Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

История Анны Вулф, талантливой писательницы и убежденной феминистки, которая, балансируя на грани безумия, записывает все свои мысли и переживания в четыре разноцветные тетради: черную, красную, 41 страница



Примерно в это время Элла наносит визит своему отцу. Прошло уже некоторое время с тех пор, как она видела его в последний раз. В его жизни ничего не изменилось. Он по-прежнему спокоен, поглощен уходом за своим садом, поглощен своими книгами, военный, превратившийся в какого-то мистика. Или он всегда был мистиком? Элла, и это происходит с ней впервые, задается вопросом: а каково, интересно, это было — быть замужем за таким человеком? Она редко думает о своей матери, ушедшей из жизни так давно, но теперь она пытается оживить в себе воспоминания о ней. Она видит практичную, жизнерадостную, суматошную женщину. Однажды вечером, сидя напротив отца у камина, в заполненной книгами комнате с белым потолком, прорезанным черными полосами балок, Элла наблюдает за тем, как он читает, потягивая виски, и наконец решается за говорить о матери.

На лице ее отца тут же появляется в высшей степени комичное сражение тревоги; понятно, что и он много лет не вспоминал умершую жену. Элла настаивает.

Наконец он произносит, отрывисто:

— В целом твоя мать была слишком для меня хороша.

Он смеется, ему неловко; и обычно отстраненное выражение его голубых глаз неожиданно меняется — глаза бегают, испуганный взгляд пойманного врасплох животного. Этот смех задевает Эллу; и она понимает — почему: она сердится от лица его жены, своей матери. Она думает: «В чем наша с Джулией проблема — вещь совершенно очевидная: по своему складу мы обе не жены, а любовницы, а по своему возрасту мы давно из этого статуса вышли». Вслух она интересуется:

— Почему слишком хороша? — хотя ее отец уже и закрылся снова книгой как щитом.

Он говорит, выглядывая поверх книги, пожилой, словно сделанный из хорошо выдубленной кожи человек, внезапно охваченный переживаниями тридцатилетней давности:

— Твоя мать была хорошей женщиной. Она была хорошей женой. Но она ничего не смыслила, она совершенно ничего не смыслила, всякого такого в ней совсем не было.

— Ты говоришь о сексе? — спрашивает Элла, принуждая себя произнести это, невзирая на то отвращение, которое рождает в ней необходимость связывать подобные понятия с жизнью собственных родителей.

Отец смеется, он задет, рассержен; его глаза снова забегали.

— Конечно, вы все теперь легко говорите о всяком таком. А я никогда об этом не говорю. Да, секс, если вы так это называете. Когда ее делали, эту деталь в нее не вложили, такого рода вещи.



На Эллу, как оружие, направляется обложка мемуаров какого-то британского генерала.

Но она не отступает:

— Ну, и как ты этот вопрос решал?

Обрезы книги, похоже, слегка задрожали. Пауза. Она имела в виду: разве ты не пытался ее научить?

А из-за книги доносится голос отца — манера говорить у него рубленая, голос при этом звучит неуверенно; рубленая манера связана с долгими годами тренировки; неуверенность вызвана неопределенностью, царящей в мире его личных переживаний:

— Когда это становилось для меня невыносимым, я отправлялся куда-нибудь и покупал себе женщину. А ты чего хотела?

Это «а ты чего хотела» адресовано не Элле, а ее матери.

— А какая ревнивая! Она была ко мне совершенно равнодушна, но ревновала она меня как больная кошка.

Элла говорит:

— Я хотела сказать, может быть, она стеснялась. Может быть, тебе следовало всему ее научить?

Она говорит так, потому что вспоминает поговорку Пола: «Не бывает фригидных женщин, бывают только неумелые мужчины».

Книга опускается на колени отца, тощие колени похожих на палки ног. На желтоватом, сухом, худом лице вспыхнул румянец, голубые глаза — выпуклые, как у насекомого:

— Послушай. Насколько я понимаю, брак — это… — что ж! Что ж, вот ты сидишь передо мной, значит, полагаю, брак наш был оправдан.

Элла говорит:

— Полагаю, мне бы следовало попросить прощения, — но я хочу что-нибудь о ней знать. В конце концов, она была моей матерью.

— Я о ней не думаю. Много лет. Я иногда вспоминаю о ней, когда ты оказываешь мне честь и наносишь визит.

— Так вот почему мне кажется, что ты не хочешь видеть меня часто? — замечает Элла, но она при этом улыбается и ловит его взгляд.

— Я никогда ничего такого не говорил, не так ли? Я ничего такого не чувствую. Но все эти семейные узы — вся эта семейная канитель, брак, и все в таком духе, все это кажется мне довольно нереальным. Ты моя дочь, в это я верю. А зная твою мать, могу сказать, что иначе и быть не может. Но я этого не чувствую. Кровные узы — ты понимаешь, что это? Я — нет.

— Да, — говорит Элла. — Когда я здесь, с тобой, я чувствую какую-то связь. Не знаю какую.

— Ну вот и я не знаю.

Старик уже оправился от чувства неловкости, он снова ушел в свои отдаленные пределы, туда, где нанесенные личной жизнью раны уже его не беспокоят.

— Мы же люди — что бы это ни значило. Я не знаю. Мне приятно тебя видеть, когда ты оказываешь мне такую честь. Ты не думай, что я тебе не рад. Но я старею. Ты пока еще не знаешь, что это значит. Вся эта дребедень, семья, дети, все в этом роде, начинает казаться нереальным. Не это имеет значение. По крайней мере, для меня.

— А что тогда имеет значение?

— Бог, я думаю. Что бы это ни значило. Ах да, конечно, знаю-знаю, для тебя это не значит ничего. Да и с чего бы? А мне вот доводилось видеть это мельком, иногда. В пустыне — знаешь, в армии. Или в большой опасности. И сейчас бывает — по ночам. Я думаю, что очень важно — быть одному. Люди, человеческие существа, все в таком роде, — это все одна сплошная неразбериха. Людям следовало бы оставить других людей в покое, наедине с собой.

Он потягивает виски, рассматривает дочь, и лицо у него при этом такое, как будто его сильно изумляет то, что он видит.

— Ты — моя дочь. Я полагаю, это так. Я ничего не знаю о тебе. Конечно, всегда готов тебе помочь. Всем, чем смогу. Когда я уйду в мир иной, тебе останутся все деньги, что у меня есть, — впрочем, ты это знаешь. Правда, никак не скажешь, что их много. Но я ничего не хочу знать о твоей жизни, — в любом случае, я полагаю, мне бы следовало ее не одобрять.

— Да, думаю, ты не одобрил бы ее.

— Этот твой муж, странноватый парень, я никогда не мог понять.

— Это было уже давно. Положим, я бы тебе сказала, что я пять лет любила женатого мужчину, и что это — самое важное, что было в моей жизни?

— Твое дело. Не мое. А потом, я полагаю, были еще и еще мужчины. Ты не похожа на свою мать, совсем другая. Больше похожа на ту женщину, что у меня была после ее смерти.

— Почему же ты не женился на ней?

— У нее был муж. Была к нему привязана. Что ж, полагаю, она была в этом права. В этом смысле она была, конечно, лучшим, что было в моей жизни, но этот «смысл» — все это никогда не было самым важным для меня.

— И тебе совсем неинтересно, как я живу? И что я делаю? Ты никогда не думаешь о своем внуке?

Теперь было заметно, что он уже закрылся наглухо в своих внутренних покоях, ему совсем не нравилось подобное давление.

— Нет. Хотя, конечно, он очаровательный мальчишка. Всегда рад его видеть. Но он тоже превратится в каннибала, как и остальные.

— В каннибала?

