|
- Я тоже. Как музыкант. Хотя мне раз девушка сказала раз после концерта, есть в музыке такая выстроенность нот – отдалась бы, их слушая, прямо при всех.
- Музыка прямиком действует на настроение, на психику человека, а лодыжка?
- Ты забыла описание её глаз, диктующих, она – женщина, она – власть над ним. Игра во власть, знаешь? Ведь власти сильнее действия не бывает, ощущение власти одного человека над другим?
- Да, глаза, да, её подсмешечки, да, власть, награжу даже неумелым кокетством или оттолкну напрочь… Но от вида низа ноги, не от поцелуев в губы и по всему телу испытывать резкий подскок давления, одуреваемость полнейшую? Объясни мне, как эта штука скручена и работает?
- Набоков написал, не я. Какие мне лодыжки, что мне до них? У него получается, - люди не шурупы, по одному штампу не изготавливаются. Вот власть всегда желает знать штампованное стадо, одинаковое для управления количеством, все – едины, для всех всего одна кнопка управления. Идеал для власти. А люди различны, различны, психолог, тебе их узнавать и узнавать распознаванием, как скручены, устроены… Люди едиными баранами быть не хотят, тут я точно знаю. Целые народы самые разные идиоты с названием вожди веками пытаются всовывать в придуманные ими стандарты, пробуя добиться всеобщего подчинения, а населяющие пространства упираются, упираются, не хотят жить по трафаретам. Политическим или поповским, или нравственным. Поэтому художники слова и пишут до них не узнанное, а мы читаем, обалдеваем, с ними не соглашаемся…
- Александр, я и хочу понимать своим умом, я как опыты на самой себе ставлю, иногда… Зашагну за границу с названием «нельзя», и назад, назад… Недавно прочитала, первые учёные, открывшие явление радиации и не понимавшие, чего она на самом деле, от неё и погибли. Вот что в открытиях опасно. Полагаю, и в открытиях человеческого поведения…
- По крайней мере, можно не плевать в потолок, на тебя же свалится.
- Тут известно, а вот где темнота неизвестности… Она каждый день вокруг нас, каждый день…
- Может быть, тебе надо дойти до какого- поворота, там и откроется?
- Может, может… Александр, меня ещё возмущает работа Отто Вейнингера, немецкого философа, называется «Пол и характер». Товарищ немецкий мыслитель разделил всех женщин на проституток, добивающихся, чего они желают, с помощью скрытой проституции. И замужества, и положения в обществе, и богатства, и прославления, - да всего, всего. Вторая половина женщин обозначена им как в виде противоположных приборов для продолжения человеческого рода. И – привет оставшимся вне его разделения?
- Я его не читал.
- Ничего, суть тебе рассказала. Так, идём дальше. А почему у него для женщины не получается жить влюблённостью, чувствами самыми настоящими, добрыми и красивыми? Восторгами? Желанием быть всегда с избранным ею человеком? Почему она не способна, у него, испытывать естественные природные желания, потребности, и ими жить? Нюхать цветы, к примеру? Гладить собаку?
- О, Елизавета, ещё один нашёлся, желающий всех женщин разделить по трафарету, по профилю, вырезанному в фанере. Подходит – не подходит. И профиля всего два. Скучно он придумал, и ошибся. Женщины сами по себе разные, и пахнут по разному, как цветы шиповника и цветы герани. Заталкивать их в две коробки по размеру…
- Я для своей новой научной работы где только не роюсь, Александр, и чаще, чаще понимаю, самой надо найти и открыть неизвестное, только самой… Кофе сегодня удачно сварился, правда же?
- Да, вкусно.
- Я сварила, между прочим.
- Между гимнастикой и умыванием…
- Как обычно…
- Елизавета, я понял, в чём ошибка Вейнингера. Он не был женщиной и не знал их настоящее поведение, настоящие мечтания. В нём жестокости много. Знаешь, есть умная жестокость… И не мог влезть в их сущность, а так наговорить на них и правду, и слишком жёсткое разделение…
- Я и думаю, муж мой, придётся мне самой додумать и написать о настоящем, и написать без жестокости… Мне его работы напомнили немецкий штамп, видела в кино. В фанере вырезан профиль женской фигуры, и в него должны протиснуться для определения себя идеальной. Лезут, втискиваются, да смешно смотреть и для науки – пустое, напрасное…
Елизавета шла через лес и подумала: Пёскин, дружочек наш, хочу море…
- А сейчас, - ответил Пёскин вроде и своим голосом, и невидимый здесь, на острове.
