Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Носорог для Папы Римского 55 страница



— Потребовалось срочно проверить corquignolles, — отвечает он на пытливый взгляд Папы. Лев кивает, все еще глядя вслед быстро удаляющемуся повару.

— Это какое-то такое блюдо, которое он готовит на завтра.

У Нерони в руке тоже имеется короткая увесистая дубинка. «От крыс», — объясняет он. Maestro di casa[67] вытаскивает из корзины осетров и шлепает ими по столу. Лев осторожно трогает одного из них.

— У вас проблема с крысами? — осведомляется он, отрывая взгляд от рыбины.

— Проблема! — рычит Нерони, затем, вспомнив, с кем говорит, понижает голос. — Нет, ваше святейшество. Проблема — это то, что было у нас раньше. А теперь у нас просто бедствие!

— Чума? — бормочет Лев, озираясь вокруг и видя кипящие горшки, пар из которых вздымается кверху, конденсируется на потолке, а затем капает на пол, образуя небольшие лужицы. — Мой дорогой Нерони, я не вижу здесь никаких крыс. Если здесь и есть крысы, то они слишком, так сказать, скрытные, чтобы представлять собой бедствие…

Нерони на секунду замирает. Ему хочется сказать что-нибудь легкое и остроумное. Это, как ему говорили, тот язык, который понимает Папа. С другой стороны, он хочет обосновать свое утверждение насчет крыс. Он неотесан и сам знает об этом, но ведь толковый maestro di casa обычно адресует свои высказывания не вверх, не Папам, а вниз, ленивым судомойкам и поварам, вороватым мясникам и зеленщикам, добираясь даже до поварят, для которых самым понятным языком служат затрещины. Какое-то время он думает об этом, затем запрокидывает голову и разражается громким хохотом. После чего, залихватски подмигнув и Льву и Биббьене разом, он выхватывает у проходящего мимо помощника огромный мясницкий нож и единым взмахом отсекает осетру голову. Папа теперь выглядит несколько встревоженным, но Нерони настаивает на том, чтобы швырнуть рыбью голову в угол комнаты.

— Теперь смотрите, — говорит он.

Он все еще беспокоится, не следовало ли ему сказать: «Теперь смотрите, ваше святейшество», когда нечто похожее на струю чернил со скоростью ракеты проносится по полу и просто вычеркивает рыбью голову из бытия.

— Вот так, — говорит Нерони, — ваше святейшество.

Лев смотрит на него пустым взглядом.

— Это был кот, — говорит он.

— Кота они съели, — говорит Нерони. — Бедного старого Здоровяка. — Несколько мгновений он выглядит как человек, убитый горем. — Моццо! — ревет он. — Принеси мне корзину с крысами!



Вскоре появляется пухлый служитель, напрягающийся под тяжестью двуручной корзины, которая намного шире его самого и которую он ставит у них перед ногами.

— Это только за сегодняшнее утро, — говорит Нерони. — Вытащи какую-нибудь получше, Моццо.

Корзина полна поросших черным волосом тел. Моццо роется среди них и поднимается, держа за хвост крысиный труп. Тот покачивается перед Папой, который видит крысиное брюхо — скопище открытых язв и струпьев. Из носа постоянно капает зеленая жидкость. По осторожной оценке Льва, крыса эта дюймов двадцати в длину.

— Это одна из тех, что поменьше, — говорит Нерони.

Кто-то другой начинает шептать ему на ухо:

 

 

Все вспоминают епископа Рима:

 

В собственном доме он сгинул незримо…

 

 

Рима? Незримо? Это неплохо рифмуется… Хуже того, это неплохо декламируется. Он в панике оборачивается, но вместо ожидаемой фигуры в черном с прижатой к груди правой рукой (чтобы удержать в ней сердце) и с протянутой левой (чтобы заграбастать денег) ему предстает скромное подобие Биббьены, увенчанное знакомой головой: Довицио.

— Наконец-то нашел вас! — восклицает Довицио. — Какой же вы неуловимый Папа!

— Кто, я? — спрашивает он, глуповато улыбаясь.

С облегчением.

