Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

История Анны Вулф, талантливой писательницы и убежденной феминистки, которая, балансируя на грани безумия, записывает все свои мысли и переживания в четыре разноцветные тетради: черную, красную, 47 страница



Мужчина и женщина, оба сексуально высокомерные и очень искушенные, им редко доводится встречать таких же искушенных, как они сами, людей. Внезапно каждого из них пронзает чувство неприязни по отношению к другому, чувство, которое при ближайшем рассмотрении (а уж они-то мастера в себе копаться) оказывается неприязнью к самим себе. Каждый встретил свое собственное отражение, зеркало, в которое он посмотрел внимательно, скривился, отошел. Когда они это понимают и с кисловатыми минами принимают, между ними завязывается крепкая дружба, а какое-то время спустя эта ироничная и с кисловатой миной дружба перерастает в любовь. Но доступ к этой любви для них закрыт из-за того первого, болезненно сильного опыта близости без чувств.

Двое гуляк вместе: гуляка-мужчина и гуляка-женщина. Жизнь их союза подчинена следующему, полному иронии, ритму. Он ее берет, она осторожничает, но постепенно эмоционально поддается ему. В тот самый момент, когда она вся отдается ему эмоционально, его чувства умирают, он полностью утрачивает желание. Она — несчастная, обиженная. Идет к другому. И тут же снова делается для него очень желанной. Но если его возбуждает знание, что она спит с кем-то другим, то она, напротив, от этого замерзает, потому что его возбуждает не она сама, а факт ее измены. Однако постепенно она снова в своих чувствах поддается, уступает ему, и ровно в тот момент, когда ей всего лучше, он снова замерзает, идет к другой, она идет к другому, ну и так далее.

Та же тема, что в «Душечке» Чехова. Но на этот раз женщина меняется не для того, чтобы подстроиться под разных мужчин; она меняется, откликаясь на перемены в одном и том же мужчине, который по своей сути является психологическим хамелеоном, так что в течение одного дня она может воплотиться в полудюжину разных личностей, либо для того, чтобы ему противостоять, либо для того, чтобы пребывать с ним в гармонии.

