Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

В облегающем персидском платье и тюрбане в тон она выглядела обворожительно. В городе пахло весной, и она натянула на руки пару длинных перчаток, а на полную точеную шею небрежно накинула элегантную 40 страница



Странные мысли - со странными изгибами и поворотами - для продавца энциклопедий. В моем портфеле лежал ключ ко всем человеческим знаниям. Предположительно. И к мудрости, и от которых толку было чуть. Ничто на свете не было так мертво, как тот компендиум знаний. Трепаться о фораминерах, инфракрасных лучах, бактериях, которые живут в каждой клеточке нашего тела, - каким же болваном я должен был выглядеть! Конечно, Пикодирибиби делал это намного лучше! На это был способен и дурацкий автомат с фонографом в брюхе. Читать в подземке, в открытом трамвае о Прусте, основателе Пруссии, - какая бездарная потеря времени! Куда лучше, если уж так необходимо что-нибудь читать, внимать сумасшедшему, говорившему, как, мол, прекрасно ненавидеть свою родину и с нетерпением ждать ее уничтожения.

Да, вместе с образцами издания, переплетами и прочим хламом, которым был набит мой портфель, я еще таскал книгу, столь не связанную с моей ежедневной жизнью книгу, что она скорее походила на татуировку на левой ступне каторжника. «МЫ НЕ РЕШИЛИ ЕЩЕ ВОПРОС О СУЩЕСТВОВАНИИ БОГА, А ВЫ ХОТИТЕ ЕСТЬ!» Подобные фразы, выхваченные из книги посреди безотрадной пустыни, могли определить весь мой последующий день. Я вновь вижу, как захлопываю книгу, вскакиваю, словно вспугнутый заяц, восклицаю: «В каком аду мы находимся?» И несусь вперед, ничего перед собой не видя. Я мог упереться в болото, в начало бесконечной окраинной улицы, застроенной неотличимыми друг от друга домами, или в фасад психиатрической лечебницы. Не важно - дальше, дальше, опустив голову, лихорадочно бормоча, исторгая вопли восторга, захваченный какою-то мыслью, к открытиям, озарениям. И причиною всему - поразившая меня фраза. Особенно ее конец - «А вы хотите есть?» Века прошли, прежде чем я узнал, кому принадлежит это изумительное восклицание. В то время я знал лишь одно, и лишь одно имело для меня значение, что я вернулся в Россию, нашел родственные души и был целиком захвачен такой эзотерической проблемой, как спорное существование Бога.

Я сказал: спустя века? Ну да, только вчера, так сказать, я узнал, кто автор тех слов. И одновременно я узнал, что другой человек, его современник, написал о своем народе, великом русском народе: «Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок».



Но я не собираюсь говорить о вчерашнем или позавчерашнем. Я собираюсь говорить о времени, которое не имеет ни начала, ни конца, о времени, которое вместе с другими видами времени заполнило пустое пространство моей жизни…

Путь кораблей, и людей в целом, зигзагообразен. Пьяный движется по кривой, как планеты. Но человек, не имеющий предназначения, движется в своем собственном временном и пространственном континууме, где всегда присутствует Бог. «Во веки вечные» - непостижимое выражение: человек всегда пребывает там. С великим космократом, так сказать, властителем космоса. Понятно? Очень хорошо. Сегодня, допустим, понедельник. «А вы хотите есть!» Звезды мгновенно начинают свой разговор; северный олень бьет копытом; голубые сосульки сверкают в полдневном солнце. Пронесшись по Невскому проспекту, я устремляюсь во внутренний круг, под мышкой у меня портфель. В другой руке - кулечек леденцов, гостинец Анни Мейнкен. Нешуточный вопрос только что прозвучал:

«Мы не решили еще вопрос о существовании Бога…»

В этот-то момент я всегда и вхожу. Теперь я нахожусь в своем времени. Времени Бога, иначе говоря, которое всегда «извечно». Чтобы услышать меня, думайте, что я член Священного синода. Священного Филармонического синода. Мне не нужно настраиваться: меня настроили на заре времен. Полная ясность - вот отличительная черта моего выступления. Я принадлежу к тому ордену, чья задача не дать миру урок, а объяснить, что учеба в школе закончилась.