— Да, в самом деле, но теперь я вас выследил. Собственно, сегодня мне удалось выследить вас дважды…

От Довицио пока невозможно добиться того, чтобы он пояснил свое таинственное заявление. Вместо этого он сообщает, что Зверь, вероятно, вошел в город через ворота дель Пополо часа три-четыре назад («Да-да, Россерус…»), каким-то образом пройдя незамеченным под носом у папской, испанской и португальской «приветственных партий», составленных из мелких чиновников и головорезов.

Снаружи яркий дневной свет понемногу тускнеет в сгущающейся синеве. Уровень воды во дворе Бельведера поднимается на один дюйм в час в тщетной погоне за солнцем, которое скрывается за ярусами скамеек на западной стороне. Монахи выжимают промокшие рясы. Дневные занятия прекращаются, собираются документы. Дворцовые секретари представляют свои бумаги в канцелярию кардинала; аббревиаторы и протонотарии запечатывают их «перстнем рыбака». Это примерно тот час дня, когда брекчированные мраморы — тракканьина, кораллино, самесанто — выглядят наилучшим образом, когда их сталагмитовые завитки и слоистые прожилки словно изливают немного животворящего тепла в прохладные помещения, где сейчас зажигаются свечи и служится вечерня. Папа разглядывает своих кардиналов через импровизированный веер из перьев ржанки. Он пробует перепелиное яйцо, Довицио обнюхивает тарелку с паштетом, а Биббьена лезет рукой в темно-красную кабанью тушу, наполовину выпотрошенную, и раскачивает непропеченные потроха наподобие языка большого мясного колокола. Все они коренасты и увесисты — трое безбородых олимпийцев, развлекающихся среди кухонного убожества. После того как произойдет битва и кто-то одержит победу, состоится банкет в честь победителя, а потому снующие вокруг них кондитеры заняты выделкой рожков, которые будут наполнены разнообразными сластями, подручные поваров сворачивают ломти ветчины, которые составят хобот Ганнона, и спорят о том, что больше похоже на его уши — листья капусты или же филе ската. По всем кухонным помещениям соперники с рогом и хоботом лицезрят друг друга в обличье преображенной домашней птицы, измененных до неузнаваемости молочных поросят, изящных скульптур из масла и подносов с выпуклыми меренгами. Все Ганноны более или менее одинаковы — хобот, клыки, огромные отвислые уши, — но их противник стал жертвой препирательств между кулинарами относительно того, как должен выглядеть Зверь. Больше всего сторонников у Свиньи с Дополнениями, но поддержку находят также и Очень Большая Мышь, и Укороченная Спереди Ломовая Лошадь, и Бык с Переделанной Головой. Остальные походят на жертв пьяного хирурга. Здесь, внизу, тоже поработал Россерус, как и всюду, где отсутствие непреложной истины требует ответов, которых не могут или не желают предоставить обычные источники. Облака пара и дыма, крики, стук, беготня: из этого хаоса регулярно, три раза в день, поступает корм для шести сотен человек, но даже Dauer im Wechsel[68], свойственная кухням, не может продолжаться вечно. Эти халтурные звериные блюда указывают на провалы более глубокие, на некий нераспознанный недуг, который теперь, возможно, слишком поздно лечить, на трещину, уже проходящую через центр земли…

— Ням-ням, — говорит Биббьена, набирая третью пригоршню маленьких сластей, покрытых глазурью.

— Мм-хм.

Довицио поглощает дыню.