Парни гуляли, тусовались субботним вечерком, с верными сердцами, с дикими сердцами, реальная субботняя тусовка команды верных друганов: Кореш, Дэйв и Майк. Шел снег. Все снежно-холодно. Весь холод городов в отце всех городов, в Нью-Йорке. Но нам-то хорошо. Кореш, с плечами как у обезьяны, стоял в сторонке и просто пялился. Он чесал мошонку. Кореш-мечтатель, со смоляными черными как смоль глазами, угрюмо пялился по сторонам, он часто прямо перед нами мастурбировал, не понимая этого и непорочно, в пытливой непорочности своей. Сейчас же снежная крупа белела на его грустных и согбенных плечах. Тут Дэйв за него взялся, Дэйв и Кореш вместе растянулись на невинном и белом снегу, Кореш задыхался. Дэйв всадил ему в живот кулак, да, реальная любовь реальных друганов, да, уважаемые парни дурачатся среди холодных скал Манхэттена реальным субботним вечерком. Кореш отрубился намертво. «Люблю этого сукина сына», сказал Дэйв, пока Кореш валялся, растянувшись, потерянный для нас и для печали большого города. Я, Майк, Майк-одинокий-путник, стоял в сторонке, бремя знания лежало на моих плечах, на восемнадцатилетнем, одиноком, стоял я, наблюдая за моими корешами, верными, реальными, за Дэйвом и за Корешом. Кореш пришел в себя. Слюна капельками проступила на его почти что мертвых губах и полетела в белый как слюна сугроб. Он сел, хватая воздух ртом, увидел Дэйва, обхватил руками свои колени, он глазел на Дэйва, любовь во взгляде его глаз, полных печали Бронкса. Слева волосатым кулаком по подбородку он ударил, ударил Дэйва, и теперь Дэйв повалился навзничь, навзничь в мертвенно-холодный снег. Кореш смеялся, Кореш сидел, смеялся, ждал своего череда. Черт побери, ну и маньяк. «Че будешь делать, Кореш?» — сказал я, Майк, тот самый одинокий путник, но любящий своих реальных друганов. «Ха-ха-ха, ты видишь выражение его лица?» — сказал он и покатился от смеха, задыхаясь, хватаясь за мошонку. «Видал?» — Дэйв, хватая воздух ртом, сказал, к нему вернулась жизнь, он застонал, перекатился, сел. Тогда Дэйв и Кореш подрались, реально они подрались, смеясь от радости, пока, смеясь, не раскатились в стороны по снегу. Я, Майк, Майк-окрыленный-словом, стоял, грустя от радости. «Эх, люблю я этого ублюдка», — выдавил Дэйв, задыхаясь, кидая свой кулак Корешу под ребра, а Кореш, подставив локоть под удар, сказал: «Черт подери, да я люблю его». Но тут я услышал сладкую музыку каблучков на мостовой, морозно-холодной мостовой, и я сказал: «Эй, парни». Мы стояли, ждали. Появилась она, Рози, она вышла из своей темной съемной спальни, на своих сладко цокающих каблучках. «Привет, парни», — говорит Рози, сладко улыбающаяся. Мы стоим и смотрим. Мы, печальные теперь, следим за гордой своим телом Рози, следим, как Рози, круто вихляя всеми шарнирами своего женского пола, идет по мостовой, попеременно напрягая половинки круглой как мячик задницы своей, что резко посылает послание надежды в наши сердца. И тогда Кореш, наш кореш Кореш, от нас отходит, сомневаясь, печаль в глазах — в наши печальные глаза: «Парни, ведь я ее люблю». Двое друзей были оставлены тогда. Дэйв-два-кулака и окрыленный-словом-Майк. Мы тогда так и стояли, стояли и смотрели, как наш друг Кореш, приговоренный самой жизнью, кивнул нам и последовал за Рози, его сердце непорочно билось в такт ее сладким каблучкам. Крылья мистического времени тогда по нам ударили, белея от снежинок, времени, которое сметет всех нас вслед нашим Рози, до самой смерти и до самого последнего пристанища, до ящика из дерева. Трагично и красиво смотреть, как наш Кореш от нас уходит, прочь, в этот древнейший танец обреченных снежных хлопьев, сухая изморозь рифмуется с его воротничком. И та любовь, которая вышла из нас и устремилась тогда к нему, она же была просто фантастична, с лицом печальным, она была реально сильной, незапятнанной пороком предназначений времени, но реальной и на самом деле — серьезной. Мы его любили, когда мы развернулись, чтобы уйти, двое покинутых друзей, ветер трепал полы наших подростковых курток о наши целомудренные ноги. И пошли мы, Дэйв и я, я-Майк, печальные, ведь птичка-намек-трагедии коснулась наших жемчужных душ, он-Дэйв и я-Майк пошли тогда, под грузом жизни. Дэйв поскреб свою мошонку, медлительный, он по-совиному поскреб свою мошонку, непорочный Дэйв. «Черт подери, Майк, — сказал он, — ты однажды напишешь это, для нас для всех. — Он заикался, плохо говорил, словом-не-окрыленный. — Ты ж напишешь это, а, дружище? И как наши души были порушены здесь, на снежно-белой мостовой Манхэттена, когда капиталистически-денежная-мамона, гончая-ада гналась за нами по пятам?» «Черт подери, Дэйв, я люблю тебя», — тогда сказал я, моя мальчишечья душа скрутилась от любви. Я его тогда ударил, заехал прямо ему в челюсть, заикаясь от любви-к-миру, любви-к-своим-друзьям, ко всем Дэйвам, к Майкам, к Корешам. Упал он, и тогда я, Майк, тогда я стал его баюкать: детка, я-люблю-тебя, дружба в городе-джунглях, дружба молодой молодости. Непорочная. И дули ветры времени, приговоренные снегами, обдували наши любящие целомудренные плечи.



Если я вернулась к пародии, к стилизации, значит, пришла пора остановиться.

Здесь заканчивалась желтая тетрадь двойной черной чертой.

В синей тетради записи продолжались, но теперь они не были датированы.