Товарищи мои спокойны. Никакой бомбы, пока не отдам приказ. Справа от меня Достоевский; слева - император Анафема. Каждый член группы отличился каким-нибудь необычным образом. Я т единственный член «без портфеля». Uitlender, я выступаю от «окраины», то есть котла, грозящего взорваться.

- Товарищи, есть мнение, что проблема, стоящая перед нами… - Я всегда начинаю так шаблонно. Прежде чем продолжать выступление, обвожу взглядом собравшихся, спокойно, невозмутимо.- Товарищи, сосредоточим на минуту все наше внимание на том всецело экуменическом вопросе…

- Каком? - рявкает император Анафема.

- Который ни мало ни много звучит так: если бы не существовало Бога, были бы мы с вами сейчас здесь?

Я спокойно слушаю свой голос, который, перекрывая крики: «Вздор!», «Бред!» - произносит священные тексты, хранимые в моем сердце. Я невозмутим, потому что мне не нужно ничего доказывать. Нужно лишь озвучить то, что я заучил наизусть в свободные минуты. Сам факт, что мы собрались вместе и имеем возможность обсуждать существование Бога, уже является для меня неопровержимым доказательством того, что мы купаемся в сиянии Его присутствия. Я не говорю, что Он «как бы» присутствует, я говорю, «потому что» Он присутствует. Я вновь в этом вечном святилище, где всегда возникает слово «пища». Потому я и вернулся.

«А вы хотите есть!»

Теперь, отбросив невозмутимость, я страстно обращаюсь к товарищам.

- Почему бы и нет? - начинаю я. - Разве оскорбляем мы Создателя тем, что едим пищу, которую Он посылает нам? Или вы полагаете, что Он исчезнет оттого, что мы наполняем свои желудки? Ешьте, прошу вас. Наслаждайтесь едой! Господь являет себя во всякое время. Вы делаете вид, что хотите решить вопрос о Его существовании. Это бессмысленно, друзья, вопрос решен давным-давно, еще когда и мира не было. Уже один только разум говорит нам, что если существует проблема, то должно быть нечто реальное, что породило ее. Не нам решать, существует или нет Бог, но Богу определять, существуем или нет мы. («Пес! Можешь хоть что-нибудь сказать?» - кричу я в ухо императору Анафеме.) Я спрашиваю вас, есть нам или нет до разрешения проблемы - разве это метафизический вопрос? Разве голодный рассуждает, есть ему или нет? Все мы голодны: страждем и жаждем обрести Того, Кто дал нам жизнь, иначе не собрались бы здесь. Воображать, что можно раз и навсегда решить грандиозную проблему простым Да или Нет, - сущее безумие. Мы не должны… (Я замолчал и обернулся к тому, кто был справа от меня: «А вы, Федор Михайлович, имеете что-нибудь сказать?») Мы собрались не для того, чтобы ставить абсурдную проблему. Товарищи, мы собрались здесь, потому что за пределами этой комнаты, в мире, как его называют, больше негде упомянуть Святое Имя. Мы - избранники, и мы объединились по принципу экуменизма. Хочет ли Бог, чтобы Его дети страдали? Такой вопрос мы можем здесь поставить. И еще такой: неизбежно ли зло? Можно также задаться вопросом, вправе ли мы надеяться на Рай здесь и сейчас или Вечность предпочтительнее бессмертия. Мы даже можем обсудить природу Господа нашего Иисуса Христа: является ли она только божественной или представляет собой единосущное гармоническое сочетание двух начал, человеческого и божественного. Все мы страдали больше, нежели может вынести смертный человек. Все мы достигли высокой степени свободы. Некоторые из вас явили глубины человеческой души, доселе небывалые. Все мы живем вне нашего времени, все являемся предвестниками новой эры, новой породы людей. Мы знаем, что существующему миру не на что надеяться. Конец исторического человека близок, Будущее принесет вечность, свободу и любовь. Через нас будет возвещено о возрождении человека, мертвые восстанут из могил, их кости оденутся сияющей плотью, и мы обретем общность, подлинную и вечную, со всеми, у кого не было истории. Вместо мифа и легенды у нас будет вечная реальность. Все, что ныне слывет за науку, отомрет, не станет больше надобности искать ключ к реальности, потому что все будет реальным и незыблемым, открытым для ока души, прозрачным, как воды Шилоха. Ешьте, прошу вас, и пейте всласть. Запреты не Бог придумал. Как и убийство, и похоть. Ревность и зависть. Хотя мы собрались здесь как люди, объединяет нас божественный дух. Когда мы расстанемся друг с другом, то возвратимся в мир хаоса, в царство пустоты, которую не одолеть никакими усилиями. Мы не принадлежим этому миру, но еще не принадлежим и миру грядущему, кроме как мысленно и духовно. Наше место - на пороге Вечности, наше назначение - послужить перводвигателем. И наша привилегия - быть распятыми во имя свободы. Мы оросим свои могилы собственной кровью. Для нас нет непосильных задач. Мы истинные революционеры, поскольку крестим не кровью других, но собственной кровью, пролитой добровольно. Мы не станем создавать новые монастыри, устанавливать новые законы, образовывать новые правительства. Мы предоставим мертвым хоронить своих мертвецов. Живой и мертвый скоро будут разделены. Вечная жизнь вновь наполнит опустевшую чашу скорби. Человек с песней на устах восстанет с ложа неведения и страданий. Восстанет во всем сиянии своей божественности. Убийство в любой форме исчезнет навсегда. На веки вечные…