Троица покидает кухни в приподнятом расположении духа, едва ли не в забытье. Лев выступает в роли туго натянутой струны между своими кардиналами, мурлыча мелодию, которую на прошлой неделе Джан Мария сочинил для его любимой присказки, Il grasso porco di cattivo umore[69], которую все повторяют применительно к нему. Любимая его строфа — это та, в которой ловкий либреттист находит пять точных рифм для слова occhiata[70], которое выламывается из размера. Лев ценит изящество. Они втроем шагают бок о бок по коридорам, занятым биваками, и Лев вполне доволен тем, что идет в центре, над канавкой, из-за чего вынужден широко расставлять ноги, меж тем как его спутники грубовато-добродушно разглагольствуют о завтрашнем ожидаемом изобилии. Выясняется, что Довицио раздобыл гондолы, которые Лев так хотел использовать для своих соперничающих флотов, и на них прямо сейчас наносят герб Медичи — шесть шаров. Что еще более важно, ему удалось заручиться услугами «Царя Каспара и мавританцев», ансамбля, состоящего из лютни, волынки, нескольких альтов и цимбал, известного мягким исполнением и плавным диминуэндо в диапазоне от тоскливого до заупокойного. Ожидается, что они прибудут завтра, ближе к вечеру. Теперь троица бок о бок поднимается по лестнице в вестибюль, соединенный с часовней Сан-Никколо, где Лев с радостью отмечает отсутствие попрошайничающих поэтов — прежде стихотворцы там так и кишели. Отлучились на обед, предполагает он. У Довицио для Льва припасен сюрприз, и тот пытается вовлечь его в игру — заставить угадать, что это такое.

— Ты написал пьесу, чтобы сыграть ее завтра, в которой я буду изображать своего давнего тезку, Льва Первого, а дофин Франции исполнит роль Аттилы. Я останавливаю его наступление у Минчо, после чего триумфально возвращаюсь в Рим, где меня обожают вплоть до смерти, — сцена ее трогательна, но свободна от сентиментальности. Мой уход на небеса сопровождается мелодичной заупокойной песнью, исполняемой на барабанах из козьих шкур, — наудачу говорит Лев.

Он бренчит и тренькает между ними, его жалобный дискант поднимается, а затем понижается, когда Довицио сообщает ему, что догадка его неверна и что дофина Франции, насколько ему известно, пока вообще нет на свете.

— Я недавно делал вам намек, ваше святейшество. Помните? Сегодня я отыскивал вас дважды…

Невразумительное, но радостное подшучивание. Они несколько раз сворачивают за угол, шествуют по коридорам. Чиновники низко к кланяются, затем вжимаются в стены, а стюарды, обремененные супницами, мелкими шажками пятятся назад. Обеденный шум в столовой зале — это приглушенный рев, отдаленный лязг, звуки, производимые варварами в военном лагере. Поэтов не видно, ни единого. Пересказывая самый изысканный из последних пасквилей на несчастного кардинала Армеллини, Биббьена опрокидывает карлика.

Довицио перемежает тему своего компаньона направляющими толчками и тычками — «Пойдем здесь», «Налево», «Теперь сюда», — это как разделенный на части антифон, который катит их вперед и в стороны, то вверх, то вниз, меж тем как Лев кивает набитой счастливым смехом головой, хихикает и недоумевает, где это он. Они идут, кажется, довольно долго. Раньше ему и в голову не приходило, что его дворец настолько огромен. Кардиналы обмениваются своими мотивчиками по гудящему шнуру, соединяющему их между собой. Лев Вибрато. Затем огромные черные пальцы подтягивают колки. Лев чувствует, что сквозь его сверкающие внутренности и голубоватые просвечивающие сосуды продет толстый волосяной канат, который подрагивает в такт ударам смычка по лакированному грифу скрипки величиной с дерево: его святейшество с Натянутыми Нервами. Теперь это будет мученической смертью, страшной, как у Эразма, музыкальной, как свадебная песнь Цецилии с ее потаенными пронзительными вскриками и исполненными боли воплями, ором мучеников, рождающих святых. Такая изуверская музыка, причем странно знакомая. И где только он слышал раньше эту песнь, спетую под аккомпанемент лязганья клещей в жаровнях, скрежета пил по костям, монотонного шуршания, подобного разрыванию сухой ткани?.. А!

— Вот мы и пришли, — говорит Довицио, и это чудесно, но слишком поздно.

Прато. Опять.

— Куда? — спрашивает Биббьена. — И к чему?

— К нему, — отвечает Довицио, указывая на неприметную каморку сбоку, настолько узкую, что в ней едва помещается скамья, проходящая вдоль стены. Выражение лица у Папы совершенно отсутствующее. — Ваше святейшество? Мы вас не утомляем?

— Нет-нет, вовсе нет. — Он легонько трясет головой, собираясь с мыслями. — Нет, это очень интересно и поучительно. Очень хорошо, дорогой Довицио. Полагаю, это и есть «сюрприз» для меня?

— Разве он не само совершенство?

На каменной скамье сидит старик, понемногу отхлебывающий из оловянной миски, подаваясь вперед для каждого глотка, совсем чуть-чуть, так что Лев, наблюдающий, как округлость его спины то почти касается стены, то — добрую секунду или две спустя — почти ее не касается, вспоминает о механизме умных водяных часов, построенных для его отца. Парализованная укосина нависала, затем подрагивала и наконец легонько касалась стержня, чтобы вызвать то или иное действие. Нерешительность той штуковины — вот что сводило с ума. В конце концов Пьеро разбил ее вдребезги, и оба они были несказанно этому рады.

— Совершенство? Что ж, Довицио, я совсем не уверен, что сумел бы додуматься до такого определения без твоей помощи. Взять, к примеру, его бороду…

— Спутанную, неухоженную, неровно подстриженную, если подстриженную вообще, грязную и, ко всему прочему, вероятно, кишащую вшами.

— Да, и он очень исхудал, едва ли не изнурен. Что до его лохмотьев, то давай договоримся на них не задерживаться.

— Их грязь и вонь побуждают меня всецело разделить ваше мнение. Давайте обойдем их молчанием и двинемся к резко выраженному хрипу в легких или, если вам будет угодно, к кашлю, который, кажется, сопровождает малейшее его движение, или…

— Может быть, позже, — перебивает Лев, поскольку смутное любопытство теперь сильнее тающего удовольствия от диалога. — Теперь мне хотелось бы знать, кто он такой.

— Это один из просителей, — отвечает Довицио, меча в Биббьену быструю заговорщицкую ухмылку. — Я нашел его сегодня утром у ворот двора Сан-Дамазо.

Старик, который до сих пор не показывал, что интересуется их словами или вообще их слышит, отрывает от губ миску и осторожно ставит ее на скамью. Он, однако, не меняет выражения лица и не поворачивается, чтобы посмотреть на троицу, сгрудившуюся в узком дверном проеме, чтобы его рассмотреть. Вместо этого он складывает руки у себя на коленях и устремляет взгляд на стену напротив.

Лев хмурится. Не то чтобы ему неприятно время от времени обнаруживать, что кто-то относится к нему без должного почтения. Нет, он не расстроен, но, вероятно, озадачен отсутствием у старика какого-либо любопытства, а также тем, что скрывается за этой демонстрацией. Они явно потешаются над ним, но как именно? Лев чувствует, что терпение его иссякает.

— Ума не приложу, Довицио, в чем ваш интерес к этому седобородому старику. Зачем он здесь?

— Мой интерес? Это ваш интерес, ваше святейшество.

При этом Биббьена не может удержаться от смешливого фырка. Лев вот-вот выйдет из себя. Сегодня был нелегкий день… Потом его осеняет. Эта грязь. Эти лохмотья. Вся эта болтовня насчет «сюрприза»… Так, понятно. Он глубокомысленно кивает и поворачивается к ним двоим, расправляя плечи так, чтобы каждый из них мог по-дружески взять его под руку. Что они и делают.

— Это, — провозглашает он с абсолютной, фатальной убежденностью, — Россерус.

Секунду они глазеют на него с застывшими лицами. Потом оттаивают и начинают смеяться: за серией носовых взрывов следуют несколько полузадушенных иканий, быстро переходящих в громогласные раскаты хохота — до боли в боках. Вскоре Биббьена уже должен прислониться к стене, чтобы удержаться на ногах. Довицио вынужден сесть, неважно, стена там или не стена.

— Россерус! — Довицио хватает ртом воздух между приступами смеха. Смотрит на сидящую фигуру. — Россерус? Он? — Еще больше смеха. — О боже, ваше святейшество… Это не Россерус. Это вы…

— Чтобы посадить… — пробует объясниться Биббьена, но давится хохотом.

— Его на… — делает попытку Довицио, прежде чем смех затыкает ему рот.

— Платформу. Над фонтаном. Завтра. Надеть на него тиару. И все такое, — говорит то ли один из них, то ли другой, то ли оба по очереди.

