Илья. – А мы небось уже к краю леса подошли! Что там между стволов – не деревня ли моя, случайно, виднеется?

Между стволами двух берез сквозь сверкающие нити паутины действительно виднелся пологий спуск и знакомая дорога, ведущая к деревне, стоявшей к низине. Вечернее солнце рассеивалось над открытыми пространствами. Из деревни доносились звуки радио.

– Видишь дом свой? Ну, так и беги туда! – крикнул вдруг Ракитка неожиданно громко и толкнул Илью в паутину между деревьями.

Несколько минут балансировал Илья над обрывом, пытаясь схватиться руками за рвущиеся нити паутины, а как нашел, наконец, равновесие и огляделся – обнаружил, что исчез Ракитка, как не было его. Только кепчонка его с надписью «Тарту» - видимо, отцовская – на траве лежала… И огрызок яблока, что грыз пацан, валяется.

Кто это был? Правда, человек лесной? Или мальчишка какой забавлялся? Не понять… Подивился Илья: чего в лесу в жару не привидится! – и домой пошел по ясной тропке под рассыпчатым светом веснушчатого летнего вечера.

КРАПИВНИКОВ СПОРИТ

 

Взгляд проснувшегося Ильи, блуждая по предрассветным сумеркам и медленно ощупывая проступающую из темноты обстановку комнаты, остановился на старинном зеркале в резной оправе, – единственной роскошной вещи, имевшейся в доме.

Зеркало висело прямо напротив кровати, так что Илья каждый день, проснувшись, первым делом видел свое отражение. Давно уже в привычку вошло у него начинать день со знакомства с новым собой, с мысленного смотра своих сил, телесных и душевных.

…«Ну, что же. Механизм по имени Я успешно работает. Взрослеем, мужаем», – подумал молодой Крапивников, глядя в гладкое чистое стекло. Действительно, за последние годы Илья сильно изменился. Трудно было узнать прежнего мечтательного и непоседливого ребенка в высоком пышноволосом брюнете с узким треугольным лицом, широким лбом, тонким носом с горбинкой, узкими усиками-стрелами над красиво изогнутыми чувственными губами. Скошенный безвольный подбородок никак не сочетался с высоким, волевым лицом, и Илья, чтобы скрыть несогласие лица, отращивал небольшую бородку.

Глаза Крапивникова, немного кося, при разговоре смотрели, не мигая, в «невидимую точку», расположенную где-то рядом с его лицом, так что взгляд казался всевидящим и – одновременно – невидящим. «Далеко твой взгляд не улетает, около глаз порхает», – смеясь, говорила об этом его мачеха. Голос Ильи менялся в зависимости от настроения: обычно глухой, низкий, басовитый, он в минуты волнения сбивался на фальцет. «Твой голос… он словно цвет поменял», – говорила мачеха в этих случаях.

Илья с детства отличался со склонностями к «умствованию», писал стихи и прозу – как говорили друзья, весьма неплохие.

Жизнь его текла спокойно и как-то тускло до поступления в местный педагогический институт. Там, в студенческой среде, юноша нашел много новых знакомых, порой чудаковатых, но весьма интересных молодых людей, каких было так много в конце 80-х. Так, своеобразной «притчей во языцех» для всего института был аспирант Эдик Гофман – высокий чернявый юноша с длинным шмыгающим носом, курчавыми волосами, острым взором черных глаз из-под густых бровей. Казалось, его лицо, неказистое и даже немного неприятное, нужно было только для того, чтобы носить эти черные и обжигающие, как горячий чай, глаза.

Нрав у Эдика тоже был своеобразный. «Такой обычно молчит-молчит, а потом такое скажет, что все рот разинут», – говорили о нем люди. И правда, иногда Эдик мог одной неожиданной емкой фразой полностью изменить ход любого разговора… Он разговаривал быстро-быстро, четко и тонко. Казалось, что таким голосом заговорил бы оживший калькулятор.

«Парадоксалист», – прозвали Гофмана на кафедре. Спорить с ним было трудно, но интересно, и многие студенты сами специально «нарывались» на спор с ним. Илья быстро завязал знакомство с Эдиком и его друзьями – кружком самодеятельных философов, именовавших себя «любомудрами».

 

* * *

 

Собрания «любомудров» проходили у профессора Глинского – чудаковатого, угрюмого, похожего на филина человека, на старости лет возомнившего себя кем-то вроде нового Сократа. На кухне или на лестничной площадке у дверей его бедной однокомнатной квартиры десяток «юношей бледных со взором горящим» собирались по вечерам и допоздна вели долгие бессодержательные, но очень «умственные» беседы о кумире группы – Данииле Андрееве, о его возвышенно-туманных идеях, Сальватэрре, Монсальвате.

Часто в этих беседах участвовали друзья Ильи, такие же «любомудры», как и он. Одним из них был Аркадий Рудницкий, о котором рассказывал Гофман, – высокий, чуть повыше Ильи, блондин, с пышными вьющимися волосами, маленькими белыми глазами, остро смотрящими исподлобья, выпуклым лбом, словно прячущимся под кудрями, большими надбровными дугами, узкими губами, белым пушком над верхней губой и на пухлых щеках, оттопыренными ушами, мало заметными из-под сияющего ореола волос. Лицо его было открыто и даже распахнуто, как мишень.

У Аркадия были широкие костлявые плечи, почти по-обезьяньи длинные руки, неровная «прыгающая» – или танцующая? – походка, напоминающая почерк врача своей расхлябанностью, искусственная сутулость, вечно грязные ботинки: они словно сами находили, в какую лужу наступить. Он был настолько высок, худ и тонок, что, казалось Илье, вполне успешно мог бы исполнить роль закладки между страницами какого-нибудь массивного фолианта из библиотеки Глинского, которые постоянно листал.

Основные словесные баталии совершались обычно между Ильей и Аркадием. Говорил Аркадий, как чувствовал, – коряво, непричесанно, лохмато. Под довольное похмыкивание Глинского, наблюдавшего за ходом «сражения» из старого, но еще крепкого кресла в углу комнаты, молодые люди произносили длинные монологи – о смысле жизни, о любви… о том, что важнее всего для поэта в восемнадцать лет.

– О-о, любовь – это дело тонкое! – разглагольствовал, бывало, за столом Рудницкий, бледный в дрожащем свете парафиновой свечи. – Я почти не нуждаюсь в физическом общении с женщинами. Я от них получаю другое, более утонченное удовольствие.

– Это какое такое? – весело спрашивал Крапивников, попивая чай с лимоном.

– А вот такое. Я знакомлюсь с девушкой, очаровываю ее, увлекаю, долго ухаживаю за ней, дарю подарки, цветы там всякие. Стихи могу посвятить. Потом вдруг исчезаю из ее жизни – чтоб она поволновалась. Вскоре возникаю снова – и то приближаю ее к себе, нежничаю по-всякому, то отталкиваю, ледяной водой обливаю. И слежу, как постепенно она в моей власти оказывается – не телом, а душой – ДУШОЙ, понимаешь? Это когда она не обо мне уже и думать не может…

– И что дальше? Сердце разбиваешь и осколки коллекционируешь? – улыбчиво спрашивал Гофман.

– А дальше – так. Когда она, значит, уже до предела накалена, я ее к себе привожу, намекаю на любовь, то да сё, и, значит, когда она уже бросается мне в постель, я – спокойненько так, тихо, строго, ледяным голосом – объявляю ей, что я – человек духовный, нравственный, святой, в общем, что я признаю только духовный брак, а ты, мол, коли о постели думаешь, – шлюха, самка, тварь, ВОН ОТСЮДА! И в этот момент, когда она, уже о семье мечтавшая, о детишках, может, раскаленная до предела, одевается и уходит, смотрит так – а они все в этот миг ненавидяще смотрят, но тихо, подстриженными глазами, так сказать, – а я наблюдаю за этим, скрестив руки на груди, и в этот момент ее через совесть насилую! Понимаешь, я не тело, а душу ей обесчещиваю, все ее греховные потроха наружу вытаскиваю! Да я, и переспав с ней, и расчленив ее, может, такого бы удовольствия не получил, когда она ко мне: «Люблю, люблю», – а я-то ей прямо в сердце, в сердце прямо, в обнаженное, – плюю! Вот так! Вот оно, счастье-то! Нравственная расчлененочка, так сказать!

– А зачем вообще тебе что-то расчленять нужно, чтобы приятно стало? Это ж извращение, дело подсудное – не людям, так Богу…– прерывал молчание Эдуард. Илья же слушал, затаив дыхание.

– Так ведь это и есть любовь, это и в Боге есть. Сам посуди, семья – это что такое? Я с детства понял, по родителям, что это рабство, только взаимное, попеременное: сегодня муж, допустим, пьяный и над женой издевается, значит, он – царь, она – рабыня, а завтра у него похмелье, а она ему проповедь читает, чтоб у него душа и тело заболели, – вот и поменялись они местами. Любовь – это когда один человек другому сам себя в рабы отдает – надолго, иногда на годы – и спасибо еще говорит за это. И от этого еще удовольствие получает! Это, по-твоему, не извращение? Да любой извращенный блуд в сто раз естественнее! – кричал Рудницкий, театрально переходя на фальцет.

– Так зачем люди любят? Как ты это объяснишь? Не подумай, я не из праздности спрашиваю, а – тупо поржать охота… – забавлялся Эдик, наблюдая, как тени троих друзей и похрапывающего в сторонке Глинского совершали на стене какой-то немыслимый языческий танец.

– Одно только в любви хорошо: что когда тебя любят, ты власть над человеком получаешь – и потому счастлив можешь быть. Власть ведь – это счастие и смысл жизни есть, воля к власти есть воля к жизни, вот! А когда в твоих руках чье-то тело, да и душа в придачу, то высшая власть над ними и, следственно, высшее счастие – в том, чтобы отказаться от них, чтобы растоптать того, кого любишь! Вот, например, девушка, любит она тебя, сердце свое тебе в руки вручает, а ты его – в ад, в болото, в дерьмо! И оно летит туда, любви к тебе полное, а ты – плюешь на него! Тут ведь ты в лицо Бога плюешь, в лицо любви самой. Тут ты над любовью, над Богом возвышаешься! Счастье богоубийства – вот что такое любовь! Понимаешь, а? – патетически взвизгнул Аркадий. – Ведь и ты такое чувствовал когда-то, ведь и ты знал, Илюха! Ты ведь тоже нашего круга, мы ведь одной крови с тобой, одной, подлой, не правда ли? Признайся, так? А?

– Не признаюсь… задумчиво шептал в ответ Илья, продолжая лить чай в переполненную чашку. – Но и спорить не буду. Тут долго разбираться надо… Но интересно мне одно еще: как ты можешь после э т о г о такого святошу из себя корчить? Зачем ты на каждый храм крестишься? Зачем молитвы читаешь, если – богоубийство? Не пойму никак…

– Так я ведь, девушкам сердца топча-то, их, так сказать, морально стерилизую – вот так, как котяток, лехо-хо-нько, – им не даю ни полюбить, ни согрешить больше, они ведь потом только к богу да к совести и могут обратиться, чтоб от меня, от сатаны святого, защиту найти! И молятся, а кто не молится, и те – надо сказать – нравственно чистеют, то есть… тьфу, как это по-русски? – чистыми и пустыми такими, как стены, становятся. А мне за это – спасибо только, что я столько монашек в миру для Бога создал.

– Так ты ведь не только при них крестишься, ты и один молишься истово, знаю я… – бормотал бледный Крапивников, незаметно для себя вздрагивая от ударов ветра о незапертую форточку в соседней комнате.

– Да, я и сам молюсь… может, хочу, чтоб Бог меня наказал, – мучиться ведь приятно, знаешь, – а может, просто… от бесприютности души. От заброшенности в жизнь, вот. Жизнь ведь – она холодная, холодом своим горячее огня обжигает, а согреть не может. – Рудницкий говорил уже каким-то «утробным» тоном, демонстрируя хорошую актерскую школу. – Да довольно, брат, «рыцарь Луис» ты мой, погорячились, душу отвели поспорить – пошли, пирожков отведаем, это тоже дело хорошее – мама моя печет первоклассно! Давай, брат, давай.

Илья замолчал, не замечая, что на столе перед ним давно образовалась большая лужа от пролитого чая. Он задумчиво протянул руку за пирожком, который предлагал ему Аркадий, откусил кусочек, пережевал… откусил другой… и только тут поперхнулся, обнаружив, что пирожок-то был с опилками!

Друзья хохотали, глядя, как кашляет и плюется Илья. На лице Крапивникова недоумение переходило в обиду.