В тот миг когда последняя загадочная фраза готова была сорваться у меня с языка, музыка, звучавшая во мне, внутренняя гармония иссякли. Я вновь жил в двойном ритме, сознавал, что делаю, анализировал свои мысли, мотивы, поступки. Я слышал, как говорит Достоевский, но был уже не с ним и улавливал лишь интонацию его речи. Более того, я мог заставить его замолчать, когда захочу. Кончилось мое существование в том параллельном бесконечном времени. Мир теперь был по-настоящему пуст, тосклив, скорбен. Хаос сопутствовал жестокости. Я был так же нелеп и смешон, как те две потерянные сестры, которые, вероятно, бежали сейчас по Гринич-Виллидж с куклами в руках.

Когда опустилась ночь и я отправился домой, меня охватило неодолимое чувство одиночества. Я ничуть не удивился, когда, войдя в нашу комнату, обнаружил записку от Моны, сообщавшую, что ее дорогая «подруга» больна и она должна остаться у нее на ночь.

У Стаей все случается вдруг. Сегодня ее выставляют с квартиры, потому что она слишком громко говорит во сне; назавтра, уже на новом месте, ей является призрак и вынуждает бежать посреди ночи. То какой-то пьяный пытается изнасиловать ее. То какой-то человек в штатском подвергает ее «допросу с пристрастием» в три часа утра. Естественно, она считает себя меченой. Днем она спит, а по ночам бродит по улицам, часами просиживает в кафешках, которые никогда не закрываются, пишет стихи прямо на мраморной столешнице- в руке сандвич, рядом тарелка с нетронутым ужином. В какие-то дни она - славянка, говорит с настоящим славянским акцентом; в другие - девчонка-сорванец со снежных гор Монтаны, амазонка, которой непременно нужно скакать на лошади, даже если это делать негде, кроме как только в Центральном парке. Речь ее становится все несвязнее, и она это осознает, но когда говоришь по-русски, «это совершенно не важно», добавляет она. Временами она отказывается пользоваться туалетом и упорно делает свои маленькие дела в ночной горшок, который, конечно, забывает вылить. Что до портрета Моны, который она начала писать, то он теперь напоминает работу маньяка. (Сама Мона жалуется на это.) Она, Мона, почти вне себя. Подруга падает в ее глазах. Но это пройдет. Все опять будет хорошо при условии, что она не бросит ее, будет с ней нянчиться, успокаивать ее истерзанную душу, подтирать ей задницу, если потребуется. Но нельзя допустить, чтобы она почувствовала себя одинокой. Что за важность, спрашивает Мона, если ей придется три-четыре ночи в неделю оставаться у нее? Главное, помочь Анастасии, правда?

- Ведь ты веришь мне, Вэл?

Я молча киваю. (Это не «экуменический» вопрос.)

Когда песенка меняется, когда я от нее самой же узнаю, что она ночевала не у Анастасии, а у матери - матери тоже болеют, - я понимаю то, что любой идиот понял бы давным-давно, а именно: подгнило что-то в Датском королевстве.

Что страшного случится, спрашиваю я себя, если поговорить с ее матерью? По телефону. Ничего. Знать правду всегда полезно.

И вот я поднимаю трубку и, изобразив восторг, что говорю с ее матерью, представляюсь лесопромышленником и небрежно интересуюсь, не у нее ли Мона. Если у нее, то я хотел бы с ней поговорить.

Ее там нет. Совершенно определенно.

- Не видели ли вы ее в последнее время? (По-прежнему тоном обходительного господина, справляющегося о даме.)

Она не появлялась уже несколько месяцев. В голосе бедной женщины слышится беспокойство. Она настолько забывается, что спрашивает меня, совершенно незнакомого человека, уж не умерла ли ее дочь. Она буквально умоляет меня сообщить ей, если я вдруг узнаю, где ее дочь.

- Но почему вы не напишете ее мужу?

- Ее мужу?

Следует долгая пауза, и я слышу в трубке только глухой шум как бы океанского прибоя. Затем слабый, бесцветный голос, словно обращающийся в пустое пространство, спрашивает:

- Так она действительно вышла замуж?

- Ну конечно, она замужем. Я хорошо знаю ее мужа…

- Извините- слышится далекий голос и следом щелчок - трубку опустили.

Несколько вечеров я молчу, не предъявляю обвинения. Затем дожидаюсь, когда мы ляжем, выключим свет. И мягко толкаю ее локтем.

- В чем дело? Чего ты пихаешься?

- Вчера я говорил с твоей матерью.

Молчание в ответ.

- Да, и мы довольно долго разговаривали…

По-прежнему никакой реакции.

- И что забавно: она говорит, что давно тебя не видела. Думает, может, ты умерла.

Сколько она может держаться? Это интересно. Только я собрался снова раскрыть рот, чувствую, она рывком садится в постели. Затем ею овладевает безудержный, нескончаемый смех, из тех, от которого у меня мурашки по коже. Между приступами она выпаливает: «С моей матерью! Хо-хо! Ты говорил с моей матерью! Ха-ха-ха! Ой, не могу! Хи-хи-хи! Бедный Вэл, моя мать умерла. Нет у меня матери. Хо-хо-хо!» - Успокойся! - прошу я ее.

Но она не может остановиться. Ничего забавнее, ничего нелепее она в жизни не слыхала.

- Послушай, разве ты не говорила, что оставалась у нее ночевать, что она очень больна? Это была твоя мать или нет?

Оглушительный смех в ответ.

- Может, это была твоя мачеха?

- Ты хочешь сказать - тетя.

- Пусть будет тетя, если она тебе вместо матери.

Снова смех.

- Это не могла быть моя тетя, потому что она знает, что мы с тобой женаты. Наверное, это соседка. Или, может, моя сестра. На нее это похоже.

- Но зачем им было разыгрывать меня?

- Потому что ты не назвался. Если б сказал, что ты мой муж, а не прикидывался невесть кем, они б ответили тебе правду.

- Что-то не похоже было, что эта твоя тетка - или сестра, как ты утверждаешь, - ломала комедию. Она говорила совершенно искренне.

- Ты их не знаешь.

- Черт побери, тогда, может быть, пора мне с ними познакомиться?

Неожиданно она перестала смеяться и стала серьезной, очень серьезной.

- Да, - продолжал я, - я намерен как-нибудь вечером отправиться к ним и представиться как полагается.

Теперь она разозлилась:

- Если ты сделаешь что-нибудь подобное, Вэл, я с тобой разговаривать не буду. Сбегу от тебя, вот что я сделаю.

- Ты хочешь сказать, что не желаешь, чтобы я знакомился с твоими близкими?

- Ты меня правильно понял. Никакого знакомства, никогда!