Парочка почти успокаивается, но опять принимается за свое, когда Лев обиженно заявляет, что он, по правде говоря, знал обо всем с самого начала и лишь притворялся, что не знает, желая их повеселить. Потом он портит все еще больше, предлагая новую тему для разговора («Ладно, друзья мои, а что вы скажете насчет этих крыс Нерони?») в явной и неуклюжей попытке отвлечь кардиналов от их задачи, которая состоит в том, чтобы над ним смеяться, — а для чего же еще нужны кардиналы? Их насмешки во множестве прыгают и скачут по пустым коридорам, медленно превращаясь в хихиканье и сдавленное прысканье.

— Поскольку он должен стать мной, я хочу с ним поговорить, — провозглашает Лев, чем вызывает у парочки легкое недоумение.

Он начинает протискиваться через узкий вход. Сама каморка немногим шире, ее пол образуют всего три каменные плиты, уложенные впритык. Живот Льва просовывается в проем. Не прибавил ли он в обхвате за зиму? Солидное брюхо помогает удерживать равновесие. Устойчивость связана с центром тяжести, особенно при охоте. Взять хотя бы Боккамаццу, хотя у того столь же изрядная срединная часть обнаруживается несколько выше. Скорее в области грудной клетки… Лев все еще пытается пробраться сквозь дверной проем. Может быть, если воспользоваться одной рукой в качестве рычага для этой, а другой запихивать этот бугор внутрь… Да.

Старик не шелохнулся. Он и вправду воняет, отмечает Лев, но этот запах скорее заплесневелый, а не едкий. Волосы у него действительно спутаны, борода испачкана и волокниста, но он не седой — во всяком случае, не от природы. Не посыпал ли кто ему голову пеплом? Время от времени, когда Льву бывало скучно, он из какой-нибудь укромной точки наблюдал за грубыми выходками просителей, ожидавших во дворе Сан-Дамазо, за их жестокими шутками и проказами. Так или иначе, «седобородый» старик на самом деле светловолос. Он стоит перед Львом и ждет.

— Встань, старик, — командует Биббьена из дверного проема.

После этого существо поворачивает голову, за чем следует приступ обещанного кашля, мучающего старика с минуту или около того, а на смену ему приходит опять-таки обещанный хрип в легких.

— Ему необязательно вставать, — говорит Лев Биббьене. Кардинал пожимает плечами.

И вновь — ожидание. Очень неловко стоять вот так, на расстоянии вытянутой руки, когда на тебя не обращают никакого внимания. Обычно к этому времени любой припал бы к его ступням или, по крайней мере, к краю его моццетты. Положение становится неуправляемым. Ничего не понимая, он озирается. Обдумывает разные возможности. Принимает решение.

— Сын мой, — обращается он к слабоумному, как видно, существу.

Старик поднимает лицо на голос сверху, и Лев впервые замечает, что он на самом деле не так и стар — вряд ли старше его самого. А потом — странная неподвижность запрокинутой головы и взгляда, сфокусированного на ком-то, кто, кажется, отделился от самого Льва, на Папе-призраке…

— Да он слепой! — восклицает Лев.

— Разве я об этом не упоминал? — отзывается Довицио из-за его спины.

— Он не понимает, кто я такой, — продолжает Лев и снова смотрит вниз, на этот раз более сочувственно. — Сын мой, я — твой Папа.

Тогда не столь старый старик, похоже, обнаруживает его присутствие. Глаза его, хоть и мертвые, расширяются, лицо расслабляется, и по нему разливается выражение, которое можно счесть недоуменным, изумленным или даже радостным. Льву не суждено определить это нечто, обещанное ему и тут же отнятое, потому что в следующее мгновение лоб старика прорезают морщины, лицо его тяжелеет, и мимолетная беззащитность замещается смирением. Голос его, когда он заговаривает, оказывается на удивление ясным.

— Это неправда.

Довицио фыркает — а может, это Биббьена. Лев в оцепенении смотрит на старика, не обращая на них внимания. Он кладет руку ему на плечо.

— Это правда, — настаивает он. — Я — твой Папа.