За высокими соснами запахло громадностью влажного, шевелящегося, увидимого между ними моря.
Елизавета вышла на берег – тянулись мелкие, мелкие коричневые камушки, вместе с песком тянущие идти по ним, видимые и в самой воде, чистейшей, с зелёными, притопленными и шевелящимися вместе с легчайшими накатами на берег воды. Получилось не солнечно и не пасмурно, тихо как-то, спокойно.
По самому началу воды, сойдя с горячеватых камешков не колких, она и шла тихо-тихо, втягиваясь в природность видимого, думая, что за синий остров видится впереди то ли горами, то ли отдалённостью.
Елизавета стянула допольное длинное платье и бросила в сторону от моря на камешки, пошла, подумала – украдут, и засмеялась подуманному, вспомнив, она одна на море, муж захотел остаться дома, поработать, тоже в одиночестве. Ему иногда ну просто необходимым становилось требование одиночества. И тогда, оглянувшись – да, нет никого и не будет здесь, пошла дальше как древняя женщина, не знавшая одежд.
Открытая телом, открытая душой для матери-природы, живое народившей…
Оставив на голове широкую лёгкую шляпу кремового цвета…
С полевым настоящим цветком, заткнутым под ленту…
Снятую, оставленную перед желанием искупаться…
- Пёскин, спасибо, - почему-то сказалось само собой.
- Да пожалста, - прошелестело ветром.
Тихое, тихое море. Настоящее запахами влажными невидимых водорослей или чего-то, тоже живущим в нём, настоящее шевелениями плоских, длиннющих волн с белыми воздушными пузырьками на самых их окончаниях, натекающих на берег.
Не оборачиваясь, с высокой круглоты зада смахнула приставшего комарика.
Елизавета шла и думала, как справа от неё лежит твёрдая земля, прочная, непеременчивая, как слева от неё лежит бескрайняя вода, шевелящаяся, постоянно другая, и как она, ногами ступающая на землю, уходящую под воду, и ногами находящаяся в самой воде, остаётся чем-то средним между твёрдостью земли и текучестью, колебаниями постоянными верха моря. А может, оно передвигалось и под волнами, до самой глубины своей…
Чем-то средним, собравшим в себя и твёрдость, и влажность, и воздушность от неба, - потому и происшедшей от природы…
Пролетающие небесные светлые птицы махали ей крыльями, разворачиваясь по большой окружности.
Стояла, смотрела. На море и на птиц.
Шевелящийся ветер слабо шевелил волосы.
Не поправляемые от глаз.
И она, понимающая себя сейчас средним, но и общим между землёй, морем и небом, одновременно хотела быть на земле, в море и небе.
Получалось, стоя тут. Чувствуя пятками камешки, приседая и гладя море ладонями, вдыхая небо в себя малюсенькими перед его громадностью частичками…
Тянуло разделиться на все стороны и стать везде.
Быть и оставаться везде. Небом, водой, землёй, человеком, жизнью видимой и скрытой, цветами, соснами, мыслями, желаниями…
Просторная, затягивающая в себя открытость природы отражалась в душе пониманием настоящей свободы. Полнейшей.
Дыханием бесконечности…
- Пёскин, а где заканчивается море?
- Да кто его знает… было море, стало океаном…
Было, стало… Было, стало…
Я тоже была худощавой, костлявой девчонкой, вырастала и сделалась почти как теперь, только теперь я хочу становиться совсем взрослой девой, совсем женщиной… чтобы груди мои потяжелели и расширились, выходя за края тела, и в талии оставалась узость, а бёдра и попа расширились, потяжелели, погрузнели… и пускай бы я нравилась ещё больше, шли бы люди с оглядкой на меня…
Почувствовала, потяжеление зада. И груди вышли за стороны тела…
Нет, пусть – как было.
Возвратилось…
Как в месте таком желать надо осторожно…
Елизавета прошла немного назад, посмотрела на море-океан и легла на спину во многие воды его, близко от берега, подложив обе руки под голову. Тело шевелилось вместе с натекающими многими водами, тело легчало и становилось своим и посторонним, воздушным под бездонностью неба…
На берегу направилась в сторону возвращения, медленно, медленно, почему-то не отделяясь взорами от моря-океана…
Коричневые камешки берега, засыхающие остатки водорослей…
Собрала на одно место разысканную шляпу, трусики и платье, книгу, принесённую сюда, легла на тёплые сухие камешки и начала читать дальше, снова не соглашаясь с немецким мыслителем Вейнингером.