- Но это ребячество, глупость. Даже если ты что и навыдумала о своей родне…

- Ничего такого я себе не позволяла, - перебила она.

- Ну-ну, не говори так. Ты отлично знаешь, что только поэтому не желаешь, чтобы я знакомился с ними. - Я многозначительно помолчал, а потом сказал: - Или, может, ты боишься, что я найду твою настоящую мать…

Она было разозлилась еще больше, но слово «мать» вновь вызвало ее смех.

- Ты мне не веришь, да? Очень хорошо, как-нибудь я отведу тебя туда сама. Обещаю.

- Так не пойдет. Я слишком хорошо тебя знаю. И знаю, какой ты устроишь спектакль. Нет уж, если я пойду к ним, то пойду один.

Вэл, предупреждаю… если только посмеешь…

Я перебил ее:

- Если я когда-нибудь это сделаю, ты об этом не узнаешь.

- Тем хуже, - ответила она. - Ты не сможешь сделать так, чтобы я раньше или позже не узнала.

Теперь она расхаживала по комнате, нервно затягиваясь сигаретой. Похоже было, что она готова вот-вот взорваться.

- Ладно, - сказал я наконец, забудь обо всем. Я…

Н - Вэл, обещай мне, что не пойдешь к ним. Обещай!

Я промолчал.

Она опустилась рядом со мной на колени и подняла на меня умоляющий взгляд.

- Хорошо, - сказал я неохотно, - обещаю.

Я, конечно, не собирался держать слово. Наоборот, еще больше преисполнился решимости докопаться до истины. Однако можно и не спешить. У меня было такое чувство, что придет момент и я окажусь лицом к лицу с ее матерью это будет ее настоящая мать.

«В завершение я чувствую необходимость еще раз назвать тех, кому обязан практически всем: Гёте и Ницше. Гёте дал мне метод, Ницше - умение сомневаться, и, если бы попросили определить мое отношение к последнему, я бы сказал, что его «прозрение» (Ausblick) я сделал своим «мировоззрением» (Uberblick). Но Гёте, сам того не ведая, во всем своем образе мысли был учеником Лейбница. И поэтому то, что наконец (и к собственному моему изумлению) обрело под моими руками форму, я могу считать и, несмотря на ничтожество и мерзость нашего времени, с гордостью назвать немецкой философией». (Blankenburg am Harz, Dezember).

Эти строки из введения к «Закату Европы» преследуют меня многие годы. Так случилось, что я начал читать эту книгу в одинокие часы бессонницы. Каждый вечер после обеда я возвращаюсь домой, устраиваюсь поудобнее и углубляюсь в этот огромный том, в котором дана развернутая панорама судьбы человечества. Я прекрасно понимаю, что изучение этого великого труда - еще одно важное событие моей жизни. Для меня это не философия истории, не «морфологическое» произведение, но поэма о мире. Медленно, внимательно, смакуя каждое слово, я углубляюсь в книгу. Погружаюсь в нее. Я часто прекращаю осаду этой крепости и расхаживаю по комнате взад и вперед, взад и вперед. Иногда ловлю себя на том, что сижу на краю кровати, уставившись в стену. Гляжу сквозь нее - в глубь истории, живой и бескрайней. Иногда строка или фраза настолько поражают меня, что я не могу усидеть дома, выскакиваю на улицу и бреду, ничего не видя вокруг, как сомнамбула. Порой я оказываюсь в ресторанчике Джо в управе, делаю основательный заказ; с каждым куском я словно проглатываю очередную важную эпоху прошлого. Я машинально шурую вилкой, набираясь сил перед очередным единоборством с серьезным противником. То, что я выходец из Бруклина, один из местных, придает поединку оттенок абсурдности. Как может простой бруклинский мальчишка переварить все это? Где его пропуск в далекие области науки, философии, истории и прочего в том же роде? Все свои знания этот бруклинский паренек приобрел осмотически. Я - парень, который ненавидел учиться. Обаятельный малый, который последовательно и одно за другим отвергал все ученья. Как пробка, брошенная в бурное море, плывет за кораблем, так следую я за этим морфологическим монстром. Меня озадачивает то, что я могу следить за его мыслью даже с такого расстояния. Но следую я за ним или тону, затягиваемый водоворотом? Что позволяет мне понимать прочитанное и наслаждаться им? Откуда взялись у меня подготовленность, тренированность ума, способность к восприятию, которых требует этот монстр? Его мысли звучат для меня музыкой; я узнаю все скрытые мелодии. Хотя я читаю его в переводе на английский, впечатление такое, будто это язык, на котором он писал. Его орудие - немецкий язык, который, как мне думалось, я забыл. Но вижу, что ничего не забыл, даже то, что собирался пойти на курсы, но так и не пошел.