Но сидящий на скамье больше не обращает на него внимания. Он, кажется, приходит к какому-то неутешительному умозаключению. Его ответ, если это можно считать ответом, звучит устало и обреченно.

— Надо мной уже достаточно насмехались.

 

Галька, деревянные стружки, яблочная кожура, сухой лошадиный навоз, ржавые гвозди, ореховая скорлупа, дынная кожура и плевки. Таковы были предметы и субстанции, чаще всего появлявшиеся в его чаше.

На другой чаше весов, возникнув, правда, пока лишь однажды, располагались: маленькая синяя бутылочка из-под духов, зазубренное лезвие ножа, репа с вырезанным на ней улыбающимся лицом, кусочек мозаики молочного цвета, волчок, игральная карта (семерка пик), еще одна игральная карта (как ни странно, тоже семерка пик, но другого рисунка) и ухо.

Чаша покоилась на земле, у него между ног. Форма и размер ее были важны. Слишком большая чаша притягивала всякого рода мусор, а на слишком маленькую никто не обращал внимания. Деревянные были лучше оловянных (оловянными никто не пользовался), а еще чаше следовало быть достаточно мелкой, чтобы прохожие могли видеть содержимое. Его не должно было быть слишком много — это говорило о том, что человек не сильно нуждается, — но в то же время чаша не могла оставаться и пустой, ибо потенциальные жертвователи нуждались в ориентирах. Поэтому его чаша всегда была «засеяна» — сморщенным яблоком и пустячным медным диском: дескать, он примет пищу и монеты. Нищие с претензиями соглашались «засеивать» свои чаши не менее чем увесистым серебряным байокко, но эти подвизались на пьяцце или на городской стороне моста — то были самые богатые участки во всем Риме. Сам он начал у моста со стороны Борго, и это оставалось самым его удачным и самым плачевным днем. Он уселся неподалеку от другого нищего, точнее, от трех других, потому что они сменяли друг друга. Тот, первый, весело его поприветствовал: «Первый день?» Он подтвердил, что это так. Ему потребовалось десять дней, чтобы решиться на это, десять дней, на протяжении которых он изнурял свои мозги в поисках другого выхода… И другой выход, конечно же, имелся, только еще хуже, чем этот. Так что он уселся на мосту, поначалу дрожа от стыда, но постепенно смиряясь, меж тем как в чаше постоянно звякали монеты. Когда толпы народа начали редеть, снова появились соратники нищего, сидевшего слева от него, и они стали делить свои трофеи. Он пересчитал собственные — восемьдесят семь сольдо. «Удачный день?» — спросил один из троих нищих, ленивой походкой направляясь в его сторону. Это был самый крупный из троицы, и именно он мгновением позже со знанием дела ударил его под дых, в то время как второй шваркнул его головой о землю, а третий пересыпал содержимое его чаши в их собственную. Он помнил, как лежал тогда, ошеломленный, на земле, а вокруг него ступали сотни башмаков и туфель.

Он перебрался к югу от моста. Нищих там было меньше, но и прохожих тоже. От почти рассвета до почти заката он собрал три черствые булочки и пятнадцать сольдо. Когда он пересчитывал монеты, те трое появились снова. Он без возражений отдал им деньги, это повторилось на следующий день (семь сольдо) и через день (двенадцать сольдо). Еды они не брали. Он перебирался все дальше и дальше вниз по реке, в окрестности больницы Святого Духа. Сидя на земле без движения, он замерзал и поэтому раздобыл кусок мешковины, чтобы отгородиться от холода, который, казалось, полз вверх по его позвоночнику и превращал мозги в кусок льда. Он наблюдал, как еще большие оборванцы, чем он сам, прочесывают илистые наносы вдоль реки. Однажды он кивнул одному из них, и мусорщик кивнул в ответ. Славный день.

А вот дурной день: трое тех притеснителей нашли его и избили. Они объясняли ему между ударами, что, поскольку он, совершенно очевидно, не заслуживает доверия — сославшись на то, что он передвигал свой участок вниз по реке, — в будущем ему надлежит являться на мост каждый вечер и отдавать им свою выручку: так он избавится от «беспокойства». «Беспокойство» приняло затем форму болезненного удара по уху, так что он услышал только конец странного улюлюканья, которое доносилось через реку, что-то вроде «…сс'рус!..». Похоже, оно привело нападавших в замешательство: те бросили его на набережную и убежали прочь. Он упал в ледяную грязь. Гребец проплывавшего мимо гуари с любопытством на него посмотрел и проследовал дальше. Вода в реке походила на патоку. Некоторое время он лежал неподвижно, потом стал подниматься — глаза слезились, а в ноздрях все еще пузырились кровавые сопли, — глянул на другой берег и увидел давешнего мусорщика, который теперь был в обществе двоих своих товарищей. Все трое смотрели на него. Должно быть, они всё видели. Они стояли плечом к плечу, высоко поднимая руки над своими головами: «Россерус!»

Он узнал их именно по голосам. Было уже почти темно, а бывшие послушники были скрыты под грязевыми масками. Он высвободил руку из липкого месива и протянул ее к ним. Что-то в это время отвлекло его внимание, некое движение по эту сторону реки. Крысы? Когда он снова посмотрел на другой берег, Вульф, Вольф и Вильф исчезли.

На следующий день он, как было условлено, явился к мосту, но троих нищих на их участке не было. На их месте стоял, прислонившись к стене, широкогрудый человек, с ног до головы закутанный в овечьи шкуры. Голова у него была обрита, а на макушке красовалось что-то такое, что издали выглядело как птичье гнездо, но при близком рассмотрении оказалось нашлепкой из ила, которой с некоторым успехом придали форму шляпы.

— Ты монах, — сказал Грязевой Колпак, пристально глядя на него.

Он кивнул, нервно озираясь в поисках своих вымогателей.

— Если ты ищешь тех, кого, как я полагаю, ты ищешь, то не теряй времени, — сказал Грязевой Колпак. — Больше ты с ними не встретишься. По крайней мере, здесь. Отныне этот участок твой. Это все, так что ни возражений, ни отговорок. Можешь начинать завтра же.

С этими словами Грязевой Колпак оттолкнулся от стены и начал уходить. Он коснулся ладонью руки незнакомца и открыл было рот, чтобы его поблагодарить, но Грязевой Колпак сильно ударил его по костяшкам пальцев.

— Это, — отрезал Грязевой Колпак, — как раз то, что мне досаждает. А когда мне что-то досаждает, я обычно раздражаюсь. Когда же я раздражаюсь, то обычно хватаю того, кто меня раздражает, за лодыжки и растягиваю их в стороны вот этак, — он изобразил движение, — пока он не расщепится посередине. После этого тщательно обследую две половинки, чтобы увидеть, на которой из них осталась голова. Часто это оказывается левая сторона. Иногда — правая. Но какая бы сторона это ни была, я нахожу ее превосходным орудием для того, чтобы из другой стороны, безголовой, сделать котлету. Я достаточно ясно выражаюсь?

Это было в конце ноября. На следующий день он, как было условлено, получил свой участок у моста.

Без этого, думал теперь Ханс-Юрген, подсчитывая свою дневную выручку под мрачной башней замка Святого Ангела — двадцать пять, двадцать шесть, — они с приором, по всей вероятности, зимы не пережили бы. Двадцать семь сольдо, в среднем за день так и выходило. Выручка его в первый день оказалась счастливой случайностью, и те несколько сумасбродные размышления, что обуревали его по пути в «Посох» после встречи со своим грубоватым спасителем (может, он сумеет когда-нибудь накопить достаточно, чтобы бежать из этого города, ставшего для них тюрьмой), прекратились через несколько дней. Надо было покупать дрова, ламповое масло или свечи, хлеб, а время от времени требовалось умиротворять вдову Лаппи, поскольку они остались единственными постояльцами в «Посохе». После того как был убит ее муж, она появилась в прихожей, где восседала на стуле, снабженном подушечкой из конского волоса. Этот конский волос высыпался из прорехи где-то снизу, синьора Лаппи подбирала его с пола и заталкивала обратно, при этом не поднимаясь со стула. Кажется, она вообще с него не поднималась. Хансу-Юргену случалось натыкаться на нее, когда она, наклонившись в сторону и упираясь рукой в пол, кряхтела и рычала от неимоверных усилий. Как-то раз он попытался ей помочь, и женщина ударила его своей метлой. К ее стулу цепью был прикреплен ящик. В этом ящике хранилась их «плата за вход». Иногда он клал туда целых четыре сольдо, обычно же — гораздо меньше. Порой туда отправлялся ржавый гвоздь или осколок стекла. Но считать было бессмысленно — настоящая плата за вход вносилась в совершенно другой монете, и вносилась она отцом Йоргом.