— Да, в каннибала. Люди — это просто каннибалы, если они не могут оставить друг друга в покое. Что до тебя — что я о тебе знаю? Ты — современная женщина, ничего о них не знаю.

— Современная женщина, — повторяет Элла сухо, улыбаясь.

— Да. Твоя книга, полагаю. Я полагаю, ты пытаешься добиться чего-то своего, как и все мы. И удачи тебе в этом. Мы не можем друг другу помочь. Люди не помогают друг другу, им лучше быть врозь.

С этими словами он поднимает книгу с колен и бросает на нее короткий решительный взгляд, тем самым недвусмысленно давая дочери понять, что разговор окончен.

Оказавшись в своей комнате, в одиночестве, Элла всматривается в темный пруд своих приватных владений, она ждет, пока тени обретут более ясные очертания, пока рассказ обретет форму. Она видит молодого офицера, застенчивого, гордого, слегка косноязычного. Она видит его жизнерадостную и застенчивую молодую жену, И на поверхность всплывает реальное воспоминание, а не вымышленный образ; Элла видит вот какую сцену: поздно вечером она лежит в своей спальне, в своей кроватке, и притворяется, что спит. Ее папа и мама стоят посреди комнаты. Он ее обнимает, она робеет, уклоняется, как маленькая девочка. Он ее целует, и она быстро выбегает прочь из спальни, вся в слезах. Он стоит посреди комнаты один, сердито подергивает себя за ус.

Его уделом становится одиночество, он удаляется от жены, уходит в книги и в сухие и пространные мечты мужчины, который мог бы быть поэтом или мистиком. И в самом деле, когда он умирает, в закрытых ящиках его стола находят дневники, фрагменты прозы и стихи.

Элла удивлена тем выводом, к которому она только что пришла. Она никогда не думала об отце как о человеке, который мог бы писать стихи или вообще писать. Как только у нее выдается время, она снова навещает своего отца.

Поздно вечером, когда они сидят в безмолвной комнате, где тихо догорает огонь в камине, она спрашивает у него:

— Отец, а ты писал когда-нибудь стихи?

Книга со стуком падает на его тощие колени, он в изумлении смотрит на дочь.

— Откуда, черт побери, ты это знаешь?

— Я не знаю. Я просто вдруг подумала, что, может быть, ты пишешь.

— Я ни одной живой душе не говорил.

— А я могу на них взглянуть?

Какое-то время он сидит, дергая себя за одичавший, старый и поседевший ус. Потом встает и отпирает ящик своего стола. Он протягивает дочери связку листков со стихами. Все стихи — об одиночестве, утратах, силе духа, об испытании уединением. По большей части они о солдатах. Т. Э. Лоуренс[33]: «Он худой и аскетичный средь других худых людей». Роммель[34]: «Вечерами же за городом замедляют шаг влюбленные, где сквозь пески рядами тянутся покосившиеся кресты». Кромвель: «Всё, во что верим: горы, памятники, камни…» Снова Т. Э. Лоуренс: «…но странствует по диким он откосам и по уступам человеческой души». И опять Т. Э. Лоуренс, отрекающийся: «Ясность, действие, награда в чистом виде, — понимание того, что проиграл. Так всегда бывает с теми, кто доверился словам».

Элла возвращает ему стихи. Одичавший старик берет связку листов и снова запирает в ящик.

— Ты никогда не думал их напечатать?

— Разумеется, нет. Зачем?

— Я просто поинтересовалась.

— Конечно, ты другая. Ты пишешь для того, чтобы это напечатали. Что ж, полагаю, многие так делают.

— Ты так мне никогда и не сказал — тебе понравился мой роман? Ты его читал?

— Понравился? Он хорошо написан, и всякое такое. Но тот странноватый парень, он с какой стати хотел убить себя?

— С людьми это бывает.

— Что? Да, в тот или иной момент все этого хотят. Но для чего писать об этом?

— Может, ты и прав.

— Я не говорю, что я считаю себя правым. Это — что я чувствую. В этом — разница между нами и вами.

— В чем, в умерщвлении себя?

— Нет. Вы хотите столь многого. Счастья. Все в таком духе. Счастье! Не припомню, чтоб я когда-то о нем думал. А вы — похоже, вы считаете, что все вам что-то должны. Это из-за коммунистов.

— Что? — говорит Элла, в изумлении и вздрагивая от неожиданности.

— Да, вы, вы все красные.

— Но я не коммунистка. Ты путаешь меня с моей подругой Джулией. Но даже и она уже не коммунистка.

— И все равно. Они свое дело сделали. Вы все считаете, что вы все можете.

— Что ж, я думаю, ты прав — где-то в подсознании таких как «мы» сидит уверенность, что все возможно. А вы, похоже, довольствовались очень малым.

— Довольствовались? Довольствовались! Что это еще за слово?

— Я хочу сказать, что хорошо ли это или плохо, но мы готовы экспериментировать с собой, готовы попытаться измениться и стать другими. Вы же просто подчинялись.

Старик сидит напротив с разгоряченным, возмущенным видом.

— Этот олух из твоей книги, он больше ни о чем не думал, только как бы себя убить.

— Может быть, потому что ему действительно были должны, всем это должны, а он этого не получил.

— Может быть? Может быть, говоришь ты? Ты это написала, так что ты это должна знать.

— Может быть, в следующий раз я попытаюсь написать об этом — о людях, которые осознанно пытаются стать чем-то другим, пытаются взломать исходно заданные формы.

— Та говоришь, как будто личность — это личность. Человек таков, каков он есть. Он не может стать чем-нибудь другим. Это невозможно изменить.

— Что ж, тогда, я полагаю, в этом-то и состоит различие. Потому что я верю, что это можно изменить.

— Тогда я не разделяю твоих взглядов. И не хочу. И так-то тяжело справляться с тем, кто ты есть, не надо усложнять все еще больше.

После этой беседы с отцом мысли Эллы принимают новый оборот.

Теперь, пытаясь разглядеть очертания нового романа и вновь и вновь не находя ничего, кроме историй поражения, смерти, проявления иронии, она сознательно все это отклоняет. Она пытается усилиями воли породить истории о счастье, или — о простой жизни. Но это ей не удается.

Позже Элла ловит себя на мыслях вот какого рода: «Я должна принять сюжеты о познании себя, за которыми скрывается несчастье или, по меньшей мере, сухость. Но я могу обратить это в победу. Мужчина и женщина — да. Их чувства — на исходе. Оба раскалываются на куски из-за умышленных попыток превзойти свои пределы. И из хаоса — рождение новой силы».

Элла смотрит в себя, как в темный пруд, чтобы в своем воображении увидеть этот роман; но ей не удается пойти дальше набора сухих фраз в сознании. Она ждет, она ждет терпеливо, когда же образы обретут форму, когда же они — оживут.

Примерно около полутора лет в синей тетради делались короткие записи, отличающиеся по стилю не только от предыдущих записей в ней самой, но и от всего остального в других тетрадях. Этот раздел начинался так:

октября, 1954

Анна Фримен, родилась 10 ноября 1922 года, дочь полковника Фрэнка Фримена и Мэй Фортескью; жила на Бейкер-стрит, 23; окончила классическую школу для девочек в Хемпстеде; провела шесть лет в Центральной Африке — с 1939-го по 1945-й; вышла замуж за Макса Вулфа в 1945 году; имеет дочь, родившуюся в 1946 году; развелась с Максом Вулфом в 1947 году; вступила в Коммунистическую партию в 1950 году, вышла из нее в 1954-м.

Записи делались ежедневно, они состояли из коротких констатаций фактов: «Встала рано. Читала то-то и то-то. Видела то-то и то-то. Дженет болеет. Дженет здорова. Молли предложили роль, которая ей нравится/не нравится, и так далее». После какой-то записи, сделанной в марте 1956 года, поперек страницы была проведена жирная черная черта, помечающая окончание периода маленьких аккуратных записей. И все последние полтора года были вычеркнуты, каждая страница была крестообразно перечеркнута черными жирными линиями. Теперь Анна начала писать другим почерком: вместо ясных маленьких буковок, которыми делались ежедневные записи, пошел сплошной текст, стремительным потоком изливающийся на страницы и временами делающийся неразборчивым из-за той скорости, с которой она писала.

Итак, и здесь я потерпела неудачу. Синяя тетрадь, которая, по моим ожиданиям, должна была стать самой правдивой из всех тетрадей, оказалась хуже любой из них. Я ожидала, что сжатое изложение фактов при их прочтении будет складываться в некий рисунок, но такого рода записи так же фальшивы, как и отчет о происходившем 15 сентября 1954 года, который я теперь читаю в большом смущении потому, что он чрезмерно эмоционален и потому, что я делала допущение, что, если я напишу «в девять тридцать я сходила в туалет по большому, а в два по маленькому, а в четыре я вспотела», это будет более реалистично, чем если я просто напишу о чем я думала. И все равно, я по-прежнему не понимаю почему. Потому что, хотя в нашей жизни такие вещи, как поход в туалет или смена тампона во время месячных, делаются на почти бессознательном уровне, я, однако, могу до мельчайших подробностей припомнить некий день, с которого прошло уже два года, потому что я помню, что у Молли на юбке было кровавое пятно, и мне пришлось сказать ей, чтобы она сходила наверх и переоделась до того, как ее сын вернется домой.

И разумеется, это вовсе не проблема литературы; это то же самое, что и «опыт», полученный со Сладкой Мамочкой. Я помню, как я ей сказала, что бóльшую часть того времени, которое мы с ней проводим вместе, ее задача сводится к тому, чтобы заставить меня осознавать, или — заставить меня занимать свое внимание теми физическими фактами, которые мы на протяжении всего нашего детства старательно учимся не замечать, чтобы быть вообще в состоянии жить. И тогда она ответила так, как и следовало ожидать: то, чему я «училась» в детстве, было неправильно, в противном случае мне не надо было бы три раза в неделю садиться напротив нее и просить о помощи. На что я сказала, уверенная, что не получу ответа, или, по крайней мере, не получу его на том уровне, на котором хотела бы, поскольку знаю, что то, что я говорю, Сладкая Мамочка относит к «умствованиям», с которыми она и связывает мои эмоциональные проблемы:

— Мне кажется, что, когда человек подвергается психоанализу, по своей сути этот процесс сводится к тому, что его насильственно возвращают на стадию инфантилизма, а потом спасают от этого за счет кристаллизации знаний человека в формы некоего интеллектуального примитивизма — человека силой возвращают в миф, в фольклор и во все то, что относится к диким или примитивным стадиям развития человеческого общества. Потому что, если я говорю вам: в этом сне я распознаю такой-то и такой-то миф; или — в связанных с отцом переживаниях я узнаю такую-то сказку; или — по общей атмосфере эти воспоминания похожи на английские баллады, — тогда вы улыбаетесь, вы удовлетворены. Поскольку, с вашей точки зрения, я уже преодолела детскую стадию, я ее преобразовала и сберегла ее, воплотив в миф. Но на самом деле я, или — вы, мы заняты лишь тем, что вылавливаем какие-то детские воспоминания человека и смешиваем их с искусством или с представлениями, относящимися к детству человечества.

В ответ на что она, конечно, улыбнулась. А я сказала:

— Сейчас я обращаю ваше оружие против вас самой. Я анализирую не то, что вы говорите, а то, как вы реагируете. Потому что — когда вы по-настоящему взволнованы, довольны? Когда ваше лицо все оживает, светится? Да в те моменты, когда я говорю, что сон, который мне приснился прошлой ночью, чем-то очень напоминает сказку Андерсена про Русалочку! Когда же я хочу осмыслить какой-то опыт, воспоминание или сон при помощи понятий современных, пытаюсь говорить об этом критично, или сухо, или сложно, вы почти что откровенно скучаете или же подаете признаки нетерпения. Итак, из этого я вывожу: вас радует по-настоящему, вас трогает по-настоящему именно мир примитивного. Отдаете ли вы себе отчет в том, что я никогда, ни разу, ни единого разу не говорила здесь о своем опыте или о сновидении так, как я могла бы об этом говорить с подругой, или же так, как вы, вне этой комнаты, могли бы обсудить это с подругой, без того, чтобы не увидеть, как вы нетерпеливо поморщились в ответ на это, — и я клянусь, когда вы морщитесь от нетерпения, вы даже этого не замечаете и не осознаете. Или вы мне скажете сейчас, что хмурый вид вы принимаете специально, потому что считаете, что я еще на деле не готова покинуть миры мифов и двинуться вперед?

— И? — сказала она, улыбаясь.

Я ответила:

— Так-то лучше — так вы могли бы улыбаться, если бы мы с вами сидели сейчас в гостиной, — да, знаю, вы скажете, что это не гостиная и что я здесь, потому что у меня проблемы.

— И? — улыбаясь.

— Я хочу указать на очевидный факт: возможно, слово «невротик» означает статус высокого развития сознания. Суть невроза — это конфликт. Но суть всей нашей современной жизни, если живешь на полную катушку, не закрываясь от того, что происходит, это — конфликт. На деле я достигла той стадии, когда смотрю я на людей и говорю — вот он или она, они сохранили свою цельность лишь потому, что на каком-то этапе решили заблокировать свое сознание от некоторых вещей. Люди сохраняют свой рассудок здравым, что-то блокируя, закрываясь от чего-то, ставя определенные пределы для себя.

— А как вы определите — вам стало лучше или хуже от опыта общения со мной?

— А, вы уже вернулись в свой рабочий кабинет. Конечно же, мне лучше. Но это термин из истории болезни. Я опасаюсь, что за это «лучше» я расплачиваюсь тем, что живу внутри мифов и сновидений. Психоанализ оправдан или нет в зависимости от того, способен ли он делать людей лучше, лучше с нравственной точки зрения, а не с медицинской. Сейчас вот о чем вы меня на самом деле спрашиваете: легче ли мне дается жизнь теперь, чем раньше? Меньше ли терзают меня конфликты, сомнения, короче — уменьшился ли мой невроз? Что же, вы знаете, что да.

Я помню, как она сидела напротив: внимательная, бдительная, энергичная, пожилая дама в практичной блузке и в практичной юбке, с небрежно скрученным на затылке узлом седых волос. Она сидела и хмуро на меня посматривала. Мне нравилось, как она хмурится, — мы на какое-то мгновение вышли за пределы отношений аналитик — пациент.

— Послушайте, — сказала я. — Если бы я здесь сейчас сидела и рассказывала вам свой сон из прошлой ночи, а это — сон-волк и, скажем так, более высокоразвитый, на вашем лице появилось бы определенное выражение. И я знаю, что оно означает, потому что я и сама это чувствую: это — узнавание. Радость узнавания, радость при виде кусочка проделанной спасательной работы, так сказать — спасение бесформенного путем придания ему определенной формы. Еще один кусочек хаоса спасен и «назван». Знаете ли вы, как вы улыбаетесь, когда я что-то «называю»? Так, как будто вы только что вытащили утопающего из воды. И я знаю это чувство. Это — радость. Но в этом есть что-то ужасное — потому что я никогда не знала наяву той радости, какую знаю я во сне, во время определенных сновидений, — когда из леса выходят волки, или когда ворота замка открываются, или когда я стою в белых песках у белого разрушенного храма, а позади него синеет море и синеет небо, или когда я летаю, как Икар, — во время этих снов, неважно, какой бы страшный материал они в себе ни содержали, от счастья я готова плакать. И я знаю почему — да потому, что все страдания, убийства, вся жестокость заключены в сюжет и меня ранить они не могут.

Она молчала, сосредоточенно смотрела на меня.

Я продолжила:

— Может, вы хотите мне сказать, что я не готова идти дальше? Что же, я думаю, что если я способна быть нетерпеливой, этого хотеть, то я, должно быть, уже готова к следующей стадии?

— И какая же следующая стадия?

— Следующая стадия, конечно, такова: я покидаю безопасность мифа, и Анна Вулф идет вперед одна.

— Одна? — переспросила она, прибавив сухо: — Вы — коммунистка, во всяком случае так вы говорите, и вы хотите идти одна. Разве это не то, что принято называть противоречием?

Ну, и мы обе рассмеялись. И на этом можно было бы и остановиться, но я продолжила:

— Вы говорите об индивидуации. До сих пор я понимала это так: некий индивидуум осознает части прожитой им жизни, одну за другой, в качестве аспектов общечеловеческой истории. Когда он в состоянии сказать: «То, что я тогда делал, то, что я тогда чувствовал, — это лишь отражение большого архетипического сна, или же — эпоса, или — исторической фазы», — тогда он свободен, потому что он отделил себя от опыта или же поместил его в качестве маленького фрагмента мозаики в очень древний рисунок, и, поместив его на место, он освободился от своей личной, вызываемой этим фрагментом, боли.

— Боли? — уточнила она мягко.

— Ну, дорогая моя, люди не приходят сюда потому, что они страдают от избытка счастья.

— Нет. Они, как вы, обычно приходят сюда, говоря, что ничего не чувствуют.

— Но теперь я могу чувствовать. Я открыта для чего угодно. Но, стоит вам только этого добиться, вы тут же быстро говорите — отложи это, убери боль туда, откуда она не сможет тебя ранить, преврати ее в рассказ или в историю. Но я не хочу ее убирать. Да, я знаю, что вы хотите мне сказать: что, потому что я спасла так много личного больного материала, — потому что я буду проклята, если назову все это как-нибудь иначе, и я это «проработала», и приняла, и обобщила, поэтому теперь стала сильной и свободной. Ну хорошо, я это принимаю, я это подтверждаю. И что теперь? Я устала от волков, от замков, от крепостей и от священников. Я в силах с ними справиться, в какой бы форме они ни решили мне явиться. Но я вам говорю: я хочу уйти дальше, сама я, Анна Фримен.

— Сама? — повторила она.

— Потому что я убеждена, что значительная часть меня сформировалась благодаря такому опыту, какой раньше был недоступен женщинам…

Уголки ее губ уже тронула легкая улыбка — это была «направляющая улыбка» наших с ней сеансов, мы снова общались как психоаналитик и пациент.

Я сказала:

— Нет, не спешите улыбаться. Я считаю, что я живу так, как раньше женщины не жили никогда.

— Никогда? — голос миссис Маркс прозвучал словно на фоне других звуков, которые она умела вызвать к жизни в такие вот моменты — плеск морских волн, разбивающихся о древний берег, голоса людей, умерших не одно столетие назад. Она обладала способностью создать ощущение огромных временных пространств одной только улыбкой или одной лишь интонацией своего голоса, и это могло привести меня в восторг, дать мне покой, наполнить меня радостью — но именно сейчас я не хотела этого.

— Никогда, — подтвердила я.

— Меняются детали, но форма остается той же, — сказала она.

— Нет, — настаивала я.

— А чем вы отличаетесь? Вы хотите мне сказать, что раньше не было женщин-художников? Раньше не было женщин, живущих независимо? Не было женщин, которые настаивали на своем праве на сексуальную свободу? Я вам говорю, что позади вас — целая вереница женщин, уходящая в далекие и даже незапамятные времена, и вам нужно стараться их в прошлом отыскать, найти в себе и отдавать себе отчет в их существовании.

— Они не смотрели на себя так, как я. Они не чувствовали так, как я. Да и как они могли? Когда я просыпаюсь посреди кошмара о тотальном истреблении всего живого на Земле, вызванного взрывом водородной бомбы, я не хочу выслушивать рассказ о том, что люди чувствовали то же самое, когда смотрели на перекладину креста. Это неправда. В мире появилось нечто новое. И после встречи с каким-нибудь магнатом киноиндустрии, который обладает такой властью над умами, о какой не мог и помечтать никто из императоров, когда я возвращаюсь домой такая, как будто бы по мне ходили, меня всю истоптали, я не готова слушать, что Лесбия испытывала те же чувства после встречи со своим виноторговцем. И если мне однажды вдруг привиделось (одному Богу известно, чего мне это стоило), что возможна жизнь, не переполненная ненавистью, завистью и страхом, и постоянной круглосуточной борьбой за место, я не хочу, чтоб мне сказали, что это просто мечта о золотом веке, но только современная…

— А разве нет? — сказала она, улыбаясь.

— Нет, мечта о золотом веке мощнее в миллионы раз, потому что возможно ее осуществление. Точно так же, как возможно тотальное уничтожение. Вероятно, потому, что возможно то и другое.

— Тогда что же вы бы хотели от меня услышать?

— Я хочу научиться отделять в себе старое, цикличное, повторяющееся в истории, миф от того, что является новым, что, как я чувствую или думаю, может оказаться новым…

Я увидела, с каким выражением лица она меня слушает, и поинтересовалась:

— Вы хотите сказать, что ничего из того, что я чувствую или думаю, не ново?

— Я никогда не говорила… — начала она, а потом перешла на королевское «мы», — …мы никогда не утверждали и не думали, что дальнейшее развитие рода человеческого невозможно. Вы же не станете меня в этом обвинять, правда? Потому что это противоположно тому, что мы говорим.

— Я обвиняю вас в том, что вы ведете себя так, как будто вы в это не верите. Смотрите, если бы я сегодня, когда я к вам пришла, сказала бы: «Вчера на вечеринке я повстречала мужчину, и я узнала в нем того самого волка, или рыцаря, или монаха», вы бы кивнули и вы бы улыбнулись. И мы обе испытали бы радость узнавания. Но, если бы я сказала: «Вчера я познакомилась с мужчиной на вечеринке, и неожиданно он сказал что-то такое, что я подумала: „Да, это говорит о чем-то — в его личности есть какая-то пробоина, это как брешь в плотине, и сквозь эту брешь может излиться будущее, и оно может принять иные формы — ужасные, возможно, или восхитительные, но это будет что-то новое“», — если бы я так сказала, вы бы поморщились.

— А вы познакомились с таким мужчиной? — спросила миссис Маркс требовательно и практично.

— Нет. Не познакомилась. Но иногда мне встречаются люди, про которых я думаю, будто то обстоятельство, что в них есть трещина, что они расколоты надвое, означает, что они сохранили в себе открытость для чего-то.

После долгого задумчивого молчания она сказала:

— Анна, вам вообще не следует все это говорить мне.

Я была удивлена. И спросила:

— Неужели вы сознательно предлагаете мне быть в разговорах с вами нечестной?

— Нет. Я считаю, что вам следует опять начать писать.

Я, конечно, рассердилась, и она, конечно, знала, что так и будет.

— Вы предлагаете мне написать о нашем с вами опыте общения? Но как? Если я запишу дословно весь наш обмен репликами в течение, скажем, часа, все это будет совершенно непонятно, если я к этому в качестве пояснения не приложу историю всей моей жизни.

— И?

— Это будет письменным отчетом о том, как я видела себя в какие-то моменты времени. Потому что отчет о том, как, скажем, прошел наш первый сеанс, когда мы только познакомились, и о том, как мы с вами общаемся сейчас, — это две вещи настолько разные, что…


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.026 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>