Ницше научил сомневаться! От этой короткой фразы я пускаюсь в пляс…

Ничто так не вдохновляет того, кто пытается писать, как встреча с мыслителем, с мыслителем, который еще и поэт, мыслителем, который ищет живую душу вещей. Я вновь вижу себя обычным подростком, просящим у библиотекаря или иногда у священника дать ему некоторые серьезные книги - «глубокие», как я тогда говорил. Я вижу их удивление, когда произношу названия тех головоломных книг. И слышу неизменное: «Но почему ты хочешь именно эти книги?» - на что всегда отвечал: «А почему я не могу хотеть эти книги?» То, что я был слишком молод, недостаточно начитан; чтобы одолеть их, ничего не значило для меня. Я имел полное право читать что хочу и когда хочу. Разве я не родился американцем, свободным гражданином? Какое значение имел мой возраст? Позже, однако, я вынужден был признаться себе, что не понял, о чем шла речь в тех «глубоких» книгах. Или, скорее, понял, что меня разочаровали слабости изложения тех знаний, которые они в себе заключали. Как я жаждал проникнуть в их тайны! Меня влекло все, в чем была душа и мысль. Но я также требовал от автора, чтобы его стиль соответствовал тайне, которую он приоткрывает. Много ли книг обладают подобным качеством? Я пережил свое Ватерлоо на самом пороге жизни. Я берег свое неведение, как блаженный сон.

Способность сомневаться! Она никогда не покидала меня. Как известно, привычка сомневаться во всем делает человека мудрецом или скептиком. И еще безумцем. Положительная сторона сомнения, однако, состоит в том, что оно приучает человека к независимости мысли и мнения, заставляет обращаться к источнику.

И разве странно, что, читая Шпенглера, я по-настоящему понял, какими поистине удивительными мыслителями были мы в ранней юности? Несмотря на наш возраст и небольшой жизненный опыт, мы тем не менее умудрялись обсуждать самые сложные и важные жизненные вопросы. И с жаром и искренностью юности смело пытались разрешить их. Годы школьной долбежки убили то наше искусство. Как шимпанзе, мы учились задавать правильные вопросы - такие, на которые учителя могли ответить. Подобная софистика - фундамент общественного здания. «Университеты жизни»! Только отчаявшиеся выбирают такую науку. Даже художник склонен сходить со своего пути, потому что вынужден рано или поздно блюсти собственную выгоду.

«Закат Европы»! Никогда не забуду дрожь, пронизавшую меня, когда я впервые услышал это название. Это было как слова Ивана Карамазова: «Я хочу в Европу съездить… и ведь знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище…»

Многие годы я сознавал, что это общий закат, касающийся каждого из нас. Все мы знали это, только некоторые забыли об этом быстрее других. Но мы, многие из нас, не вполне понимали, что являемся частью этой самой «Европы», что она включает в себя и Северную Америку. По отношению к нам Америка всегда была непредсказуемой - сегодня жарко, завтра холодно, один день пусто, другой день густо. Короче говоря, в зависимости от того, насколько тебе повезет, она была или сплошь мирра и ладан, или дерьмо в чистом виде. Не в нашем обычае было задумываться об исторической судьбе. Наша история началась лишь несколько лет назад - и была тоскливой и беспросветной. Когда я говорю «мы», я имею в виду нас, мальчишек, подростков, юнцов, старавшихся казаться старше своих лет. Все мы были маменькины сынки, и если нас и ждала какая-то судьба, то это была судьба блестящих торговцев, приказчиков в табачных лавках или управляющих в универсальных магазинах. Самые отчаянные шли в армию или на флот. Неисправимые благополучно пополняли контингент Даннеморы или Синг-Синга. Ни один не мечтал стать инженером, слесарем, каменщиком, плотником, фермером, лесорубом. Сегодня он мог работать трамвайным кондуктором, а на другой день - страховым агентом. А после или послепослезавтра Щ проснуться членом муниципалитета. Порядок, дисциплина, целеустремленность, жизненный успех, судьба? Мы не знали таких слов. Америка была свободная страна, и, что бы кто ни делал, ничего с нею не могло случиться - никогда. Таким был наш взгляд на мир. Что до «Uberblick», то оно вело в сумасшедший дом. «Что ты читаешь, Генри?» Если я показывал, что я читаю, непременно следовало: «Да ты спятишь, если будешь читать такое старье». Это «старье», между прочим, обычно принадлежало к мировой классике. Все равно. Для «них» или «нас» подобные книги были доисторической древностью. Нет, никому не приходило в голову смотреть на нашу жизнь как на выражение мирового заката. Закат между тем существовал реально, и он действовал на нас опустошающе. Он проявлялся самым неожиданным образом. Например, не было ничего такого, из-за чего стоило бы волноваться. Ничего. Или было все одно - что та работа, что другая, что тот человек, что другой. И так далее. Все, естественно, гроша ломаного не стоило.

Ницше, моя первая серьезная любовь, не казался мне очень немецким. Даже польскости я в нем особо не замечал. Он был как только что отчеканенная монета. Но в

Шпенглере я с первого же взгляда распознал истинного немца. Чем темнее и заумнее был его язык, тем легче я понимал его. Язык его - предродовой. Это язык колыбельной. В том, что ошибочно названо его «пессимизмом», я увидел поразивший меня холодный тевтонский реализм. Тевтоны пели свою лебединую песнь с тех самых пор, как вошли в историю. Они вечно путали истину со смертью. Будем честными. Существовала ли во всей европейской метафизике хоть какая-нибудь истина, кроме этой печальной немецкой истины, которая, конечно, есть ложь? Неожиданно благодаря этому маэстро истории мы обнаруживаем, что правда о смерти не обязательно печальна, особенно когда, как это происходит сейчас, весь «цивилизованный» мир - часть этой правды. Нам неожиданно предложили заглянуть в чрево могилы с тем же энтузиазмом и радостью, с какими мы впервые приветствуем жизнь.

«Alles Vergangliche ist nur ein Gleichnis».

Как ни старался, я не мог дочитать главу, не поддавшись искушению заглянуть в следующие. Названия этих глав поразили меня. Они звучали завораживающе. Более подходили для grimoire, нежели для философии истории. «Мир магии», «Изображение нагого тела и портрет», «О форме души», «Физиогномика и систематика», «Исторические псевдоморфозы»… А последняя глава, могла ли она называться иначе, чем «ДЕНЬГИ»? Разве кто писал когда-нибудь о Деньгах таким колдовским языком? ДЕНЬГАХ, этой тайне современности.

От первой главы, «О смысле чисел», до последней, «Деньги», - тысяча страниц большого формата, напечатанных убористым шрифтом, которые были написаны всего за три года. Бомба, взрыва которой не услышали, потому что прежде взорвалась другая бомба (Первая мировая война).

А какие примечания! Конечно, немцы обожают примечания. Разве не в это же примерно время Отто Ранк, один из двенадцати учеников Фрейда, трудился над восхитительными примечаниями к своим исследованиям, посвященным тайне инцеста, Дон Жуану, искусству и художнику? В любом случае путешествие от примечаний до указателя в конце книги - как путешествие из Мекки в Лхассу, пешком. Или из Дельф в Тимбукту и обратно. Кроме того, кто, кроме Шпенглера, свел вместе такие фигуры, как Пифагор, Магомет и Кромвель? Кто, кроме этого человека, искал соответствий в буддизме, стоицизме и социализме?

Кто осмелился говорить о славном Возрождении как о «contretemps»?

Идя по улицам - голова кружится от всех этих ослепительных ссылок и сносок, - я задумываюсь о схожих периодах, периодах моего давнего, как теперь кажется, прошлого, когда книги полностью занимали мои мысли. Один из таких периодов вспоминается мне особенно живо. Это было время, когда я только что узнал Макси Шнадига. Я вижу его, оформляющего витрину галантерейной лавчонки неподалеку от Костюшко-стрит, где он жил. Здравствуй, Достоевский! Ура! Туда и обратно сквозь зимний сне- с Достоевским, Пушкиным, Толстым, Андреевым, Чеховым, Арцыбашевым… И Обломовым! Для меня это как начало нового летосчисления. Новые друзья, новые перспективы, новые скорби. Один из новых друзей оказывается ни больше и ни меньше как двоюродным братом Макси. Он намного старше нас, и он - врач из Новгорода. То есть он русский еврей, но все равно русский. И поскольку ему осточертела семейная жизнь, он предлагает организовать научный кружок из нас троих, чтобы коротать вечера. И что же мы станем изучать? Социологию по Лестеру Ф. Уорду. Но Лестер Ф: Уорд лишь трамплин для нашего доброго доктора. Он буквально одним прыжком перескакивает к тем вещам, которые представляют недостающее звено в наших ничтожных знаниях, -% магии, символам, гербологии, кристаллографии, пророчествам Ветхого Завета, Карлу Марк-су, технике революции и так далее. На столе неизменно кипящий самовар, вкусные бутерброды, копченая селедка, икра, прекрасный чай. Болтает конечностями подвешенный к люстре скелет. Брат Макси счастлив, что мы знакомы с русскими драматургами и романистами, замечательно, что мы читали Кропоткина и Бакунина, но знаем ли мы настоящих славянских философов и мыслителей? Звучит длинный перечень имен, совершенно нам незнакомых. Нам дается понять, что во всей Европе не было мыслителей более дерзких, нежели русские. По его словам, все они были визионерами и утопистами. Людьми, которые подвергали сомнению все на свете. Все до одного революционеры, даже те, кто был реакционен. Одни из них были отцами Церкви, другие крестьянами, третьи преступниками или же настоящими святыми. Но все они стремились сформулировать идею нового мира, научить новому образу жизни. «Но если откроете "Британнику", - помнится, говорил он, - вы не найдете там их имен. Даже упоминания о них нет». Эти русские, подчеркивал он, ратовали не за красивую культурную жизнь, но за «совершенную жизнь». Он пространно рассуждал о величии и богатстве русского языка, о его превосходстве даже над языком елизаветинской Англии. Он читал вам Пушкина по-русски, потом со вздохом отшвыривал книгу и восклицал: «Что толку читать? Мы же в Америке. Она все одно что детский сад». Американская жизнь наводила на него отчаянную тоску. Почти все его пациенты были евреи, но американские евреи, и у него с ними было мало общего. Для него Америка означала всеобщую апатию. Ему не хватало разговоров о революции. Говоря откровенно, ему не хватало ужаса погромов. Он чувствовал, что погибает в пустой могиле демократии. «Как-нибудь попросите меня рассказать о Федорове», - заметил он однажды. Но до Федорова мы не добрались. Мы увязли в социологии Лестера Ф. Уорда. Для Макси Шнадига это было слишком. Бедный Макси был уже отравлен вирусом Америки. Ему хотелось кататься на коньках, играть в ручной мяч, теннис, гольф. Так что несколько месяцев спустя наш кружок распался. С тех пор я не слышал имени Лестера Ф. Уорда. Не довелось мне больше читать и его великое произведение. Возможно, в качестве компенсации я взялся за Герберта Спенсера. Социологии в нем было еще больше! Потом я однажды наткнулся на его «Автобиографию» и проглотил ее в один присест. Вот где действительно чувствовался ум. Ум «хромающий», но отвечающий своему назначению. Одиноко бредущий в бесплодной пустыне. Ни намека на Россию, революцию, маркиза де Сада, любовь. Ни на что - одни проблемы. «Мозг правит, потому что душа отрекается от власти».


Дата добавления: 2015-09-28; просмотров: 19 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.018 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>