Вдова Лаппи ненавидела его. Самый вид его был ей отвратителен. Каждый раз, когда он являлся вечером после бесплодного пребывания во дворе Сан-Дамазо, женщина принималась визжать и орать на него, утверждая, что он бесстыжий мошенник, что он только притворяется слепым, и когда эта ритуальная ярость доходила до нужного накала, она обвиняла его в убийстве ее мужа. Лаппи, по словам вдовы, был бы по-прежнему жив, если бы не отец Йорг. Эта убежденность не основывалась ни на каких уликах или соображениях, кроме того, что убийцу так и не нашли, что единственными людьми, с которыми, насколько мог видеть Ханс-Юрген, она входила в соприкосновение, были он сам и приор и что столь неистовая и столь тщательно лелеемая ненависть по отношению к последнему едва ли могла существовать без искренней веры в то, что эта ненависть оправданна. Вдова верила в его виновность, потому что так было надо. Все, что у нее имелось, — это стул с прорехой и слепец. Ей порой не терпелось, чтобы он осторожно поднялся по ступенькам и тихонько, по-воровски ступил в прихожую, где столь же безмолвная, бдительная вдова ждала бы его со своей метлой… Однажды она разбила ему нос. Ее разочарованные вопли раздавались долгое время после того, как Йорг пробирался мимо нее и исчезал из виду.

Йорг переносил это молча — так же, как молча переносил и все остальное. Этой зимой он заболел: что-то с легкими. Сейчас, сворачивая за угол и выходя на виа деи Синибальди, Ханс-Юрген вспомнил о смеси дурных предчувствий, жертвой которых он становился каждый вечер на этом отрезке обратного пути. Из ночи в ночь слыша, как приор кашляет и задыхается, он пришел к осознанию того, что Йорг умрет. Эта мысль открыла дорогу всему остальному. Он ужасался этому, и все же, дрожа на тощем соломенном матрасе и будучи не в силах уснуть из-за холода и страшных звуков, проходил через это снова и снова. В сундуке вместе с бумагами, на которые он изливал свои бессвязные мысли, Йорг хранил серебряные ножны. На пьяцце стояли bancherotti, которые могли бы обменять их на монеты. Этих денег хватило бы, чтобы уехать отсюда, хватило бы, чтобы добраться до дома. Но Йорг не желал закладывать ножны. Возможно, причиной тому были обвинения, брошенные им в лицо язычнику, или же то, что он проигнорировал обвинения со стороны самого Сальвестро — более чем справедливым, как выяснилось очень скоро. А может, дело заключалось в происхождении ножен — для приора они могли быть последним, что связывало его с островом. Так или иначе Йорг на это не шел и только посмеивался, когда Ханс-Юрген уговаривал его каждую ночь, отвечая так: «Нет, ты не понимаешь, брат. У темноты нет ни силы, ни власти, чтобы спасаться от нее бегством. Наши страхи только воспрянут, если мы отступим и укроемся в них. Наше неведение — вот та область, где мы нужны…» Или же, когда Ханс-Юрген описывал их жизнь как безнадежную или глупую, приор говорил: «Моя глупость состоит в одной только правде, брат Ханс-Юрген. Посмотрите на эту свечу, потому что сам я не могу. Разве она не мерцает? Разве нет мгновений, очень кратких, когда она не дает никакого света?» И наконец, когда он решился упомянуть о церкви, оставленной на милость стихий, Йорг выразился так: «Но почему она вообще начала обваливаться? Лучше, брат, спросите себя об этом…»


Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.019 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>