Люди прослышали, что моя верхняя комната пустует, и начали мне звонить. Я все время отвечаю, что не хочу ее сдавать, но мне нужны деньги. Заходили две деловые девушки, они узнали от Ивора, что у меня есть свободная комната. Но я поняла, что не хочу пускать девушек. Дженет и я, да еще две девушки, — дом полный женщин, я этого не хочу. Потом — некоторое количество мужчин. Из них двое с первых же минут старались задать определенный настрой: ты и я, мы одни в этой квартире, поэтому я отослала их прочь. Трое нуждались в материнской опеке, эдакие обломки бесхозного имущества, я знала, что не успеет истечь и первая неделя их здесь пребывания, как я буду поставлена в такие условия, что мне придется непрерывно за ними присматривать. И вот тогда я и решила, что больше никогда не буду сдавать комнат. Я пойду работать, перееду в квартиру поменьше, все что угодно. Тем временем Дженет задавала вопросы: «Как жаль, что Ивору пришлось уехать»; «Надеюсь, у нас снова кто-нибудь появится, такой же хороший, как он» и тому подобное. Потом вдруг, совершенно неожиданно, она заявила, что хочет учиться в пансионе. Ее школьную подругу отправляют в пансион. Я спросила Дженет, почему она туда хочет, а она ответила, что хочет играть с разными девочками. Мне тут же стало очень грустно, я почувствовала себя отвергнутой, а потом сама на себя за это рассердилась. Сказала ей, что подумаю на эту тему — деньги, практическая сторона вопроса. Но на самом деле мне хотелось подумать о другом: о характере Дженет, о том, что ей подойдет. Мне уже не раз приходило в голову, что, если бы она не была моей дочерью (я имею в виду не генетически, а в том смысле, что я ее воспитываю), она была бы самым обычным и традиционным ребенком, какого только можно себе представить. И она им и является, несмотря на всю свою поверхностную оригинальность. Несмотря на влияние дома Молли, несмотря на мои длительные отношения с Майклом и на его исчезновение, несмотря на то, что она представляет собой продукт так называемого «распавшегося брака», когда я смотрю на Дженет, я вижу не кого иного, как всего лишь очаровательную, обычную, в меру умненькую девочку, которой самой природой предначертано прожить жизнь без лишних осложнений, без надуманных проблем. Я чуть не написала: «Надеюсь, так оно и будет». Почему? У меня самой нет времени на тех людей, которые никогда с собой не экспериментировали, которые не пробовали преднамеренно пересекать границы, чтобы проверить, где они проходят, однако, как только речь заходит о собственном ребенке, невыносимой оказывается сама мысль о том, что все это может оказаться приложимым и к ним, к детям. Когда Дженет сказала: «Я хочу уехать в пансион», — сказала с капризным шармом, который она теперь нередко использует, начиная понемногу расправлять крылья как будущая женщина — она на самом деле вот что говорила мне: «Я хочу быть обычной и нормальной». Она говорила: «Я хочу выбраться из сложной обстановки». Я думаю, это потому, что она, должно быть, ощущает, что во мне нарастает депрессия. Это правда, что, общаясь с ней, я изгоняю из себя апатичную напуганную Анну. Но она, должно быть, чувствует, что эта Анна там есть. И разумеется, причина, по которой я не хочу отпускать Дженет, заключается в том, что она — моя нормальность. Мне приходится, когда я с ней, быть простой, ответственной, любящей, и таким образом она скрепляет меня с тем, что есть во мне нормального. Когда она уедет в пансион…

Сегодня Дженет снова сказала: «Когда я поеду в пансион, я хочу поехать туда с Мери». (Это ее подруга.)

Я объяснила ей, что нам придется уехать из этой большой квартиры, подыскать квартиру поменьше и что мне надо будет найти себе работу. Хотя особой спешки нет. Одна кинокомпания, и это происходит уже в третий раз, покупает права на «Границы войны», но это ничем не кончится. Ну, во всяком случае, я так надеюсь. Я бы не продала им права, если бы верила, что они снимут фильм. На эти деньги мы сможем прожить, без излишеств, даже если отправить Дженет учиться в пансион.

Я занялась изучением положения дел в педоцентрических школах[37].

Рассказала о них Дженет, она заявила:

— Я хочу в обычный пансион.

Я сказала:

— Нет ничего обычного в традиционных английских пансионах для девочек, это явление уникальное, нигде в мире ничего подобного нет.

Она ответила:

— Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. И, кроме того, я хочу учиться вместе с Мери.

Дженет уезжает через несколько дней. Сегодня позвонила Молли и сказала, что один американец ищет комнату. Я ответила, что не хочу сдавать комнаты. Она сказала:

— Но ты остаешься в этой огромной квартире совершенно одна, ты можешь с ним вообще не видеться.

Я стала упираться, и тогда она заявила:

— Что ж, я думаю, это просто антисоциально. Анна, что с тобой случилось?

Это «что с тобой случилось» больно меня задело. Потому что это, конечно же, антисоциально, а мне наплевать. Она сказала:

— Помилосердствуй, он — американец левого уклона, у него нет денег, он в черных списках, а ты сидишь одна в квартире, где столько пустых комнат.

Я возразила:

— Если он свободно разгуливающий по Европе американец, значит, он пишет американский эпический роман, он ходит к психоаналитику и состоит в одном из этих ужасных американских браков, и мне придется выслушивать истории про все его заботы — я хочу сказать, проблемы.

Но Молли не рассмеялась, она сказала:

— Если ты не примешь меры, ты станешь такой же, как и все, кто вышел из партии. Я вчера встретила Тома, он вышел из партии во время венгерских событий. Раньше он был своего рода неофициальным духовным папочкой для множества людей. Теперь он превратился в нечто другое. Я слышала, что он удвоил плату за те комнаты, что сдает в своей квартире, он больше не работает учителем, он поступил на работу в рекламное агентство. Я позвонила ему спросить, что с ним, черт возьми, такое, а он ответил: «Меня и так все слишком долго принимали за придурка». Так что лучше будь осторожна, Анна.

В конце концов я сказала, что американец может приходить, но при условии, что мне с ним необязательно будет общаться, и тогда Молли добавила:

— Он ничего, я с ним знакома, ужасно нахальный и самоуверенный, но, впрочем, они ведь все такие.

Я сказала:

— А мне не кажется, что они нахальные, это стереотип из прошлого, американцы в наши дни — холодные, невозмутимые, закрытые, у них есть стеклянная или же ледяная стена, которая отгораживает их от всего остального мира.

— Ну, как скажешь, — не стала спорить Молли, — но я спешу.

Позже я поразмыслила над тем, что сказала: мне было интересно, потому что я не знала, что я так думаю, пока я не произнесла этого вслух. Но это правда. Да. Американцы могут быть нахальными и шумными, но чаще — они очень дружелюбны, да, вот основная их черта — они все дружелюбны. А под этим — истерия, страх оказаться вовлеченным. Я сидела и вспоминала знакомых американцев. Их набралось уже немало. Я помню выходные, которые провела с другом Нельсона, с неким Ф. Сначала я испытала облегчение, я подумала: «Слава Богу, наконец-то кто-то нормальный». Потом я поняла, что все проистекало у него из головы. Он был «хорош в постели». Сознательно, категорично, исполнительно — «мужчина как он есть». И — без тепла. Все выверено и отмерено. «Там, дома» есть жена, он до нее снисходит, общается с ней свысока, это звучит в каждом произнесенном о ней слове (но на деле он ее боится — боится не ее лично, а тех обязательств перед обществом, которые она собою представляет). И осторожные, уклончивые романы. Строго по мерке выдается точно рассчитанная норма тепла — все проработано, для вот таких-то отношений положено такое вот количество тепла. Да, вот их основное свойство, что-то трезво отмеренное и прохладное. Конечно, ведь чувство — это же ловушка, оно вас доставляет прямо в руки общества, вот почему люди выдают его по мерке.

Я себя вернула в то состояние души, в котором была, когда обратилась к Сладкой Мамочке. «Я не могу чувствовать, — сказала я. — Мне, кроме Дженет, ни до кого в мире нет дела». Прошло уже семь лет? Да, около того. Когда я уходила от нее, я ей сказала: «Вы научили меня плакать, здесь не за что благодарить, вы вернули мне способность чувствовать, а это слишком больно».

Как старомодно было с моей стороны искать знахарку, чтобы научиться чувствовать. Потому что сейчас, когда я думаю об этом, я понимаю, что повсюду люди стараются не чувствовать. Прохладные, прохладные, прохладные — вот правильное слово. Вот их знамя. Сначала из Америки, теперь и мы такие. Я думаю о разных группах молодежи, о политических и социальных группах, повсюду в Лондоне, о друзьях Томми, о новых социалистах — у них у всех есть одна общая черта, способность отмерять свои эмоции и чувства, прохладность.

В таком ужасном мире, как этот, умей задать границы своим чувствам. Как странно, что я раньше этого не понимала.

И против этого инстинктивного ухода в бесчувствие, в качестве защиты от боли — Сладкая Мамочка; я помню, как я ей однажды заявила в крайнем раздражении: «Если бы я вам сказала, что сбросили водородную бомбу, которая полностью уничтожила пол-Европы, вы бы поцокали языком, цык-цык, а потом, если бы я рыдала и завывала, вы бы увещевающим движением бровей или же жестом предложили бы мне вспомнить, или — принять во внимание, то чувство, которое я своенравно отгоняю. Какое чувство? Как же, конечно, радость! Подумайте, дитя мое, сказали бы вы мне прямо или как-то намекнули, о созидательных аспектах разрушения! Подумайте о созидательном подтексте заключенной в атоме силы! Позвольте своему разуму передохнуть на мысли о той первой, неуверенной, зеленой травке, которая полезет на свет Божий сквозь лаву через миллионы лет!» Она, конечно, улыбнулась. Потом ее улыбка изменилась, стала сухой, настал один из тех моментов, вне отношений аналитик-пациент, которых я всегда ждала. Она сказала: «Дорогая моя Анна, в конце концов, возможно, что для того, чтоб сохранить рассудок, нам действительно придется научиться полагаться на те травинки, которые взойдут через миллион лет».

Но не только повсеместный ужас и боязнь его осознать замораживают людей. Есть и кое-что другое. Люди знают, что они живут в обществе, которое умерло или умирает. Они отказываются от чувств, потому что за любым чувством стоят собственность, деньги, власть. Они работают и презирают свою работу, и поэтому они замораживают себя. Они любят, но знают, что эта любовь половинчатая или извращенная, и поэтому они замораживают себя.

Возможно, что для того, чтобы сохранить в живых любовь, чувство, нежность, будет необходимо испытывать все эти эмоции двусмысленно, неясно, даже по отношению к тому, что по своей сути фальшиво и обесценено, или к тому, что пока еще является только идеей, тенью, вызванной усилием воображения… или, если же мы чувствуем боль, то мы должны ее прожить, признавая, что альтернатива этому — смерть. Все что угодно лучше, чем практичность, трезвость, отмеривание чувств, уклончивость, отказ давать из опасения перед последствиями… Я слышу поднимающуюся по ступенькам Дженет.

Сегодня Дженет уехала в новую школу. Форму там носят по желанию, и Дженет решила, что хочет ее носить. Поразительно, что мой ребенок может хотеть носить форму. Во всей своей жизни не припомню такого времени, когда бы в форме мне не становилось неуютно. Парадокс: когда я была коммунисткой, мы «состояли на службе» не у людей в форме, а наоборот. Школьная форма — безобразный грязно-зеленый жакет с желтовато-коричневой блузой. Она скроена так, чтобы сделать девочку возраста Дженет, а ей двенадцать, настолько уродливой, насколько это вообще возможно. Еще есть уродливая, жесткая, круглая, темно-зеленая шляпка. Зеленые тона шляпки и жакета плохо сочетаются друг с другом, смотрятся вместе уродливо. При этом девочка в восторге. Форма была выбрана директрисой, которую я пристрастно допросила о жизни в школе. Директриса — восхитительная старая англичанка, эрудированная, умная, сухая. Могу легко себе представить, что женщина в ней умерла, когда ей не было еще и двадцати, вероятно, она сама ее убила. Мне пришло в голову: а может, отправляя к ней Дженет, я пытаюсь обеспечить свою дочь неким подобием отца? Но, как ни странно, я безусловно верила, что Дженет будет ей сопротивляться, отказываясь, например, носить уродливую форму. Но Дженет не хочет сопротивляться ничему.

Это качество, присущее всем очень юным девушкам, — нетерпеливое, по-детски не знающее отказа обаяние, которое Дженет на себя накинула подобно прехорошенькому платьицу примерно год назад, — исчезло сразу, как только она надела на себя форму. На железнодорожной платформе я видела милую оживленную девчушку, одетую в совершенно омерзительную форму, в стае таких же точно девочек: юная грудь надежно спрятана, все обаяние подавлено, девочка ведет себя практично, собранно. И, глядя на нее, я горевала по смуглой, яркой, темноглазой худенькой девчонке, в которой нарастала молодая сексуальность, по той девчонке, которая внимательно приглядывалась к миру, постепенно инстинктивно осознавая свою силу. И в то же время я себя поймала на по-настоящему жестокой мысли: мое бедное дитя, если тебе суждено вырасти в обществе, где полно Иворов и Ронни, полно напуганных мужчин, которые отмеривают свои чувства строго, как будто взвешивают в бакалейной лавке товар, тогда тебе пойдет на пользу, если ты вылепишь себя по образцу мисс Стрит, директрисы твоей школы. Я чувствовала, что, спрятав от посторонних глаз ту обаятельную девушку, мы словно бы спасли от повреждений что-то бесконечно драгоценное и хрупкое. В этом было и торжествующее злорадство, направленное против мужчин: хорошо, так вы нас, значит, не цените? — тогда мы обезопасим себя на тот случай, если вы снова начнете нас ценить. Мне бы следовало устыдиться этой злобы, этого злорадства, но я не устыдилась, слишком сладостными были эти чувства.

Американец, мистер Грин, хотел зайти сегодня, поэтому я подготовила его комнату. Он позвонил, чтобы сказать, что его пригласили на денек за город, нельзя ли ему прийти завтра? Много осторожных извинений. Я была всем этим раздосадована, у меня были планы, которые теперь придется менять. Позже позвонила Молли сказать, что ее подруга Джейн рассказала ей, что она, Джейн, провела день с мистером Грином, «показывая ему Сохо». Я разозлилась. Потом Молли сказала:

— Томми познакомился с мистером Грином, и тот ему не понравился. Томми сказал, что он неорганизованный, но это же аргумент в пользу мистера Грина, ты так не думаешь? Если в человеке хотя бы что-нибудь не как положено, Томми ни в жизни его не одобрит. Не думаешь ли ты, что это странно? Он — весь из себя такой социалист, и все его друзья, и все они — такие респектабельные, мелкобуржуазные, как… — а стоит им только встретить кого-нибудь с каплей живой жизни, как они тут же начинают брезгливо подбирать юбки своей морали. И конечно, эта его жуткая жена, она-то хуже всех. Она сокрушалась, что мистер Грин всего-навсего обыкновенный лодырь, потому что у него нет постоянной работы. Ну? Разве с этим поспоришь? Этой девушке великолепно далась бы роль жены провинциального предпринимателя, имеющего легкую склонность к либеральным взглядам, которыми он любит попугать своих друзей из числа тори. И это моя невестка. Она пишет толстенную книгу о чартистах и каждую неделю откладывает по два фунта себе на старость. В любом случае, если Томми и этой маленькой сучке мистер Грин не понравился, это означает, что тебе он скорей всего понравится, и добродетель твоя будет вознаграждена чем-то, кроме осознания того, что ты ею богата.

Ну, выслушав все это, я рассмеялась, а потом подумала, что если я могу смеяться, то все не так уж плохо, как мне казалось. Сладкая Мамочка однажды рассказала мне, как у нее ушло шесть месяцев на то, чтобы добиться смеха от пациента с депрессией. Однако нет никаких сомнений в том, что отъезд Дженет, после которого я осталась в этой большой квартире одна, пошел мне не на пользу. Я вялая и праздная. Я все время думаю о Сладкой Мамочке, но как-то по-новому, как будто сама мысль о ней может меня спасти. Спасти от чего? Я не хочу, чтобы меня спасали. Потому что отъезд Дженет напомнил мне еще кое о чем — о времени, каким может быть время, когда оно не давит на тебя. Я не двигалась во времени свободно с тех пор, как родилась Дженет. Иметь ребенка означает постоянно думать о часах, никогда не быть свободным от чего-то, что нужно будет сделать в определенный момент, скоро, в ближайшем будущем. Оживает та Анна, которая умерла с рождением Дженет. Сегодня днем я сидела на полу и наблюдала, как темнеет небо, я — обитательница мира, где можно сказать: качество света говорит о том, что, должно быть, наступает вечер, вместо: ровно через час мне нужно поставить вариться овощи; и неожиданно я вернулась в то состояние, которое давно забыла, вернулась к чему-то из своего детства. В детстве я любила по ночам сидеть в кровати и, как я это называла, «играть в игру». Сначала я создавала комнату, в которой я сидела, по очереди все предметы обстановки, все «называя»: кровать, стул, занавески, пока в моем сознании не складывался цельный образ, потом я покидала комнату и создавала дом, потом я уходила мысленно из дома, создавая медленно всю улицу, потом я поднималась в воздух, смотрела вниз на Лондон, на его огромное, растянутое во все стороны пространство, но в то же время удерживая в своем сознании и комнату, и дом, и улицу, а потом — Англию, форму Англии в Британии, потом маленькую группу островов, лежащих возле континента, потом медленно, медленно я создавала весь мир, континент за континентом, океан за океаном (но смысл «игры» заключался в том, чтобы создать всю эту безбрежность мира, одновременно удерживая в своем сознании и спальню, и дом, и улицу во всей их малости), пока я не достигала того момента, когда выходила в космос и наблюдала за всем миром, за освещенным солнцем мячиком, кружащимся, вертящимся в пространстве подо мной. Затем, достигнув того момента, когда я находилась среди звезд, а маленький земной шарик вращался подо мной, я пыталась одновременно себе представить капельку воды, в которой кишит жизнь, или — зеленый листик. Иногда мне удавалось добиться желаемого — одновременного понимания громадности и малости. Или же я сосредотачивала мысль на каком-нибудь одном маленьком существе, например на маленькой разноцветной рыбке в пруду, или на отдельно взятом цветке, или на мотыльке, и я пыталась создать, «назвать» существование цветка, мотылька, рыбки, медленно создавая вокруг них лес, или же водоем, или пространство движущегося ночного воздуха, бьющего в мои крылья. А потом — наружу, резко и внезапно, от малости — в открытый космос.

Это мне легко давалось, когда я была ребенком. Теперь мне кажется, что я прожила многие годы в радостном возбуждении именно из-за этой «игры». Но сейчас это дается мне очень трудно. Сегодня днем я измоталась после нескольких таких моментов. И все же мне это удалось, всего на несколько секунд, и я наблюдала, как подо мною проворачивается земной шар, солнечный свет становится все более насыщенным на животе у Азии в то время, как обе Америки погружаются во тьму.

Савл Грин пришел посмотреть комнату и оставить свои вещи. Я сразу проводила его в комнату, он быстро заглянул в нее, сказал:

— Отлично, отлично.

Это было сказано настолько небрежно, настолько между делом, что я спросила, не собирается ли он вскоре снова уехать. Он бросил на меня быстрый осторожный взгляд, который, как я уже поняла, был очень характерен для него, и пустился в долгие тщательные объяснения, тем же тоном, каким он извинялся по поводу своей поездки за город. Я сразу вспомнила тот эпизод, и я сказала:

— Я полагаю, вы провели вчерашний день, исследуя район Сохо, вместе с Джейн Бонд.

Вид у него сделался испуганный, потом обиженный — однако он обиделся как-то чрезмерно, как будто я его поймала при совершении каких-то тяжких преступлений, потом же выражение его лица переменилось, стало подозрительным и осторожным, и он снова пустился в долгие и путаные объяснения — про изменившиеся планы и так далее, и эти объяснения были даже еще более чрезмерными и странными, потому что было совершенно очевидно, что все это неправда. Мне вдруг стало очень скучно, и я сказала, что спросила у него про комнату лишь потому, что собираюсь переехать, поэтому если он планирует здесь задержаться надолго, то ему следует в ближайшем будущем начать искать другое место. Он сказал, что все это ОТЛИЧНО, все ОТЛИЧНО. Казалось, он вообще не слушал, вообще не видел комнаты. Но он пошел за мной, оставив в ней все свои вещи. Потом я произнесла свой маленький обычный монолог домохозяйки, про то, что «нет никаких запретов», пытаясь преподать все это в шутливой форме, но американец меня не понял, поэтому я была вынуждена почти по буквам разъяснить, что если он захочет приводить девушек, то я не буду возражать. Удивилась его смеху — он издал громкий, резкий, обиженный смешок. Сказал мне, что ему приятно, что я вижу в нем молодого полноценного мужчину; и это было настолько по-американски, привычная и доведенная до полного автоматизма реакция на разговор о сексуальной состоятельности, что я не стала, как собиралась, подпускать шутку о предыдущем постояльце. В целом от разговора создавалось ощущение какой-то нескладности, дисгармоничности, поэтому я пошла вниз, на кухню, предоставив ему решать, последовать за мной или остаться наверху. Я сварила кофе, Савл Грин заглянул на кухню по пути на выход, поэтому я предложила ему выпить чашечку. Он колебался. Он изучающе меня рассматривал. Никогда в жизни я не подвергалась столь грубому и откровенном сексуальному осмотру. В том, как он изучал меня, не было ни тени юмора, ни капли тепла, а только лишь холодный сравнительный анализ кладовщика, принимающего партию нового товара. Он это делал настолько неприкрыто, что я его спросила:

— Надеюсь, подхожу?

Но он лишь снова издал короткий обиженный смешок и сказал мне:

— Отлично, все отлично.

Иначе говоря, этот человек либо не отдавал себе отчета в том, что он составляет для себя опись моих физических характеристик, либо был ханжой настолько, что не мог себе позволить признаться в этом. Поэтому я сразу сменила тему, и мы с ним стали пить кофе. Мне с ним было как-то не по себе, не знаю почему, что-то было такое в его манере поведения. И в его внешности что-то сбивало с толку, как будто, глядя на него, ты инстинктивно ожидаешь увидеть что-то, чего не видишь. Он белокурый, с короткой стрижкой, на голове — блестящая щеточка светлых волос. Роста Савл Грин небольшого, хотя я снова и снова начинала мысленно считать его высоким, потом же сверяла свою мысль с ним самим и видела, что ошибаюсь. Все потому, что его вещи сильно велики ему, они на нем висят. Когда на него смотришь, ожидаешь увидеть типичного американца, светловолосого, довольно крепкого, широкоплечего, с зеленовато-серыми глазами, с квадратным подбородком: и, как я теперь понимаю, я все поглядывала и поглядывала на него, и все ждала, что я увижу именно такого человека, а вместо этого я видела перед собой худенького и нескладного мужчину, чья одежда свободно и нелепо свисает с широких плеч. А потом мое внимание привлекли его глаза, и я уже не могла от них оторваться. Глаза у него прохладные, серовато-зеленые, и в них — ни на секунду не ослабевающая бдительность, настороженность. В этом-то и заключается самая поразительная его особенность: он никогда, ни на секунду не расслабляется, не утрачивает этой настороженной бдительности. Из чисто товарищеских побуждений я задала ему, как «социалисту из Америки», пару вопросов, но быстро сдалась, потому что он мои вопросы отклонял. Чтобы сказать хоть что-то, я спросила, почему он носит одежду таких больших размеров, а он вдруг как-то испугался, вздрогнул, как будто был крайне удивлен тем, что я это заметила, потом он как-то уклончиво сказал, что сильно похудел и что обычно он весит на пару стоунов[38] больше. Я спросила, может, он болел, а он вдруг снова обиделся и показал мне всем своим видом, что он считает, что на него давят или — что за ним пытаются шпионить. Некоторое время мы сидели в полном молчании, при этом мне хотелось, чтобы он скорее ушел, потому что казалось, что ни скажи, а обязательно его как-нибудь заденешь или обидишь. Потом я что-то сказала о Молли, которую он сам ни разу не упоминал. Я удивилась произошедшей в нем тут же перемене. Как будто неожиданно включился его ум, не знаю, как еще мне описать внезапную в нем перемену: все его внимание сошлось в единый фокус, и я была поражена тем, как он заговорил о Молли: насколько точно, до невероятного, он понимал ее характер и всю ее жизнь. Я поняла, что никогда мне не встречался другой мужчина, за исключением Майкла, который был бы способен к столь быстрым и глубоким прозрениям о женщине, к проникновению в самую ее суть. Меня пронзила мысль, что он «называет» Молли на таком уровне, который бы ее порадовал, если бы она сейчас его слышала…


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.015 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>