– Так вы это что… специально мне голову морочили? А?!!! Говорите, а! Вы что тут, в исповедь играли, чтоб меня ошарашить, а потом еще и на…насмеяться надо мной? – Тут Илья замолк на минуту. – Да тьфу… тьфу тогда нас вас! Мелкие вы люди… Мелкие!

Крапивников вскочил и начал стремительно натягивать на себя шарф, пальто, галоши, смешно прыгая на одной ноге и ежеминутно роняя вещи из своих рук. При этом он причитал: «Уйду я от вас, уйду… мелкие люди!»

– Слышь, брат, попроси у него прощения… обиделся ведь человек. Небось, и правда, больше к нам не придет, – пробормотал Аркадию Гофман, глядя на этот танец оскорбленного самолюбия.

– Да куда он уйдет от нас? Ему больше не с кем душу раскрывать будет… нет больше у нас людей такой породы, любомудрой, он да мы только. Все равно к нам придет, – успокоил его Рудницкий. – Он такой… всему перечит, на все согласен. Притом – искренне… Слышишь, Илья? Не сердись. Пошутили – и хватит. Мы не со зла тебя проверили. Не уходи. Все равно потом к нам придешь… больше ведь поговорить не с кем.

Илья замер на секунду, замолчал… медленно повернул побледневшее лицо с большими глазами к Гофману… перевел взгляд на Аркадия… а затем неожиданно хохотнул – коротко, глухо – и протянул им руку: «Лады, друзья! Нас мало, но мы вместе!»

Так и окончился этот конфликт – не взрывом, а всхлипом. И со следующего дня беседы в кружке «любомудров» потекли по-прежнему.

В таких беседах, исступленных, порой мудрых, а порой – на грани безумия, проходила студенческая молодость Ильи – «Дона Луиса», проходила, не оставляя после себя почти ничего, – ни воспоминаний любви, ни глубоких ран в сердце, – ничего, кроме россыпи первых юношеских стихотворений.

ИЗ СТИХОВ ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

(1990-е гг.)

* * *

Пропись в клеточку. Ручки. Пеналы. Учебники. Книжки.

В клетку – фартук девчонки, потрепанный свитер мальчишки.

В школе мы то дрались, то мечтали быть вместе годами…

Мы за клетками парт в клетках классов сидели рядами.

 

Нас свобода звала, словно небо – проверенных асов,

Мы сбегали из клеток домов, и занятий, и классов,

И бродили всю ночь, и мечты, словно вина, бродили…

Мы по шахматным клеткам судьбы, как фигуры, ходили.

 

А потом, не боясь, что понизит судьба нам отметку,

Словно в классы, играли и прыгали с клетки на клетку:

Из мальчишества – в зрелость, от счастья – к прозренью и плачу,

От него – кто в запой, кто-то – в бизнес, кто – в храм, кто – на дачу…

 

А страна – посмотри с небосвода – вся в клетках огромных,

Словно дни нашей каверзной жизни, то светлых, то темных.

Создавали решетку следы от плетей и ударов:

Белый след – от сведенья лесов, черный след – от пожаров.

 

Где теперь те девчонки, что в клетчатых платьях ходили?

Где мальчишки, что, с ними враждуя, их горько любили?

Словно клетчатый лист из тетради, помяты их судьбы:

Кто-то жив и здоров, а кого-то – успеть помянуть бы…

 

Каждый в клетке сидеть обречен до скончания века:

Кто-то в офисе, кто-то – в тюрьме, кто-то – в библиотеке…

…А кому-то, наверно, родные леса и сады

Прямо в клетчатый фартук земные роняют плоды.

 

* * *

Любой, кто засыпает, одинок.

Кто б ни был рядом, ты – в отдельном мире,

Но в той вселенной есть твой городок,

В нем – тот же дом и тот же мрак в квартире.

Бывает, погружаешься во мрак,

А в нем – все лучше, чем при свете, видно:

Грязь, неуют, за домом – лай собак,

Что скалят зубы, злятся: им обидно

На пустоту, в которой тяжело…

Но за стеной спокойно дышит мама,

Сквозь стены слышишь ты ее тепло

Всем существом, своею сутью самой.

Да, ты – дитя. Но, увлеченный тьмой,

Ты постигаешь холод жизни краткой,

Вперив глазенки в темное трюмо


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.034 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>