Близко вышагивали большие птицы. Дёргая белыми головами над чем-то найденным, нужным им. Собирая, собирая…
Музыка без оркестра, музыка без…
Получается, так нужно, без…
Посторонние не помешают звучанию…
- Здравствуй, брат! – возник телефонным голосом из московского пространства Сергей, - Я тебя ищу, ищу… Позвонил на домашний, там твой Пёскин важно отвечает: с вами беседует секретарь, чем могу помочь? Он и назвал новый номер. Ты почему уехал из города, как Иван Грозный из Москвы, когда-то?
- Приветик, Сергей. Грозному бояре надоели, и у меня такая же причина, - надоели воры, торчащие в телевизорах, врущие, что они день и ночь заботятся, работают на единственное желание, - чтобы народу страны стало жить хорошо. Но сами становятся миллионерами, миллиардерами, разворовывают природные богатства страны, распродают саму страну, и врут, врут… Знаешь, они – обрыгли.
- Сегодня в Интернете читал, актёр Серебряков уехал жить в Канаду, тоже у него похожее отвращение и понимание тупика. Уезжают талантливые, умные, вот что опасно. С кем тут остаёмся?
- Сергей, ничего с этим государством иметь не хочу и не могу, никаких дел и связей. Кто нам подаётся государством? Чиновники, пролезшие во власть или захватившие её? Да какие могут быть дела с ворами? C присвоившими все природные богатства страны чиновниками? Такое государство – не моё, иметь дела с презираемыми мною не могу. С ними жить – это как есть чего-нибудь немытыми руками, обязательно отравишься.
- Ты там чем занимаешься?
- Сочиняю современную русскую оперу. Сплю сколько хочу, гуляю на природе, и нравится – ну никого лишнего рядом, никто настроение не сбивает. Мне ведь надо работать на настроении, дающем вдохновение, другого условия, другой возможности для творчества не бывает. Мне нужна хорошая душевная настроенность, почему и знать не хочу губернаторов, президентов, и прочих, посторонних для нормальной жизни.
- Я тебя понимаю, часто начали встречаться люди с похожими настроениями.
- Так ведь люди не кирпичные, чувствуют на себе, знают… У меня настоящая внутренняя эмиграцию. Знаешь, в тридцатые годы были люди в религиозном сообществе, отдельно от официальной церкви, их называли крестики, потому что за всё благодарили и себя часто крестили. Не признавали никакой власти, не подчинялись власти, от паспортов и денег отказывались, жили сами по себе, личным хозяйством. Власть их грабила под видом раскулачивания, сажала в лагеря, а толку? Работать на не признаваемую власть отказывались. Их в карцеры – благодарят начальников, крестятся. Их попробовали приговаривать к расстрелам – для них, по их вере, смерть – высшая награда, благодарят начальство за приговоры. И что с такими сделаешь? Так и решил для себя, надо упереться спиной в стену и ни шагу в сторону, стоять и стоять на своём.
- Брат, жена с тобой?
- Да, отправилась в баню постирушку устроить, её бытовые занятия отвлекают, нельзя без конца научной работой заниматься. Она книгу пишет, о сути психологического поведения людей. Пробует разобраться в исходных пунктиках.
- Брат, я прочитал твою пьесу. Она философская. Ты стал свободным, в творчестве, и знаешь почему? Ты можешь свободно писать о чём хочешь, а получается одно и то же: философское осмысление человеческого бытия. Пиши, у тебя получается. Ты делаешь как надо, после прочитанного твоего многое становится понятным.
- Неужели так? Понимаешь, я ведь нахожусь внутри материала, когда пишу, и когда вещь становится законченной. Я внутри материала продолжаю оставаться, потому что он не уходит из меня, я прокручиваю и прокручиваю, разглядываю каждую детальку, обдумываю, проверяю размышлениями… Так вот остаюсь в материале и у меня нет возможности увидеть его со стороны, свежим взглядом, понимаешь?
- Да, брат, понимаю. Я как-то читал у академика Чертока – он сидел в корпусе большой ракеты среди двигателей и обдумывал, прокручивал в уме, смогут ли они точно сработать… Ты своими занятиями на него похож, по действию. У тебя какая тема оперы?
- Предательство своего государства. Я пробую совместить предательство уважаемого мною Андрея Курбского – трагическая у него судьба, его предательство трагическое, исходил он из желания сделать лучше для государства… И сопоставляю предательство государство, происшедшее на наших глазах. Я никогда не смогу забыть проклятые года, девяносто первый, девяносто третий, когда на наших глазах разворовывалась страна в усиленной скорости, когда мы голодали, людей убивали во всех городах и на улицах, и на дачах, и в поездах, в аэропортах… Спящими взрывали в домах, как и едущих в метро… Остальные сами погибали, у кого нервы не выдерживали, или психика обрушивалась. Мы это видели, мы это знаем, и я, брат, должен всё показать, в опере.
- Драматическая получится?
- Ну, не знаю, я работаю…
- Брат, чем тебе помочь?
- Ты уже помог. Хорошее слово всегда дороже золота, обыкновенного куска металла.
- Счастливо тебе. Елизавете привет передай. Соскучусь - позвоню снова.
- Да, я буду ждать…
И понял: а ведь на самом деле незаметно стал свободным, в творчестве…
Со стороны виднее?
Свободным. Не зависимым ни от кого.
С крыльями. За спиной.
Потом книги читаемые, музыка, душой просимая, собственные размышления, желание готовить обеды, ужины сами по себе отплывали во все стороны, тишели, туманились прекращением нужности, - тянуло самой молчать, тянуло слушать себя, себе же неизвестную, тянуло за письменный стол, к бумаге, к перьевой столетней давности ручке и чернильницам настоящим, - тянуло писать слова на белой бумаге.
Нелинованной.
Даже отсутствием линий на бумаге, показывающих, где строку за строкой писать, не указывал никто.
Где и как. И – что.
Оставалось надеяться только на саму себя.
Слышать саму себя…
Когда в себе себя разыщешь… настоящую…
Елизавета садилась не за склеенные, политые лакировкой опилки, - у них сохранился настоящий старинный стол вятского мастера, стоящий на низких, толстых токарных ножках, с выдвижными ящиками над ними, со столешницей полностью деревянной, склеенной из выструганных рубанком, отфугованых сосновых досок. И запах настоящего дерева не переменивший на олифу и лаки. И письменный прибор настоящий, прежнего века, не из магазинного дорогого барахла, - зеленоватая с муарами малахитовая толстоватая каменная плитка, на ней два углубления для чернильниц из толстого, литого стекла, круглых, с тяжёлым низом с лепестками поверх и волнами по сторонам, с бронзовыми крышками, бронзовыми литыми ажурными подставками для наложения на них ручек с перьями, - такую чернильницу Елизавета тихонько открывала, откладывая бронзовую крышку, дотягивалась до чернильницы неспешно, доносила перо с чернилом на стальном краешке до бумаги и – и-и, и-и, - что писать?
Молчала.
Читать чужие дневники – ты читаешь и судишь о времени, о человеке, да вот самой писать честно надо, честно, а как честно, искренне? Ведь кто-то читать будет, заранее и навсегда неизвестный…
Но – всё равно опасно, что ли?
Писала точки, точки, точки на полстраницы, точки дальше, - да кто же точки прочитает? Немые они, больше, чем все знаки секретные, по тайности. Но и скрыть тянуло ото всех, но и рассказать, передать всем…
Ужас, как в стужу лютейшую по улице босиком…
В красивые древние чернильницы макать стальное перо и выводить на бумаге ерунду? Так нельзя, красота держит…
Уровень, уровень, без срыва на низ…
Да хватит-то бояться. В бассейн с верхней вышки прыгаю, а тут…
1. Я рядом с мужем своим сидела в зале городского театра, самого здесь большого, сталинской ампирной уверенности по архитектуре, с лепным гербом прежней страны над сценой. Здесь должно было происходить возведение нового начальника города на должность, торжественное, как написали в пригласительном билете. В зал заходили и заходили чиновники с жёнами, почти пожилые, и у них, как у военных форма, делающая всех похожими, раздаваясь в стороны и торча вперёд, висели пуза, над штанами. Я сидела и думала, почему у них под подбородками горла обёрнуты поперечным мешком с жиром, почему их лица не умные, а только самоуверенные, и почему непременно – висящее пузо. Их жёны шли рядом, прямоугольные, без выдающихся бюстов, без талий, с задами толстенными, - да как такое можно называть любимым? Да как таких чиновников можно раздеть и целовать их пахнущие человеческим салом, наверное, тела? Неужели все они были молодыми, стройными? Как стали пожравшими свою личную стать? И со стороны психологической, - а чего ради они живут, от племенного скота, специально откармливаемого для толщины мяса и сала, не отличающиеся, видом и смыслом? Тела нажрали, барахла понакупили, мафией обросли, а сами жили зачем? Почему они ну ничего красивого, умного во времени прошедшем не создали? Неужели вот эта часть человечества и должна жить ради тупиковой бессмысленности?
Слой за слоем, слой за слоем…
Накатами поколений…
Среди волны отживающей, в смысле мало на что способной, хорошее волны шестидесятилетних попадались растворением отталкивающего тридцатилетние, выразительные фигурами, и догоняющая их волна следующая, чьи-то дочери двадцатилетние, тонкие телами. И их, изящных движениями, ждёт тоже самое, передвигающееся по залу без приподнимания ног над паркетом? Шарк, шарк…
Я знала одну полную женщину. Умницу. Умнейшую, ставшую учёной продолжением дел своего отца, учёного. Такой родилась, полной, да ведь я о полноте её физической сразу забывала, слушая её умнейшую речь на лекциях, я и приблизиться к мысли не могла, что она живёт напрасно, - вся, вся в серьёзнейшем деле…
Вот встал один близко к нам, с выпученными глазами, с пузенищем, и старается говорить важно, как главнейший созидатель во всём городе, но я опять думаю, насколько же иные воспринимаются жирными скотами, по тупости лиц не отличающихся от заборного горбыля…
Я не жестокая. Я научилась воспринимать любое видение в значении настоящем, хлорку с запахом розы не перепутаю…
Пузенистый пучит глаза и громко кривым ртом изображает себя поставившим чиновника на пост начальника города, а я представила его без пиджака, на пузе не сходящимся, без штанов, - ведь это ужасно, видеть кривые короткие ноги, трусы, начинающиеся под пузом и висящие до колен, - жена его способна обожать такого, или живёт по привычке, ради его денег и всё? А как с красивым в жизни? С явлением таким, называющимся красивое? Возбуждающее стремление к достижению красивого, к обладанию красивым?
Какие они… посторонние для красивой жизни…
Среди сплошного вранья в виде комплиментов, - «вы прекрасно выглядите», «мы все – успешные люди», «вы безумно красивы»…
Печально видеть передвигающийся по залу, рассаживающийся в кресла мясокомбинат двуногий…
Что безумны – понятно…
У нас в городе любят говорить: они не виноваты.
Ну и что, я их годами тонны еды съедать заставляла, от человеческого самоотстраняясь?
Нет уж, меня у них инструктором не было, сами они, сами.
Сгибаться и разгибаться. Приседать. Прыгать со скакалкой. Обязательно по утрам, только бы ускакать от такого животноводства, откормочного…
И чем бы человек ни занимался, любой, суть его всегда показывает лицо. Глазами выражается ум, содержательностью лица, но не жирностью уродливой, опять убедилась я.
Их бесконечные тётки, всю сочную молодость – с продолжением, отработавшие добровольными домашними кухарками, «милый, мне подруга передала новый рецепт приготовления парной телятины, я уже приготовила, идём съедать».
Доходились. И влезли в нечто, напоминающее поповские рясы, обшитое блескучим бисером, блескучими нитями…
Издали нам помахала пальцами Грета Фарафонова, лёгкая, элегантная в чёрном тонком брючном костюме, выразительная и спереди, и сзади, и сбоку, с телеоператором пришедшая наматывать на плёнку новости и себе – заработок, на жизнь.
Подошла, весёлая. Муж мой потихоньку сказал ей, нас в такой яичнице на сале снимать не надо.
Правильно муж мой говорит, у каждого явления, у каждого предмета, у каждого действия есть края. И человек творческий, в отличии от человека скудного, должен уметь переступить за края узнанного другими до него, успеть не сойти с ума и возвратиться назад. Но без заступания за запретное открыть новое невозможно, вот в чём точная суть дела.
Мозг человека работает, используя всего пятнадцать процентов своих возможностей. А сколько же процентов всех своих возможностей использует человек? Может быть, всего восемнадцать? Только надо подумать и о ненужности перенапрягания самого себя…
Края начинаются с утра. Проснулась – край сна, и у гимнастики края, и у умывания, и у завтрака, и у работы – я сидела восемь дней и смогла написать новую статью на тему психологическую для своей книги, - у статьи тоже края… Муж пишет оперу – сцена первая, края, сцена вторая, края…
Любопытно, думать мне над таким интересно…
И жил умнейший академик, он на одной из лекций вдруг заговорил – «есть тайные уды», то есть тайные пунктики управления и человеком, и большим количеством народа вплоть до народа всей страны…
Я запомнила, - тайные уды. Что-то вроде удилища, тайного, и им вылавливают… да кто чего, кому что потребно…
Но тайные, где они?
И ещё он сказал умное – «народ состоит из привычек»…
Да, конечно, времена меняют и привычки, и потребности, и настроения, и психологические подложки для поступков… попробуй тут разобраться…
Пробую, пробую. Иногда ставя опыты на самой себе…
Узнавая хотения. Потому что хотеть и есть точнейшее начало для всего, начиная от биологических хотений – сон, еда, ну, тут всё понятно, переходя в хотения почувствовать себя явлением природным, например, частичкой самой природы…
Помня, загасшее и стоит противоположностью для хотения…
Просто мысли записываю? Наброски для моей работы?
Может быть, может быть…
Бытие, определяемое не одним сознанием, определяемое и психикой, и шагами в непонятное, зачем нужными – неясно ни сразу, ни попозже…
Идти вперёд, а когда-то, кто-то разберётся?
Наверное, наверное…
Снять бронзовую крышечку с чернильницы, обмакнуть стальное перо…
2. Я попробовала узнать женское, в женщине, зеркально узнать, противоположно, не только на себе самой. Почему они так поступают? Зачем? Чтобы рвануться из скукоты?
Заступая за края…
Полностью не думая о возвращении в плане каким оно станет…
Надоели джинсовые штаны. Я пришла с большой коробкой из магазина, весь начинающийся вечер крутилась рядом с мужем знающей секрет, он и спрашивал, что случилось – да ничего, да ничего, - просмеивалась…
Вышла из другой комнаты – на мне тончайшей, льющейся по телу, скользкой при дотрагивании шелковистой ткани платье – внизу расширенное и до самых туфель, наверху поднимающее груди и приоткрывшие их сверху наполовину, вырезом смелейшим, сзади спина видна вся до самого перелива в полочную выпуклость под ней – прошлась, муж разглядывал, прошлась – догнал сзади, остановил. Руки не мои провели по талии, выглаживая чувствительно, перекрестились на открытых сверху грудях – платье поплыло вниз, ахнула, удерживая, - упало вниз, а на мне ведь ничего и не было под ним, и рука загладила не выпяченный – фу, таким быть не может, - живот, пальцы вместо расчёски прошли через кругляшки заверченные внизу, под животом, я, потянутая им, не помня, где кровать, свалилась на него, спиной оказавшегося на ковре. Раскинулась ногами и сразу наштырилась на ищущего меня, торопливо, торопливо, торопливо наштыриваясь и срываясь, верчась на самой твёрдости желания бёдрами, вкручиваясь всем пружинистым, извивающимся телом, аа-ч, аа-а, о-оой, би любимый, би, би меня, любимую, оо-ой, нагоняла и нагоняла себя на его главность, прижимаясь грудями к груди мужской, крепкой, и села, и схватывал груди зажимая, хы-ха,хы-ха, дышала обрывчато, перевернулась на спину, схватила мой главнейший в руку и вертела его, вертясь головой и плечами на коленях подо мной, повлажневшая сразу всем телом, - вертела и двигала на нём кожицу, на нём, прижатым к лицу в упор, - люблю тебя, би меня, - захватывала самое круглое губами не для возбуждения, для восторга собственного, - и шепотом снова – люблю тебя, би меня, би, любимый мой, - переворачиваясь, подставляя себя ею под главное, выворачивающее из меня желание рваться дальше, всегда…
- Давай отдохнём, - грохнуло неожиданное. И появляющееся иногда. Муж мой на такое способен, зашарахать до полной пьяности без всякой водки и вдруг остановиться.
- Ты не закончил?
- Нет, конечно. А ты?
- Считать перестала, сбилась.
И я лежу вплотную к нему вся как без кожи, остро-остро воспринимая и любые шорохи, и дотрагивания, и прижимаясь к телу любимому, твёрдому крепостью, и держу пальцами обернув крепкий, твёрдый, действительно не прекративший все желания срывом в концовку, а палец не свой чувствую тайной своей бусинкой, спрятанной там, в ней…
Шепчемся. Откровенно-откровенно.
- Когда-нибудь разорвёшь мне влагалище в глубине, что делать будем?
- Как гордишься… Не разорву, но мне очень приятно упираться им в самый конец твоей… и всю её чувствовать им, тугую. Когда я начал одну, вошёл, а у ней как водопроводная труба по ширине…
- Ха-ха, поверила, - веселюсь и не обижаюсь, он придумывает, знаю.
- Неужели у других женщин такие же плотные?
- Нет, у них как ты рассказал, шириной с голенища моих сапог, - отодвинула всех на всякий случай.
- Насколько они несчастные…
- А я – медленно передвигаю кожицу, чтобы не кончил неожиданно от сладости, - а я не несчастная. Я только стесняюсь орать на тебя точнейшими словами, когда ты в меня втыкиваешь. Почему-то считающимися матом неприличным…
- Ори, вдвоём - всё что угодно…
- А чего тебе больше всего угодно? Ну, признайся откровенно, честно-честно? Мне на ушко? Никому не передам.
- И не обидишься?
- Не знаю. Я не вру. Не знаю.
- Угодно, чтобы ты лежала и рядом вторая женщина. Вгонять в тебя, вынимать, вгонять в неё.
- У меня на глазах? – медленнее запередвигала кожицу.
- Да. Ты ведь попросила – честно.
Я молчала. И вдруг предложила, во что-то сорвавшись.
- Давай устрою прямо сейчас?
- Тебя сорвало и понесло?
- Да, сорвало и понесло. Я хочу устроить. Я не знаю, чем закончится, - я требую устроить.
- Тогда… тогда где нам взять вторую? – спросил сразу охрипшим, сильно переволнованным голосом.
- Сейчас. У меня есть подруга, одинокая, я уговорю. На пляже со мной любит насчёт этого разговаривать. Девушка чистая, её секреты знаю, у ней парня нет. Разрешила одному в семнадцать лет, случайно, рассказывала мне у себя на кухне.
Потянулась, в телефонную трубку замурлыкала мурлычаньем масленнейшим, обещая прямо, как нужно и чего будет.
- Я по звучанию твоего голоса уже заинтересована, такой тон, такой… не знаю выразить как… твоё нетерпение и мне перепало, - обалдевая, растягивая слова, сказала в телефон подруга, после упрашивания насчёт приезда немедленного.
В рубашке мужской, застёгнутой на одну пуговицу, шагами разлётными быстро на кухню, поставить воду для кофе и перенести сюда печенье, сахар, чашечки…
Катерина вошла. Мы встретили ее, как ходили по квартире, я в той же всего одной рубашке, муж в халате, растворяя в чашках кофе и остатки запретности. И посмеиваясь все островато, нервно, и электрические, как шторы в день обрывный, молниевый. Переглядываниями решившие – так будет.
- Ты думал, у меня только хорошая подруга одна Грета? Катерина, с нашей кафедры, - познакомила я сама, я сама её с моим мужем.
Светила одна настольная лампа, под приглушающим абажуром.
- У вас не кофе, у вас запахи с ума сдвигают, - просто поведала впечатление Катерина, какая-то своя становящаяся пухлёночками под глазами. - Не знаю, как начинать, поправила длинноватые вьющиеся тёмные волосы от глаз, голубоватых, осторожных.
- Мы тоже, - сказал муж мой, немного растеряно. – У нас впервые.
- Я верно поняла? Захотели попробовать все вместе?
- Да, он хочет узнать двух женщин сразу. Я согласилась.
- Ой, да чего теперь только не бывает! Согласились, пусть будет так.
- Само собой, - подтвердил муж общее согласие.
Я сама раскинула на полу толстый шерстяной плед и накидала подушек. Отстегнула последнюю пуговицу на рубашке, оглянувшись на Катерину, показывая себя, ей, без ничего и затягивая в то же самое.
Хмыкнула, уловив понятое, потянула с себя через голову платье и осталась в дымчатых трусиках, полупрозрачных на самом любопытном, куда посмотрел и муж мой. Её груди оказались крупнее без лифчика, тяжелее моих, белые без загара. На фоне коричневатого тела. Улыбнулась виновато, как муж мой присел перед ней, сдвинул до пяток трусики и убрал из-под ног, их переступивших.
Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |