|
в своей основе и вся нехитрая премудрость просвещенческого учения о человеке. Его скудность и плоскость сразу бросается в глаза. Просвещенческому человеку представлялось иное. Он был уверен в том, что наконец-то живет в мире, освобожденном от невежества, обмана и иллюзий, и непредвзято смотрит на вещи в их истинном свете.
Если говорить о Просвещении в целом, то оно сознательно и радикально противопоставило себя всем предшествующим течениям и эпохой как Век Разума — векам, более или менее, но всегда нагруженным предрассудками. Эпоху предрассудков по преимуществу Просвещение видело в Средних Веках, для него это были темные века, временами освещаемые вспышками костров инквизиции. Зачатки разума и даже его внятные проявления, на взгляд Просвещения, знали Античность и Возрождение, хотя и они не были чужды варварства и предрассудков. Дихотомия разума (рассудка) и предрассудка, йожалуй, наиболее характерна для Просвещения. Все, что предстоит человеку, с чем он сталкивается, должно пройти проверку на разумность, считает Просвещение. Идущее от обычая, традиции, привычки подвергается сомнению и очень часто не выдерживает подобной проверки. Когда-то подобный пафос наблюдался у Сократа. Не случайно его деятельность некоторые историки культуры относили к греческому «просвещению*. Однако Сократ был изощреннейший диалектик. Просвещение же XVIII века берется судить обо всем с позиций прямо противоположных. Их можно обозначить как позиции здравого смысла. Здравый смысл или обыденный рассудок становится верховным арбитром во всех вопросах. Если нечто не укладывается в житейский опыт и исходящую из него логику ясных, простых, каждому понятных суждений и размышлений, оно отвергается в качестве предрассудка. Но что из себя в таком случае представляет здравый смысл, взявший вдруг на себя право выносить оценки и приговоры там, куда его ранее не пускали?
Исконно он принадлежал человеку «золотой середины» и выражал собой его познавательную ориентацию в мире. Здравый смысл — это мир, увиденный глазами человека постольку, поскольку он остается человеком и не выходит в сферу божественного в ритуале мистерии, богослужения, философствовании. Исконно человек «золотой середины» не претендовал на то, чтобы его мудрость, а ее носителем, как об этом уже шла речь, был мудрец, выходила за пределы человеческой реальности. Наряду с ней оставалась еще божественная реальность. Видимо, не будет большим искажением исторической перспективы и нарочитой модернизацией сказать, что человек Просвещения с его здравым смыслом — это тот же серединный человек, который, в отличие от своих античных предков, берет на себя смелость распространить человеческую мудрость повсеместно, вытеснив и заменив ею всякие другие реалии.
Человеческая мудрость здравого смысла, в частности, стала тем препятствием, которое сделало Просвещение, называвшее себя веком философов, самым нефилософичным течением, которое только знала новоевропейская культура. Действительно, ни одного великого философа, который был божеством Просвещения, это течение в своих рядах не числит. Те, кого Просвещение принимало за философов (Вольтера, Монтескье, Дидро), были на самом деле идеологами, а если и философами (Гольбах, Гельвеций, Кондорсэ), то очень малозначительными. Мысль Просвещения была преимущественно идеологична ввиду того, что она стремилась прежде всего к разъяснению и популяризации некоторого ограниченного набора идей или истин, которые являются достоянием здравого смысла, в своей основе ясны и очевидны, хотя и затуманены искусственно людскими предрассудками и прямой корыстью.
В этом разъяснении просветители могли быть энтузиастичны, философы остроумны, но к их интеллектуальному и, в частности, философскому творчеству их сочинения имели мало отношения. Философия ведь изначально, еще в момент своего возникновения в Древней Греции, тяготела к божественной мудрости, стремилась выйти за рамки человеческого знания, человеческая мудрость была ей не указ. Просвещение же как раз со своим здравым смыслом и настаивало на человеческом знании, всякий намек на выход в сферу божественного
|
I 111 |
в II i|| it ii л || * 1 si ■?» И 11 i Р 1 |
I Е. §' Е й и 1 si ё I 2 * I 1 |
им отвергался. По ту сторону человеческого знания для Просвещения начиналась тьма предрассудков, тогда как философия только и делала, что стремилась к вещам божественным, к тому, чтобы достигнуть точки зрения вечности, поставить познающего человека — философа — на место Бога и обозреть с Его «места» все сущее.
Помимо философии, Просвещение оказалось полностью невосприимчивым к христианству и его вероучению. И тоже потому, что, кроме мудрости здравого смысла, отказывалось считаться с какими-либо другими смыслами. Естественная религия целиком соответствует здравому смыслу, христианство же в него не укладывается, значит, первая религия истинна, тогда как вторая представляет собой скопище предрассудков. Просвещенцу, например, странной и дикой кажется христианская догматика. Для него, кроме абсурда, ничего не содержится в положении о том, что Бог един в трех лицах. Один и три, с точки зрения здравого смысла, не совпадают. Он готов какгто понять утверждение о единственности Бога, понятен ему и тезис о трех богах. Каждый из этих двух тезисов просвещенец готов хотя бы обсуждать, соглашаться с ним или его опровергать. А вот в утверждении о троичности и единстве Бога человек Просвещения скорее заподозрит глубочайшее невежество или какой-то злокозненный умысел священников. Стоя на позиции здравого смысла, он будет по-своему логичен и последователен. Другое дело, что христианское богословие, приняв положение о единстве и троичности Бога или богочеловеческой природе Иисуса Христа, вовсе не настаивает на их соответствии здравому смыслу. Как раз наоборот, они находятся до ту сторону здравого и вообще доступного человеку смысла. Эти положения открыты опыту Церкви и сформулированы на ее Соборах. Причем сформулированы в предположении того, что человеческий разум триединство Бога и богочеловеческую природу Христа постигнуть не в состоянии. Знание о них — это своего рода знание о незнании, данность абсолютного относительному, бесконечного конечному. Повторим, ничего такого здравый смысл Просвещения не воспринимает и не хочет воспринимать, собственные границы ему неведомы. Он уверен в себе и считает себя Разумом, единственно существующим способом познания. Но хорошо бы, если бы здравый смысл обнаруживал свое бессилие только в постижении вещей божественных. Их он по крайней мере чурался. Что же касается дел Человеческих, то здесь он судил и оценивал очень самоуверенно и безоглядно и в результате обнаруживал в пространстве и времени множество предрассудков, заслуживающих осмеяния или презрительного недоумения. Скажем, Просвещение хорошо относилось к Гомеру, видя в его поэмах массу достоинств. И все же человек Просвещения подозревал или проговаривал даже, что поход ахейцев под Трою и их девятилетняя война с троянцами — это величайшая глупость и предрассудок. Ну, как это можно — годами проливать свою и чужую кровь из-за того, что у одного из греческих царьков то ли сбежала, то ли украдена жена? А крестовые походы? • Разве не дикий предрассудок идти в далекую Палестину с очень незначительными шансами остаться в живых и биться там за могилу того, кто, скорее всего, вообще не существовал? Ничуть не больше смысла и в борьбе католиков с протестантами. Догматические различия между ними, несовместимость в понимании Бога и Церкви, жизненном укладе и т. п. просвещенец Дж. Свифт сводит к противостоянию остроконечников и тупоконечников, тех, кто разбивает яйцо с более острого или с тупого конца. Конечно, противостояние католиков с протестантами в какие-то моменты могло доходить до мелочности и абсурда, непримиримая вражда всегда чревата подобными вещами. Но сводить к мелочности и абсурду великий раскол в Католической Церкви можно только в ощущении своего неизмеримого превосходства над своим историческим прошлым. Такого рода превосходство сполна ощущало в себе Просвещение. Просвещенный человек никогда бы не поплыл под Трою, не отправился к Гробу Господню, не стал бы спорить по догматическим вопросам и т. д. У него другие заботы
и приоритеты.
Они заключаются в том, чтобы устроить свою жизнь на рациональных началах, в соответствии с требованиями разума. Этим требованиям соответствуют законы мироздания. Между
человеком и миром существует соответствие, в принципе они однородны. Поэтому, если преодолеть невежество и предрассудки, человек может сделать свою жизнь счастливой. В чем состоит человеческое счастье, к чему должен стремиться человек и человечество, Просвещение представляло себе довольно неопределенно. Сила его была вовсе не в мировоззренческом позитиве, а в критике культуры. Многое из того, что Просвещение поставило под вопрос или дискредитировало, давно заслужило своей участи. Совершенно неслучайно это буржуазное в своей основе течение стало течением, которое не имело сословных границ. Среди виднейших просветителей — множество дворян и даже представителей высшего слоя дворянства. Они искренне принимали Просвещение и становились его горячими сторонниками, несмотря на то, что оно предвещало скорый конец дворянской и полное торжество буржуазной культуры. Так, само наличие дворянства, аристократии и, тем более, монархии с позиций Просвещения лишено смысла. Оно покоится на предрассудках и невежестве. Правда, просветители приветствовали, скажем, просвещенный абсолютизм и просвещенных монархов. Таких, как Фридрих II в Пруссии, Иосиф II в Австрии или Екатерина П в России. В них они видели людей, способных быстро и успешно ввести Просвещение сверху. Более или менее сознательно закрывались глаза на то, что полное торжество Просвещения сделает ненужной и неуместной фигуру монарха. В какой-то степени это понимали и сами монархи. И тем не менее обаяние Просвещения было так велико и его действие на умы так неотразимо, что перед ним мало кто мог устоять. Парадокс этого течения культуры состоит в том, что оно, само по себе не обладая ни блеском, ни великолепием, ни глубиной, тем не менее вызывало у своих сторонников сегодня трудно объяснимый энтузиазм. В XVIII веке человечество бурно приветствовало подрыв и разрушение тех реалий жизни, которых в скором времени ему будет не хватать и по поводу которых у него возникнут ностальгические настроения.
Глава 4 РОМАНТИЧЕСКОЕ ТЕЧЕНИЕ В КУЛЬТУРЕ
Слово «романтизм» значительно старше того течения в культуре, которое было им обозначено на рубеже XVIII и XIX веков. Употреблялось и употребляется оно и после того, как романтическое течение в западной культуре прекратило свое существование. И в XVIII, и в XIX веках романтизмом, романтикой, романтичным называют приблизительно одно и то же. Под ними имеется в виду нечто возвышенно-мечтательное, устремленное к смутному, таинственному, фантастичному, далекому и едва ли достижимому. Романтик — человек чуждый быту и житейской пользе, он пренебрегает всем обыденным и прозаическим. Такое понимание романтизма имеет под собой основание. Оно предполагает, что в европейской душе сосуществуют два противоположных начала — классическое и романтическое. Классицизм гармоничен и ясен, он выражает собой ставшее, расчлененное и устойчивое и ориентирован на канон. Классицизм нормативен, иерархичен, рассудочен, холодноват и т. д. В противоположность классическому все романтическое дисгармонично, туманно, в нем все — становление, переход в иное. Романтизм знать не хочет незыблемых канонов и норм, он их обыгрывает и переиначивает, сопрягая и перемежая высокое и низкое. Романтизму близки интуитивность, взволнованность и воспламененность, для него возможны энтузиастичность и разочарованность, но не спокойная самотождественность. В таком смысле романтичны, помимо самого романтизма, и готика, и барокко, и предшествовавший романтизму сентиментализм, и символизм, и, возможно, даже эллинизм. Классичны же греческая классика, Р* нессанс, классицизм XVII века, реализм XIX века. Если классицизм и романтизм — вечные
g
to
a
I
33 ed
I A
!g XE 9
спутники, стороны и начала европейской души, то каждый из этих спутников, сторон и начал попеременно выходит на передний план, доминирует в культуре, с тем чтобы в свое время отойти в тень и уступить первенство своей противоположности.
В отличие от романтизма в качестве одного из измерений западной культуры, романтизм как течение в культуре обладает убеждающей конкретностью непреложно данной реальности. Он состоялся в промежутке между самдом концом XVIII и первым десятилетием XIX века, и у него было свое резко выраженное своеобразие, свои присущие только ему черты, хотя схватить во внятных и последовательных формулировках то, что в романтизме было своеобразного и уникального, очень непросто. Но в любом случае очевидно, что романтизм сменил собой Просвещение в качестве господствующей тенденции и течения западной культуры. И не просто сменил, а явился реакцией ва культуру Просвещения. В этом отношении романтизм не был ни первым, ни последним. Так,
Возрождение тоже можно в определенных пределах рассматривать как реакцию на позднесредневековую культуру. Однако в Возрождении несравненно большую роль, чем отторжение от Средних Веков, играло обращение к Античности. Реакция на Средние Века совпала с таким обращением и уж никак не была для Возрождения первичной.
Иначе обстояло дело с романтизмом, у него неприятие Просвещения, отталкивание от него были так значимы и велики, что романтизм вполне допустимо называть антипросвещением. Разумеется, такая его характеристика не исчерпывает собой содержания романтического течения. В нем присутствовал мощный импульс не только отторжения от предшествующего Просвещения, но и устремленности к своим собственным творческим задачам. Их решение романтизм видел, в обращенности в будущее. Однако очень скоро тема будущего в романтизме приглушается и затихает и все более внятно и громко начинает обозначаться обращенность ррмантизма в прошлое, ко временам Античности, а главным образом к Средневековью. Там романтизм искал свой мировоззренческий и жизненный позитив, отдаленно напоминая этим связь Возрождения с той же Античностью. И все-таки, повторим это, для романтизма счеты с Просвещением была настолько важны, что в процессе их сведения он по существу формировал самого себя, определялся в мире культуры н выявлял заложенные в нем его собственные возможности.
Просвещение подверглось самой ожесточенной критике со стороны романтиков по самым различным пунктам, так что в результате его собственные характерные признаки могут быть представлены как довольно большой ряд оппозиций (противоположений) характерным признакам Просвещения. Эти оппозиции по большей части сформулированы самими романтиками и были достаточно очевидны, чтобы их легко могли сформулировать исследователи романтизма. Среди других оппозиций, выражающих собой противостояние и несовместимость Просвещения и романтизма, к числу наиболее значимых относятся следующие
I
•5
tf
u
с
оппозиции: рассудка на одном полюсе и разума или интуитивно-целостного постижения действительности на другом; восприятие мира в качестве механизма и организма; прозаизма — и поэтичности; утилитаризма — и открытости истине, добру и красоте; внеисто- ричности — и историзма; антиклерикализма, религиозного скептицизма, растворения религии в науке — и нравственности и религиозного одушевления, предельно сближающего религию и искусство. Список противопоставлений, взаимно характеризующих Просвещение и романтизм, легко может быть продолжен, слишком уж велика и очевидна разница между этими двумя течениями культуры. Но при всей их разнице у романтизма неизменно сохранялось нечто общее с Просвещением. Романтическая критика Просвещения и отталкивание от него при всей резкости и нетерпимости тона тем не менее происходили на одной и той же для обоих течений почве. Эту почву своей последовательной и всеобъемлющей секуляризацией культуры создало Просвещение. Оно задало некоторые мировоззренческие параметры, с которыми романтизм, как бы он их не переиначивал, в самом главном сделать ничего не мог.
Сказанное станет очевидным уже при обращении к пониманию Просвещением и романтизмом мира в его целом, его бытия. Просвещение впервые со всей последовательностью и открытостью заявило, что высшая, последняя и всеобъемлющая реальность представляет собой природу. Мир в целом и природа тождественны. В то же самое время у мира есть средоточие, его центр и стяжка, каковым является Бог. Согласно взглядам Просвещения, природа и Бог взаимно предполагают друг друга. Первая из них божественна, так как все пронизала разумностью — законосообразностью, исходящими от второго. Бог в свою очередь природен, поскольку у Него нет никакого бытия вне и помимо природы, в ней Он себя выражает и обнаруживает. В таких общих формулировках под трактовкой просветителей природы и Бога подписался бы и романтик. Для него природа и Бог в своей основе едины, он также готов растворить Бога в природе и природу в Боге. Различие между романтизмом и Просвещением начинается при дальнейшей конкретизации того, что такое природа и Бог. Согласно доктрине Просвещения, природа — это некоторый грандиозный механизм или нечто близкое к нему, в котором действуют неизменные законы, исходящие от Бога как Верховного разума. Романтизм механистической трактовки природы не приемлет. В романтическом лексиконе слова «механизм», «механическое» — едва ли не ругательства. Согласно романтизму, природа тождественна жизни и если уж ее чему-либо уподоблять, то, безусловно, не механизму, а организму. Романтическое восприятие природы в его отталкивании от предшествующего просвещенческого, пожалуй, наиболее кратко и точно выразил наш русский поэт Ф. И. Тютчев: «Не то, что мните вы, природа, / Не слепок, не бездушный лик. / В ней есть душа, в ней есть свобода, / В ней есть любовь, в ней есть язык. /• Если, по Тютчеву, природа и организм, то не в смысле ее уподобления растению или животному. Какие у ню душа, свобода, любовь или язык! Природу можно уподобить организму ввиду ее органичности. Органичность же предполагает наличие в природе глубоких связей и родства всего со всем, взаимопереходы различных природных состояний друг в друга, всеобъемлющее единство, пронизывающее природу. Для романтизма нет так называемой неживой природы в том отношении, что она одушевлена во всех своих проявлениях. Душа есть не только у человека, но и у животного, растения и даже минерала. В одном случае она более сознает себя и мир, в других случаях грезит и спит, но все равно одушевляет и животворит ту реальность, которой принадлежит.
Если человек Просвещения восхищался разумностью и законосообразностью, царящи*8 в природе, ее порядком и строем, чуть ли не молился ей при помощи телескопа и микроскоп»! то романтик видит в природе прежде всего продуктивное и творческое начало. Он любуetc* и восхищается, ужасается стихией жизни, благоговеет перед ней. Законосообразность, порядок и строй мало о чем говорят душе романтика, он вовсе не склонен высоко оценив»1* их. Высоко оценивается им как раз то, что предшествует законосообразности и стоит за ней
как безграничная творческая мощь природы. В своей основе, своем первобытии природа представляет собой некое подобие хаоса, правда, не совсем такого, каким знала его Античность и любая другая в своих основаниях языческая культура. Как и хаос, природа романтика совмещает в себе действие и то, что действует; как и по поводу хаоса, в отношении природы бессмыслен вопрос, что ею управляет или кто над нею царит. И все же природа романтика и хаос первобытного или античного язычника далеко не одно и то же. Последняя в языческом сознании противостоит миру божественного, боги, как и все сущее, родом из хаоса, но, будучи его порождением, они с ним же и борются. Процесс теогонии в том и состоит, что силы хаоса постепенно оттесняются на периферию или преобразуются в космические силы. Уран и Гея не просто порождены хаосом, они сами еще в значительной степени выражают собой хаос; космичен по преимуществу только их внук Зевс. Он мирозиждитель и ми- роустроитель, борец с хаосом за космос. Сказать, что хаос божествен, для грека означало бы отвергнуть лад и строй бытия, связанный с олимпийскими богами, и погрузиться в экстаз и оргийность архаических мистерий. А вот что можно прочитать у одного из зачинателей и самых крупных представителей романтизма Ф. Гельдерлина по поводу связи природы с божеством: «...но если прекрасная природа — дочь своего отца, разве сердце дочери не его сердце? Разве ее сокровенная сущность не он сам?» [114]
По Гельдерлину, дочь-природа в своей сокровенной глубине совпадает с отцом-боже- ством, она и есть божество. Ее не надо обуздывать и устроять усилиями демиурга, в ней устроитель и устрояемое тождественны. Тем самым теряет свой смысл не только противо- I поставленность хаотического и божественного, но и хаоса и космоса. Природа как лоно и первобытие вещей, вечно продуктивная потенциальность, явным образом родственна хаосу. Но она еще и прекрасна и гармонична, то есть космична. По романтику выходило, что переход от хаоса к космосу и обратно — это игра божественных сил. В ней нет разрыва и
>катастрофизма. Божественны и хаос становления, актуализации потенций природы, и природа как ставшее.
Именно романтик впервые помыслил природу как безусловное благо и в аспекте ее космичности, и в аспекте хаоса. Хаос перестал ужасать его своей безмерностью и безобразностью. Теперь он не тьма и бездна, угрожающие индивидуально-человеческому существованию, стоянию и выделенности индивида в мире, а нечто бесконечно притягательное. В мире романтика индивид становится до такой степени чуждым опасениям за устойчивость и гарантированность своего «я», что готов ринуться в самое средоточие хаоса. В хаосе он стремится не просто раствориться в доиндивидуальном и бессознательном, а скорее обрести
■ самого себя.
«Но постиг ли я ее? Знаю ли ее?» — продолжает Ф. Гельдерлин прерванное нами размышление по поводу природы. — Мне чудится, будто я что-то вижу, но я тотчас же пугаюсь, словно увидел свой собственный образ; мне чудится, будто я прикоснулся к мировому духу, как к теплой руке друга, но, очнувшись, я понимаю, что это моя собственная рука».[115] Здесь великий немецкий романтик договаривает до конца самое существенное: природа не только совпадает в своей последней глубине с божеством, мировым духом, этот мировой дух тождествен индивидуально человеческому существованию в его высшей потенции. Поэтому для человека открывается путь и перспектива обожествления. О том, что значат для романтика Обожествление и божественность, — следующие слова из гельдерлиновского «Гипериона»:
I «Слиться со всею вселенной — вот жизнь божества, вот рай для человека!
Слиться воедино со всем живущим, возвратиться в блаженном самозабвении во всебы- тие природы — вот вершина чаяний и радостей, вот священная высота, место вечного отдохновения...
a и С |
u CO |
# i |
Слиться воедино со всем живущим! При этих словах добродетель бросает свои бранные доспехи, а дух человеческий — свой скипетр и все мысли отступают перед образом вечноединого мира... непреклонная судьба отрекается от власти, из круга живых исчезает смерть, я неразделенная связь всего сущего и вечная юность делают мир счастливее и прекраснее». и Если уж с чем-либо сравнивать обожествление и божественность человека по Гельдерлину, то не с опытом христианского обожения, а с явлением более архаичным и даже исконным для первобытности. Я имею в виду ритуал. Как и порыв романтика, он устремлен к растворелности индивидуального существования, отказу от него в пользу всеединства и безличности божественного бытия. На вершине ритуального действа достигается преодолен- ность разрыва между профанным и сакральным мирами за счет сакрализации профанного мира. Это как раз то, чего всей душой жаждет романтик. Но обратим внимание на модальность слов Гельдерлина. О чем они? О достигнутом состоянии? Нет, конечно. В них призыв к нему. Осуществим ли он, по крайней мере? Ни Гельдерлин,.ни Гиперион на этот вопрос не отвечают. Их слова посередине между бытием и небытием. Они мечтательны. Мечта же, поскольку она остается самой собой, не способна отдать отчет о своей реальности. Вроде бы она выдумка и фантазия. Но как полно и напряженно живет ею гельдерлиновский Гиперион, как она его захватывает! Пока он мечтает, «слитность со вселенной» в нем каким-то образом присутствует. Нельзя сказать, что ее вовсе не существует. Другое дело, что мечта оставляет после себя тому же Гипериону. «О, когда человек мечтает, — восклицает Гиперион, — он бог, но когда рассуждает — он нищий; и когда его восторг прошел, он стоит, словно непутевый сын, изгнанный отцом из дому и разглядывает скудные гроши, которые кто-то из милости подал ему в дорогу».24
После ритуала остаются, конечно же, не гроши, а тугой кошель, набитый золотыми монетами. Он обеспечивает целями и смыслами последующее профанное существование, создает надежные рамки и скрепы индивидуального бытия. Непутевым сыном можно было бы назвать того, кто не участвовал в ритуале, мимо него прошли его «глубокие пленительные тайны». Если восторг ритуала, его мистериальная кульминация не чужды опьянению, то j ведут они не к похмелью, а к духовному здоровью и трезвости. Похмельем завершается порыв к мечте, ее восторги. Они оставляют человека даже не со скудными грошами, а с таким же пустым кошельком, с каким он устремлялся в свою мечту. Мечта лишена полновесной реальности не потому даже, что она царит в душе мечтателя, далекая от зримых и плотных реалий повседневной жизни. В этом отношении она не далеко отстоит от ритуала. Мечте решительно недостает сдвига в душе мечтателя, отказа от себя и обретения себя же.
Ей незнакомы ни аскеза, ни благодатность ритуала. «Каким я был, таким я и остался», - только и вправе сказать о себе мечтатель по выходе из своей мечты. Ничем иным мечта завершиться не способна, потому что она представляет собой исключительно «у себя бытие» человека. Свою человеческую данность мечтателю никогда не преодолеть. Разорванность остается уделом и приговором для мечтателя-романтика. Мечтатель — очень странный, с позиций ритуала, человек. Более всего он ценит и вожделеет заведомо не осуществимое. Ради мечты только и стоит жить, ей отданы все смыслы, и между тем в мечте реально не живут. Онтологически она вторична и ущербна, если не.иллюзорна. Ритуал, на внешний и посторонний взгляд, тоже может показаться чем-то ненастоящим, условным и символичным. Но изнутри, для его участников, он бытийствует в полноте, недоступный обыденной, профанной реальности. Скорее уж она, а не ритуал, ущербна, вторична и иллюзорна.
Несколько иначе обстоит дело с героизмом как преодолевающим ритуал существованием. Герой устремлен к неосуществимому, к самообожению и абсолютному существованию. Здесь точка его срприкосновения с мечтателем. Однако это именно точка встречи
разнонаправленных и стремительно расходящихся линий. В подвиге героем неосуществимое реально созидается. Глядя в даль и в высь неосуществимого, герой говорит себе: «Это не достижимо, ну что же, попробуем». Он не вперяет тоскующий взгляд туда, где хотел бы быть, не предвосхищает заданность, оставаясь в данности, а сразу же отрывается от данного. Путь и переход от наличного к должному не иллюзорен, не вторичен и не ущербен. Это особый способ существования, не в бытии, а в становлении. В том, чего как раз начисто лишен мечтатель-романтик. Романтику дано не становление, а непрерывно длящееся в мире обыденного томление. Томиться и значит ощущать разорванность своего бытия на данность и заданность. От становления в томлении то, что испытывающий его отрывается от данного и в то же время не достигает заданного. Однако это тщетный и напрасный отрыв, он не образует моста между двумя мирами. Томление скорее можно уподобить зависанию в пустоте, истомившийся романтик начинает мечтать или же возвращается в безотрадную и постылую данность.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 19 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |