Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

История Анны Вулф, талантливой писательницы и убежденной феминистки, которая, балансируя на грани безумия, записывает все свои мысли и переживания в четыре разноцветные тетради: черную, красную, 42 страница



— И?

— Помимо этого, есть чисто литературные проблемы, проблемы вкуса, о которых вы, похоже, не думаете никогда. По сути, чем мы с вами занимались? Мы ломали стыд. В первую неделю нашего знакомства я была не в состоянии сказать: «Я помню отвращение, и жгучий стыд, и любопытство, которые я испытала, увидев обнаженным своего отца». У меня ушли многие месяцы на то, чтобы сломать в себе внутренние барьеры и обрести способность произносить вслух такие вещи. А теперь я могу, например, сказать: «…потому что мне хотелось, чтобы мой отец умер, и» — но человек, который прочтет это и который не имеет личного опыта ломания барьеров, он будет в шоке, как если б он увидел кровь, или же прочитал слово, которое принято считать постыдным, и этот шок проглотит все остальное.

Она сказала сухо:

— Дорогая моя Анна, вы наш совместный опыт используете для того, чтобы усилить рационалистичность ваших объяснений, почему вам больше не следует писать.

— Боже мой, нет, это не так. Мои речи вовсе к этому не сводятся.

— Или вы хотите сказать, что некоторые книги предназначены для меньшинства людей?

— Дорогая миссис Маркс, вы знаете прекрасно, что признаться в подобных мыслях означало бы для меня пойти наперекор всем своим принципам, даже если бы такие мысли у меня и были.

— Что ж, очень хорошо. Если бы такие мысли у вас были, расскажите, почему же некоторые книги предназначены для меньшинства.

Я немного подумала, а потом сказала:

— Это вопрос формы.

— Формы? А как же ваше содержание? Как я понимаю, такие люди, как вы, настаивают на разделении формы и содержания?

— Такие люди, как я, возможно, их и разделяют, а я нет. Во всяком случае, до сих пор я этого не делала. Но сейчас я говорю, что это вопрос формы. Люди не возражают против аморальных установок. Они не возражают против того искусства, в котором убийство — это хорошо, жестокость — хорошо, секс ради секса — тоже хорошо. Им это нравится, при том условии, что эти установки немножечко прикрыты, завернуты в нарядную бумажку. И они также любят установки иного рода, им нравится, когда им говорят: убийство — это плохо, жестокость — плохо, любовь же это — любовь, любовь, любовь. Однако для них вообще невыносимо, когда им говорят, что все это — неважно и не имеет ни малейшего значения, они не могут вынести бесформенности.

— Так, значит, бесформенные произведения искусства, если они были бы возможны и были бы предназначены для меньшинства?



— Но я не придерживаюсь той точки зрения, что некоторые книги предназначаются для меньшинства. Вы знаете, что я так не считаю. Я не разделяю аристократического понимания искусства.

— Дорогая моя Анна, ваше отношение к искусству аристократично до такой степени, что вы пишете, когда вы это делаете, для себя одной.

— И точно так же поступают и остальные, — пробормотала я, неожиданно для самой себя.

— Какие остальные?

— Все остальные, по всему миру, кто пишет в потайных тетрадях, потому что они боятся своих мыслей.

— Так вы боитесь своих мыслей?

И она потянулась за журналом с расписанием приема пациентов, что означало, что на сегодня сеанс закончен.

Здесь — еще одна черная жирная черта поперек страницы.

Когда я переехала в эту новую квартиру и занялась обустройством своей большой комнаты, то первым делом купила рабочий стол и выложила на него свои тетради. А ведь в той, другой, квартире в доме у Молли тетради хранились в засунутом под кровать чемодане. Я покупала их, не имея какого-то определенного плана. Откровенно говоря, я не думаю, что когда-нибудь, до того как переехала сюда, хоть раз сказала себе: у меня есть четыре тетради: черная тетрадь, посвященная Анне Вулф — писательнице; красная тетрадь, в которой речь идет о политике; желтая тетрадь, в которой я превращаю свой опыт в художественное повествование; и синяя тетрадь, которая претендует на то, чтобы быть дневником. В доме у Молли тетради были чем-то таким, о чем я никогда не думала; и, разумеется, я никогда не воспринимала их как свою работу или как нечто, за что я несу ответственность.

Жизненно важные вещи заводятся в жизни как-то незаметно, вы их не ждете, вы не задаете для них определенных форм в своем сознании. Вы их распознаете, когда они уже появились, вот и все.

Когда я переехала в эту квартиру, в ней должно было найтись место не только для мужчины (Майкла или его преемника), но и для тетрадей. И на самом деле, сейчас я вижу переезд в эту квартиру как действие, необходимое для того, чтобы у тетрадей появилось место. Ведь с моего переезда сюда не прошло и недели, как я уже купила себе рабочий стол и выложила на него тетради. А потом я их прочитала. Я ни разу полностью их не читала с тех пор, как вообще начала делать в них записи. Чтение тетрадей встревожило меня. Во-первых, потому, что я до этого не сознавала, насколько опыт, полученный в результате того, что Майкл меня отверг, на меня повлиял; как он изменил, или — как явственно он изменил, всю мою личность. Но больше всего меня встревожило то, что я себя не узнала. Когда я сопоставляла написанное с тем, что я помню, все начинало казаться мне фальшивым. И это — неправдивость всего написанного — было связано кое с чем, о чем я раньше не задумывалась: с моей бесплодностью. Критичность, круговая оборона, нелюбовь — эти мотивы звучат в написанном все ярче.

Именно тогда я приняла решение использовать вот эту, синюю, тетрадь чисто для учета фактов. Каждый вечер я садилась на вращающийся табурет и переносила на бумагу весь свой день, и это было так, как будто я, Анна, прибивала гвоздями Анну к чистому листу. Каждый день я придавала Анне форму, я говорила: сегодня я встала в семь, я приготовила еду для Дженет, я проводила ее в школу, ну и тому подобное, и мне казалось, что я тем самым спасаю этот день от хаоса. Однако, когда я эти записи сейчас читаю, я ничего не чувствую. Меня все больше беспокоит головокружение от состояния, при котором слова не значат ничего. Слова не значат ничего. Когда я думаю об этом, мне кажется, что они стали не формой, в которую перетекает опыт, а бессмысленной последовательностью звуков, похожей на лепет, долетающий из детской и уводящий в сторону от смысла. Или — на звук фильма, который сбился и больше не совпадает с кадром. Когда я думаю, мне достаточно написать фразу типа: «Я шла по улице» или взять из газеты фразу: «Экономические меры, ведущие к полному использованию…», как тут же слова в ней растворяются, мой разум начинает лихорадочно выкидывать передо мной буквально сонмы образов, никак не связанных со смыслом слов, так что любое слово, которое я вижу или слышу, становится беспомощным суденышком, носимым по волнам в бескрайнем океане образов. Итак, я больше не могу писать. Или же надо писать очень быстро, ничего не перечитывая. Потому что, стоит мне только оглянуться, слова плывут, у них нет смысла, и я только осознаю себя, Анну, как пульс в огромной тьме, и те слова, которые я, Анна, пишу, они — ничто, или — они как выделения гусеницы, выдавливаемые тонкой ленточкой наружу, чтобы на свежем воздухе застыть.

Мне приходит в голову, что происходящее со мною — это распад меня, Анны, это мой срыв. И — как я начинаю все это осознавать. Потому что слова суть форма, и если я вступила в зону, где форма, порядок, выражение — это ничто, тогда и я ничто, поскольку при чтении тетрадей мне стало ясно, что я остаюсь Анной благодаря определенному укладу интеллекта. Этот интеллект, похоже, растворяется, и мне очень страшно.

Прошлой ночью ко мне вернулся сон, который, как я сказала Сладкой Мамочке, относится к самому пугающему из всех разнообразных циклов снов. Когда она попросила меня «дать ему имя» (придать ему форму), я сказала, что это кошмар о разрушении. Позже, когда он мне приснился снова и она велела: «Дайте ему имя», я смогла пойти дальше: я сказала, что это — кошмар о принципе зла, или об упоении злым умыслом — о радости от зла.

Когда он, принцип или облик зла, приснился мне впервые, он принял форму одной вазы, которая в то время у меня была. Деревянная, сделанная в духе русских народных промыслов ваза, которую привез мне кто-то из России. Она была похожа на луковку: веселая, наивная по форме, расписанная яркими красными, черными и золотыми узорами. В моем сне ваза обладала свойствами личности, и вот эта личность-то и была моим кошмаром, потому что она воплощала нечто анархическое, неподвластное контролю, нечто разрушительное. Эта фигура, или — объект, потому что она была не человеческой природы, а скорее чем-то вроде гоблина или пикси[35], прыгала и танцевала с судорожной нахальной живостью и угрожала не только мне, но и всему живому, и делала это безлично и беспричинно.

Тогда-то я и назвала свой сон сном о «разрушении». Когда я снова его увидела, я сразу же его узнала, хотя прошло уже несколько месяцев, и на этот раз принцип, или стихия, принял форму старика, почти гнома, бесконечно более ужасного, чем объект-ваза, потому что теперь в нем было много человеческого. Этот старик давился смехом, хихикал, он был уродливым, могущественным, губительно жизнерадостным, и снова то, что он представлял собой, было злом в чистом виде, упоением от зла и радостью, рождаемой злым умыслом и разрушительным порывом. Тогда-то я и назвала сон сном о радости от сотворения зла. И этот кошмар снова и снова возвращался, он снился мне, когда я была особенно усталой, напряженной или пребывала в состоянии острого конфликта с самой собой, когда я ощущала почти физически, что стенки моего существа истончились или что им что-то угрожает. Эта разрушительная стихия принимала самые разные обличья, часто — старика или старухи (хотя порой казалось, что это существо обоеполое, или даже бесполое), однако оно всегда кипело радостью и жизнью, невзирая на разные присущие ему увечья — это могла быть деревянная нога, костыль, горб или что-нибудь еще в таком же роде. Оно всегда было исполнено могущества, обладало той внутренней природной силой жизни, которая, я знала, в нем происходит от бесцельного и беспричинного, и ни на что конкретно не направленного зла. Существо кривлялось, насмехалось, желало крови и жаждало смерти. И вместе с тем оно всегда так и вибрировало от радостного возбуждения. Когда я рассказала Сладкой Мамочке об этом сне, который повторился уже в шестой или в седьмой раз, она спросила как обычно:

— И как вы это назовете?

И я ответила, употребив, и тоже — как обычно, слова «зло», «упоение злым умыслом», «радость от того, что можно сделать больно», и тогда она спросила с интересом:

— Только отрицательные качества, нет ничего хорошего?

— Ничего, — удивленно сказала я.

— И в этом ничего нет созидательного?

— Для меня — нет.

На ее лице появилась особая улыбка, которая, как я прекрасно знаю, означает, что мне следует еще подумать на эту тему, и я спросила:

— Если эта страшная фигура — стихийная и созидательная сила, пригодная для зла и для добра, то почему я так ужасно ее боюсь?

— Возможно, по мере того, как сон ваш будет углубляться, вы ощутите эту жизненную силу не только как нечто исключительно плохое, но и как нечто хорошее.

— Для меня это опасно настолько, что как только я чувствую… скажем так — дыхание этой фигуры из моих снов, и даже до того, как ее увижу, я понимаю, что сон мне снится снова, и я начинаю кричать и биться, чтобы сон остановить, чтобы проснуться.

— Для вас это опасно ровно до тех пор, пока вы этого боитесь…

И к этому — уютный, сочувствующий, материнский кивок, который всегда, невзирая ни на какие обстоятельства, независимо от того, насколько глубоко я была погружена в какую-нибудь обиду или проблему, вызывал у меня почти непреодолимое желание рассмеяться. Я и смеялась, смеялась часто, беспомощно откинувшись на спинку кресла, а она сидела и смотрела на меня, и улыбалась. Я смеялась потому что так людям говорят о змеях и собаках: они тебя не тронут, если ты не будешь их бояться.

И я подумала, как часто думала и раньше, что миссис Маркс хочет слишком многого: ведь если эта фигура, или стихия, настолько хорошо знакома ей по снам и фантазиям других пациентов, что она сразу узнает ее, то почему на мне лежит ответственность за то, что эта вещь тотально злая? Только слово «зло» — оно слишком человеческое для воспринимаемого так принципа, какие бы формы и обличья он ни выбрал для себя, пусть даже и отчасти человеческие, ведь по своей сути он остается чем-то нечеловеческим.

Иными словами, именно я должна заставить это нечто стать не только плохим, но и хорошим? Она это хочет мне сказать?

Прошлой ночью мне снова приснился этот сон, и на этот раз он был более ужасен, чем все то, что довелось мне раньше пережить, потому что я чувствовала ужас, беспомощность перед лицом огромной силы, предназначенной для разрушения и не поддающейся контролю, и не было объекта, или вещи, или даже гнома, которые бы эту силу воплощали. На этот раз во сне со мной был человек, которого узнала я не сразу; потом я поняла, что эта ужасающая сила, эта сила упоительного зла заключена в конкретном человеке, а он мой друг. И вот я с криком заставила себя проснуться, пробудиться ото сна, и я назвала человека из своего сна, осознавая, что впервые принцип вселился в человеческое существо. Когда же я поняла, кто этот человек, я испугалась еще больше. Потому что пока ужасная, пугающая сила содержалась в формах, присущих мифологии и сверхъестественному, сокрытая в ней опасность страшила меня меньше; теперь же эта сила освободилась, вышла на простор, вселилась в человека, и в человека, имеющего доступ к моим чувствам. Когда я полностью, по-настоящему проснулась, я оглянулась на этот сон из состояния бодрствования, и я испугалась, потому что если эта стихия вышла теперь из мифа и вселилась в человеческое существо, то это может означать только одно: она гуляет и во мне, или же может слишком легко очнуться к жизни внутри меня.

Теперь мне надо описать мой опыт, с которым связан этот сон.

Здесь Анна провела черную жирную черту поперек страницы. Под чертой она написала:

Я провела эту черту потому, что я не хочу этого писать. Как будто бы сам факт писания об этом еще глубже засосет меня в опасность. И все же мне надо крепко стоять на том, что Анна, думающая Анна, может смотреть на то, что Анна чувствует, и она может чувства эти называть.

В моей жизни происходит нечто новое. Я думаю, что многим людям знакомо ощущение, что их жизнь имеет определенную форму, которая постепенно проявляется. Это ощущение позволяет им говорить: «Да, этот новый человек для меня важен: он, или она, — это начало чего-то, через что я должен пройти». Или: «Это чувство, которого раньше я не испытывал, оно, оказывается, мне не чуждо. Теперь оно станет частью меня, и мне надо этим заняться».

Теперь, оглядываясь на свою жизнь, я могу легко сказать: «Та Анна, в то время, была таким-то и таким-то человеком. А потом, спустя пять лет, она была такой-то и такой-то». Год, два, пять лет определенного состояния можно свернуть, упаковать или «назвать» — да, в то время я была такой. Что же, сейчас я нахожусь посередине такого вот периода; когда он кончится, я мимоходом оглянусь назад, и я скажу: «Да, я была такой. Я была женщиной ужасно уязвимой, критичной, я использовала свою женскую природу как некое мерило, образец, с которым я соизмеряла мужчин, чтобы отбросить их. Да — что-то в этом роде. Я была Анной, призывающей мужчин к провалу отношений, и я даже не осознавала этого». (Теперь я это осознаю. И если я это осознаю, то, значит, я это проживу, оставлю позади и стану… — но — какой?) Я крепко увязла в чувстве, характерном для женщин наших дней, оно может рождать в них горечь, превращать их в лесбиянок или в одиночек. Да, та Анна была в то время…

Еще одна черная линия поперек страницы.

Около трех недель назад я ходила на политическое собрание. Это было собрание неофициальное, мы встречались у Молли дома. Товарищ Гарри, один из ведущих теоретиков в КП, недавно был в России. Он, будучи евреем, ездил туда, чтоб разобраться, что же происходило там с евреями в «черные годы», до смерти Сталина. Он бился с высшими партийными чинами за то, чтобы вообще туда поехать; они пытались его остановить. Он прибег к угрозе, что, если они его не пустят, не помогут ему, он предаст огласке этот факт. Он поехал; вернулся с ужасной информацией; они хотели, чтобы он молчал об этом. Он возражал в типичной для «интеллектуалов» наших дней манере: хотя бы в этот раз коммунистическая партия должна признать и объяснить то, что всем уже давно известно. Их же довод, старый довод бюрократов от коммунизма, был таков: солидарность с Советским Союзом нужно сохранять любой ценой, что означает признавать так мало, как это только вообще возможно. Они согласились опубликовать небольшой отчет, убрав из него самые ужасные из ужасов. Гарри провел ряд собраний для коммунистов и бывших коммунистов, на которых он говорил о том, что ему удалось узнать. Высшие чины ужасно разъярились, они грозят его изгнать; грозят изгнать из партии тех ее членов, кто ходит на собрания для встречи с ним. Он собирается подать в отставку.

В гостиной у Молли собралось сорок с чем-то человек. Все — «интеллектуалы». Гарри рассказал нам об очень плохих вещах, но — ненамного хуже того, что мы уже узнали к тому времени из прессы. Я обратила внимание на сидевшего рядом со мной человека. Он спокойно слушал все, что Гарри говорил. На фоне всеобщего возбуждения его спокойствие впечатляло. Был такой момент, когда мы улыбнулись друг другу с болезненной иронией, являющейся в наше время отличительной чертой людей вроде нас. Формально собрание уже закончилось, но еще осталось человек десять. Я узнала дух «закрытого собрания» — будет продолжение, но некоммунистам следует уйти. Однако, поколебавшись, Гарри и другие разрешили нам остаться. И Гарри снова начал говорить. То, что мы выслушали раньше, было ужасно; то, что мы слушали теперь, было намного хуже даже того, что пишут в самых злостных и непримиримых антикоммунистических газетах. У них не было доступа к реальным фактам, у Гарри же он был. Он рассказывал о пытках, о побоях, о самых изуверских способах убийства. О евреях, сидящих в клетках, изобретенных в Средние века для пыток, о том, как применялись к ним орудия для пыток, доставленные в тюрьмы для этих целей из музеев. Ну и так далее.

То, что он рассказывал сейчас, было иным по степени ужасности, и этим отличалось от того, что рассказывал он раньше, во время общего собрания, на котором присутствовало сорок человек. Когда он кончил говорить, мы стали задавать вопросы; каждый вопрос вытаскивал на свет что-нибудь новое, ужасное. То, что мы при этом наблюдали, нам было уже очень хорошо известно по собственному опыту: коммунист, решительно настроенный на честность, но в то же время даже и сейчас упорно бьющийся за каждый шаг пути, ведущего к признанию всей правды о Союзе. Когда он кончил говорить, спокойный человек, которого, как оказалось, звали Нельсон (он — американец), вдруг встал и разразился речью, выдержанной в лучших традициях ораторского мастерства. «Ораторское мастерство» — эти слова пришли на ум, как только он заговорил, ибо говорил он очень хорошо и явно опираясь на большой опыт политической работы. Сильный голос и хорошо поставлен. Сейчас же в его голосе звучало обвинение. Нельсон сказал, что коммунистические партии Запада потерпели, или потерпят, крах потому, что они вообще неспособны говорить правду и потому, что из-за многолетней привычки лгать всему миру они уже и сами утратили способность различать правду, даже для самих себя. И вот сегодня, сказал он, после Двадцатого съезда, после всего того, что мы узнали о проявлениях коммунизма, мы видели, как один из наших руководителей, человек, который, как все мы знаем, внутри партии борется с людьми более циничными, чем он сам, за правду, преднамеренно разделил правду надвое — одна, мягкая правда, была предложена вниманию общего собрания, где присутствовало сорок человек, другая, правда более жесткая, была оставлена для закрытого собрания. Гарри был смущен и расстроен. Мы тогда еще не знали об угрозах, с которыми приступают к нему высшие партийные чины, чтобы заставить его вообще замолчать. Однако он сказал, что правда эта столь ужасна, что о ней должны знать как можно меньше людей, — короче, он прибег к тем же аргументам, с которыми сам бился при общении с партийными бюрократами.

В ответ на это Нельсон неожиданно снова встал и разразился речью еще более страстной, полной самоосуждения и горьких откровений. Речь его была истеричной. Истерическое настроение стремительно овладевало всеми — я чувствовала, что и во мне нарастает истерия. Я узнала ту атмосферу, которая была мне уже хорошо знакома по моим «снам о разрушении». Это ощущение, или атмосфера, в моих снах предшествовали появлению образа разрушения. Я встала и поблагодарила Гарри: в конце концов, со дня моего выхода из партии прошло уже два года и я не имела никакого права присутствовать на закрытом собрании. Я пошла вниз — на кухне плакала Молли. Она сказала:

— Тебе-то хорошо, ты не еврейка.

Выйдя на улицу, я обнаружила, что Нельсон последовал за мной. Он сказал, что отвезет меня домой. Он снова стал спокойным; и я позабыла о нотках самобичевания, звучавших в его речи. Ему около сорока, он еврей, американец, мужчина приятной наружности, манера общения — слегка по-отечески покровительственная. Я понимала, что меня к нему влечет, и…

Еще одна жирная черная черт. Потом:

Я не хочу писать об этом по той причине, что мне приходится заставлять себя писать, когда речь заходит о сексе. Поразительно, насколько силен этот запрет.

Я все это слишком усложняю — слишком много о собрании. И все же мы с Нельсоном не смогли бы так быстро найти общий язык, если бы мы оба не прожили все это, пусть и на разных континентах. В тот первый вечер он засиделся у меня допоздна. Он за мной ухаживал. Он говорил обо мне, о той жизни, которую я веду. А женщины всегда тут же откликаются на внимание мужчин, которые понимают, что мы живем, так сказать, в пограничной зоне. Полагаю, я могла бы сказать, что они нас «называют», навешивают на нас определенный ярлык. С ними мы чувствуем себя в безопасности. Он поднялся взглянуть на Дженет, на нее спящую. Его интерес к ребенку был искренним. У самого — трое детей. Женат семнадцать лет. Его брак — прямое следствие того, что он воевал в Испании. Общий тон всего вечера — серьезный, ответственный, взрослый. После того как он ушел, я так и подумала — «взрослый». И я сравнила его с теми мужчинами, которые в последнее время встречались мне на моем пути (почему?), с мужчинами-младенцами. Я до такой степени воспряла духом, что сама себя одергивала и призывала к осторожности. В который раз я изумлялась тому, как быстро, если ты этого лишен, ты забываешь и любовь, и радость, и восторг. Скоро уже два года одних только случайных знакомств, несущих лишь разочарование; эмоциональные унижения, одно за другим. Я подобрала нижние юбки своих эмоций, я выставила караул возле своих ответных чувств. Теперь, после единственного вечера с Нельсоном, я все это забыла. Он зашел ко мне и на следующий день. Дженет как раз собиралась пойти поиграть с друзьями. Нельсон и она мгновенно подружились. Он говорил со мной не просто как потенциальный любовник. Он говорил, что хочет разойтись с женой, что ищет настоящих отношений с женщиной. Он вернется вечером, «когда Дженет уже будет спать». Он полюбился мне за эту фразу — «когда Дженет уже будет спать» — за то, что за ней скрывалось, за понимание той жизни, которую я веду. Когда Нельсон вечером ко мне вернулся, было уже очень поздно, и он был в совершенно ином расположении духа — словоохотливый, навязчиво многоречивый, взгляды летят как стрелы, однако он избегает смотреть мне в глаза. Я резко пала духом; моя внезапная нервозность и мрачное предчувствие быстрее, чем мой разум, дали мне понять, что меня ждет еще одно разочарование. Он говорил об Испании, о войне. Он осуждал себя, как это было и на собрании, и делал это истерично, бия себя в грудь кулаком, за то, что он участвовал во всех предательствах компартии. Он говорил, что из-за него были расстреляны невинные, хотя в то время он и не верил в их невиновность. (При этом, пока он говорил, меня не покидало чувство: он переживает не по-настоящему, нет, не по-настоящему; его истерика и весь производимый им шум — только способ защититься от переживаний, потому что это слишком ужасно — чувство вины, с которым ему пришлось бы жить.) Еще, в какие-то моменты, он был очень остроумен и забавен, в присущем американцам стиле обращая шутки против самого себя. В полночь он от меня ушел, или, скорее, вышел крадучись, с оглядкой, продолжая все так же громко и истерично говорить, и с виноватым видом. Он при помощи своих речей, так сказать, вывел себя из моего дома. Я начала думать о его жене. Но я не хотела признавать, что то, о чем мне очень ясно сказали мои инстинкты, может оказаться ошибкой. Наутро Нельсон вернулся, без предупреждения. Было невозможно узнать в нем вчерашнего мужчину, истеричного и шумного, — он был рассудителен, спокоен, собран, с хорошим чувством юмора. Он уложил меня в постель, и вот тогда я поняла проблему. Я спросила — всегда ли это так. Он был сбит с толку тем (а это в большей степени, чем что-либо другое, пролило свет на его сексуальную жизнь), что я готова откровенно это обсудить, причем невзирая на его попытки притвориться, что он меня не понимает. Потом он мне признался, что смертельно боится секса, что никогда не может пробыть в женщине дольше чем несколько секунд и что так было с ним всегда. И по той нервной, инстинктивно брезгливой поспешности, с которой он отстранился от меня, по той поспешности, с которой он одевался, я поняла, насколько глубок этот его страх. Он сказал, что начал ходить к психоаналитику и что он надеется, что скоро его «вылечат». (При слове «вылечат» я чуть не засмеялась, потому что люди, отправляющиеся к психоаналитику, начинают говорить так, будто они ложатся в больницу, будто они наконец решились на отчаянную операцию, в результате которой превратятся в кого-то другого.) Впоследствии наши отношения изменятся — в них зародятся дружба и доверие. Из-за этого доверия мы сохраним наши отношения.

Мы их и сохранили. Прошло уже несколько месяцев. Вот что пугает меня сейчас — почему я не остановилась? Я себе не льстила в духе: я могу вылечить этого мужчину. Вовсе нет. Я уже научена своим опытом, я встречала слишком много сексуальных калек. На самом деле не было это и состраданием. Хотя сострадание тут и сыграло свою роль. Я не устаю поражаться тому, насколько во мне самой и в женщинах вообще сильна потребность морально поддерживать мужчин. В этом видится какая-то ирония, если учесть, как мы живем, в какое время, как мужчины критикуют нас за то, что мы их «кастрируем», ну и так далее — все прочие слова и фразы в таком же роде. (Нельсон говорит, что жена его «кастрирует», — я злюсь при мысли о тех страданиях, которые ей, думаю, доводится испытывать.) Ведь правда состоит в том, что женщины имеют эту глубокую, на инстинктивном уровне потребность делать из мужчин настоящих мужчин. Вот Молли, например. Полагаю, это связано с тем, что настоящие мужчины встречаются все реже и реже, и нам становится от этого страшно, и мы пытаемся создавать мужчин.

Нет, что меня пугает, так это моя готовность. Это то, что Сладкая Мамочка назвала бы «негативной стороной» женской потребности давать покой и подчиняться. Теперь я уже не Анна, у меня нет воли, стоило сложиться определенной ситуации, и я уже не могу из нее выйти, я просто продолжаю в ней существовать.

Через неделю после того, как я впервые легла с Нельсоном в постель, я оказалась в ситуации, которую уже не могла контролировать. Мужчина по имени Нельсон, ответственный, спокойный человек, исчез без следа. Я уже даже не могла его вспомнить. Даже те слова, тот язык ответственности за чувства, на котором он поначалу говорил, исчезли. Движущей силой всех его слов и поступков стала острая маниакальная истерия, в которую была уловлена и я. Мы легли в постель еще раз: под аккомпанемент в высшей степени многословного, горько-юмористического самобичевания, мгновенно превратившегося в поток истеричных оскорблений в адрес всех женщин. Потом Нельсон исчез из моей жизни почти на две недели. Я была подавлена, я нервничала больше, чем когда-либо раньше. Еще я стала холодной и бесполой, я не чувствовала ничего. Где-то вдалеке я могла разглядеть Анну из мира нормальности, из мира тепла. Я могла ее увидеть, но не могла припомнить, каково это — быть живой, быть как она. Дважды он мне звонил, извинялся, и это было оскорбительно прозрачно по смыслу, лучше бы этих извинений не было — он извинялся перед «женщиной», «женщинами», перед «врагом», не перед Анной; в свои хорошие времена он был неспособен на такую бесчувственность. Я мысленно уже списала его со счетов в качестве любовника, но я намеревалась сохранить его как друга. Мы с ним одной породы, мы себя знаем, и мы понимаем друг друга, нас связывает безысходность. Ну вот, а потом однажды вечером он пришел, пришел без предупреждения, и в другом, «хорошем», состоянии. Слушая его в тот вечер, я не могла и вспомнить, каким он был, когда его «несло», каким он был в истерике. Я сидела и смотрела на него, точно так же, как я смотрю на Анну, здоровую, счастливую, — до него не дотянуться, как не дотянуться и до нее, нас с ними разделяет толстая стеклянная стена. О да, я понимаю природу этой стеклянной стены, за ней живут американцы определенного типа — не трогайте меня, ради всего святого, не трогайте меня, не трогайте, я боюсь чувствовать.

В тот вечер Нельсон пригласил меня на вечеринку к себе домой. Я ему сказала, что приду. После того как он ушел, я поняла, что мне туда идти не стоит и мне уже заранее не по себе. Но если особо не вдумываться, то почему бы и нет? Он никогда не будет моим любовником, итак, мы с ним друзья, так почему бы не пойти, не познакомиться с его друзьями и с его женой?


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.015 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>