Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Хулио Кортасар (1914—1984) — классик не только аргентинской, но имировой литературы XX столетия. В настоящий сборник вошли избранные рассказыписателя, созданные им более чем за тридцать лет. 14 страница



Я тащусь за ним на улицу, мы бредем куда глаза глядят. В каком-топереулке за нами увязывается белый кот, Джонни долго гладит его. Нет, думаю,хватит. На площади Сен-Мишель возьму такси, отвезу его в отель и отправлюсьдомой. Во всяком случае, ничего страшного не случилось; был момент, когда яиспугался, что Джонни изобрел нечто вроде антитезы моей теории и испробуетее на мне, прежде чем поднять трезвон. Бедняга Джонни, ласкающий белогокота. В сущности, он только и сказал разумного, что никто ни о ком ничего незнает, а это далеко не новость. Любое жизнеописание на том стоит и стоятьбудет, и нечего тут канителиться, черт побери. Идем домой, идем домой,Джонни, уже поздно.

— Не думай, что дело только в этом, — вдруг говорит Джонни,выпрямляясь, словно прочел мои мысли. — Есть еще Бог, дорогой мой! Воттут-то ты и наплел ерунды.

— Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно.

— Есть еще то, что и ты, и такие, как мой приятель Бруно, называютБогом. Тюбик с зубной пастой — для них Бог. Свалка барахла — для них Бог.Боязнь дать себе волю — это тоже для них Бог. И у тебя еще хватило совестисмешать меня со всем этим дерьмом. Наплел чего-то про мое детство, про моюсемью, про какую-то древнюю наследственность… В общем — куча тухлых яиц,а на них сидишь ты и кукарекаешь, очень довольный своим Богом. Не хочу ятвоего Бога, никогда не был он моим.

— Но я только сказал, что негритянская музыка…

— Не хочу я твоего Бога, — повторяет Джонни. — Зачем ты заставляешьменя молиться ему в твоей книжке? Я не знаю, есть ли этот самый Бог, я играюсвою музыку, я делаю своего Бога, мне не надо твоих выдумок, оставь их дляМахалии Джексон[120] и Папы Римского, — и ты сию же минуту уберешь эту ерунду изсвоей книжки.

— Ладно, если ты настаиваешь, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать.— Во втором издании.

— Я так же одинок, как этот кот, да еще и побольше, потому что я этознаю, а он нет. Проклятый, оцарапал мне руку. Бруно, джаз — не толькомузыка, я — не только Джонни Картер.

— Именно так у меня и сказано и написано, что ты иногда играешь,словно…

— Словно мне в зад иглу воткнули, — говорит Джонни, и впервые за ночья вижу, как он свирепеет. — Слова нельзя сказать — сразу ты переводишь насвой паскудный язык. Если я играю, а тебе чудятся ангелы, я тут ни при чем.Если другие разевают рты и орут, что я достиг вершины, я тут ни при чем. Исамое плохое — вот это ты совсем упустил в своей книжке, Бруно, — что яведь ни черта не стою, вся моя игра и все хлопки публики ни черта не стоят,действительно ни черта не стоят!



Поистине трогательный прилив скромности, да еще в такой поздний час. Охэтот Джонни…

— Ну как тебе объяснить? — кричит Джонни, схватив меня за плечи исильно тряхнув раза три («La paix!»[*] — завизжали слева из окна). — Делоне в том, музыкально это или нет, здесь другое… Вот есть же разница —мертвая Би или живая. То, что я играю, — это мертвая Би, понимаешь? А яхочу, я хочу… И потому я иногда бью свой сакс вдребезги, а публика думает,я — в белой горячке. Ну, правда, я всегда под мухой, когда так делаю,сакс-то бешеных денег стоит.

— Идем, идем. Я возьму такси и отвезу тебя в отель.

— Ты сама доброта, Бруно, — усмехается Джонни. — Мой дружок Брунопишет в своей книжке все, что ему болтают, кроме самого главного. Я никогдане думал, что ты можешь так загибать, пока Арт не достал мне книгу. Сначаламне показалось, что ты говоришь о ком-то другом, о Ронни или о Марселе, апотом — Джонни тут, Джонни там, значит, говорится обо мне, и я спросилсебя: разве это я? Там и про меня в Балтиморе, и про Бэрдлэнд, и про моюманеру игры, и все такое… Послушай, — добавляет он почти холодно, — я недурак и понимаю, что ты написал книгу на публику. Ну и хорошо, и все, что тыговоришь о моей манере игры и чувстве джаза, — на сто процентов о’кей. Чегонам еще спорить об этой книге? Мусор в Сене, вон соломинка, плывущая мимо,— твоя книга. А я — вон та, другая соломинка, а ты — вот эта бутылка…плывет себе, качается… Бруно, я, наверное, так и умру и никогда не поймаю,не…

Я поддерживаю его под руки и прислоняю к парапету. Он опять тонет всвоих галлюцинациях, шепчет обрывки слов, отплевывается.

— Не поймаю, — повторяет. — Не поймаю…

— Что тебе хочется поймать, старина? — говорю я. — Не надо желатьневозможного. Того, что ты поймал, хватило бы…

— Ну да, для тебя, — говорит Джонни с упреком. — Для Арта, для Дэдэ,для Лэн… Ты знаешь, как это… Да, иногда дверь начинает открываться…Гляди-ка, обе соломинки поравнялись, заплясали рядом, закружились…Красиво, а?.. Начинала дверь открываться, да… Время… Я говорил тебе, мнекажется, что эта штука, время… Бруно, всю жизнь в своей музыке я хотелнаконец приоткрыть эту дверь. Хоть немного, одну щелку… Мне помнится, вНью-Йорке как-то ночью… Красное платье… Да, красное, и шло ейудивительно. Так вот, как-то ночью я, Майлз и Холл-Целый час, думаю, мыиграли запоем, только для самих себя, и были дьявольски счастливы… Майлзиграл что-то поразительно прекрасное — я чуть со стула не свалился, а потомсам заиграл, закрыл глаза и полетел. Бруно, клянусь, я летел… И слышал,будто где-то далеко-далеко, но в то же время внутри меня самого или рядом сомной кто-то растет… Нет, не кто-то, не так… Гляди-ка, бутылка мечется вводе как чумовая… Нет, не кто-то, очень трудно искать сравнения… Пришлакакая-то уверенность, ясность, как бывает иногда во сне, — понимаешь? —когда все хорошо и просто, Лэн и дочки ждут тебя с индейкой на столе, когдамашина не натыкается на красный свет и все катится гладко, как бильярдныйшар. А я был словно рядом с самим собой, и для меня не существовало ниНью-Йорка, ни, главное, времени, ни «потом»… Не существовало никакого«потом»… На какой-то миг было лишь «всегда». И невдомек мне, что все это— ложь, что так случилось из-за музыки, она меня унесла, закружила… Итолько кончил играть — ведь когда-нибудь надо было кончить, бедняга Холлуже доходил за роялем, — в этот самый момент я опять упал в самого себя…

Он всхлипывает, утирает глаза грязными руками. Я просто не знаю, чтоделать; уже поздно, с реки тянет прохладой. Так легко простудиться.

— Мне кажется, я хотел лететь без воздуха, — опять забормотал Джонни.— Кажется, хотел видеть красное платье Лэн, но без Лэн. А Би умерла, Бруно.Должно быть, ты прав — твоя книжка, наверное, очень хорошая.

— Пойдем, Джонни, я не обижусь, если она тебе не по вкусу.

— Нет, я не про то. Твоя книжка хорошая, потому что… Потому что тыне видишь урн, Бруно. Она все равно как игра Сатчмо[121] — чистенькая,аккуратная. Тебе не кажется, что игра Сатчмо похожа на день именин или накакое-то благодеяние? А мы… Я сказал тебе, что мне хотелось летать безвоздуха. Мне казалось… надо быть совсем идиотом… казалось, придет день,и я поймаю что-то совсем особенное. Я ничем не мог себя успокоить, думал,что все хорошее вокруг — красное платье Лэн и даже сама Би — это словноловушки для крыс, не знаю, как сказать по-другому… Крысоловки, чтобы никтоникуда не рвался, чтобы, понимаешь, говорили — все на земле прекрасно.Бруно, я думаю, что Лэн и джаз, да, даже джаз, — это как реклама вжурналах, красивые штучки, чтобы я забавлялся ими и был доволен, как доволенты своим Парижем, своей женой, своей работой… У меня же — мой сакс… мойсекс, как говорится в твоей книжке. Все это не то. Ловушки, друг… потомучто не может не быть чего-то другого; не верю, чтобы мы не подошли оченьблизко, совсем вплотную, к закрытой двери…

— Одно я тебе скажу: надо давать, что можешь, — буркнул я, чувствуясебя абсолютным дураком.

— И, пока можешь, хапать премии журнальчика «Даун бит», — киваетДжонни. — Да, конечно, да-да, конечно.

Потихоньку я подталкиваю его к площади. К счастью, на углу — такси.

— Все равно плюю я на твоего Бога, — бормочет Джонни. — Ты меня тудане впутывай, я не разрешаю. А если он взаправду стоит по ту сторону двери —будь он проклят. Невелика заслуга попасть туда, если от него зависит —открыть тебе дверь или нет. Надо самому вышибить дверь ногами, вот и все.Разбить вдребезги, извалять в дерьме, … на нее. Тогда, в Нью-Йорке, я былоповерил, что открыл дверь своей музыкой, но, когда кончил играть, этотпроклятый захлопнул ее перед самым моим носом — и все потому, что я никогдаему не молился и в жизни не буду молиться, потому, что я знать не желаюэтого продажного лакея, открывающего двери за подачки, этого…

Бедняга Джонни, он еще жалуется, что такое не попадает в книгу. А ведьуже три часа ночи, Матерь Божья!

Тика вернулась в Нью-Йорк, Джонни вернулся в Нью-Йорк (без Дэдэ,которая прекрасно устроилась с Луи Перроном, многообещающим тромбонистом).Малышка Леннокс вернулась в Нью-Йорк. Сезон в Париже выдался неинтересным, ия скучал по своим друзьям. Моя книга о Джонни всюду имела успех, и, понятно,Сэмми Претцал заговорил о возможности ее экранизации в Голливуде — такаяперспектива особенно приятна, если учесть высокий курс доллара по отношениюк франку. Жена моя еще долго злилась по поводу моего флирта с МалышкойЛеннокс, хотя, в общем, ничего серьезного и не было: в конце концов, Малышка— типичная потаскушка, и любая умная женщина должна понять, что подобныеэпизоды не нарушают супружеской гармонии, не говоря уже о том, что Малышкауехала в Нью-Йорк с Джонни, и даже, во исполнение своей давней мечты, наодном с ним пароходе. Наверное, уже курит и марихуану с Джонни, беднаядевочка, пропащее, как и он, существо. А грампластинка «Страстиз» только чтопоявилась в Париже, как раз в то время, когда уже совсем было подготовленовторое издание моей книги и шел разговор о ее переводе на немецкий. Я многодумал о некоторых новых трактовках. Будучи честным человеком — в мерувозможностей своей профессии, — я спрашивал себя, так ли необходимопо-иному освещать личность моего героя. Мы долго обсуждали этот вопрос сДелоне и Одейром, но они, откровенно говоря, ничего не могли мнепосоветовать, так как считали, что книга великолепна и в таком виде нравитсяпублике. Мне казалось, оба они побаивались литературщины, перегрузкиэпизодами, почти или совсем не имеющими отношения к музыке Джонни, покрайней мере к той, которую мы все понимаем. Мне казалось, мнениеавторитетных специалистов (и мое собственное решение, которое глупо было быотметать в данной ситуации) позволяло оставить в неприкосновенности первыйвариант. Внимательный просмотр музыкальных журналов США (четыре репортажа оДжонни, сообщения о новой попытке самоубийства — на сей раз настойкой йода,— промывание желудка и три недели в больнице, затем снова выступление вБалтиморе как ни в чем не бывало) меня вполне успокоил, если не говорить обогорчении, причиненном этими досадными рецидивами. Джонни не сказал ниодного плохого слова о книге. Например (в «Стомпинг эраунд», музыкальномжурнале Чикаго, в интервью, взятом Тедди Роджерсом у Джонни): «Ты читал, чтонаписал о тебе в Париже Бруно В.?» — «Да. Очень хорошо написал». — «Чтоможешь сказать об этой книге?» — «Ничего. Написано очень хорошо. Бруно —великий человек». Оставалось выяснить, что мог сболтнуть Джонни в состоянииопьянения или наркотической одури, но, по крайней мере, слухи о каком-нибудьего выпаде до меня не дошли. И я решил оставить книгу для второго издания внеприкосновенности и изображать Джонни таким, каким он, по сути дела, и был:жалким бродягой с интеллектом ниже среднего, с прирожденным талантом, как уиных музыкантов, шахматистов, поэтов, способных создавать шедевры, но неосознающих (вроде боксера, гордого своей силищей) всего великолепиясобственного творчества. Обстоятельства побудили меня сохранить именно такойпортрет Джонни; незачем идти против вкусов публики, которая обожает джаз, ноотвергает сугубо профессиональный или психологический анализ. Публикатребует полного и быстрого удовлетворения, а это значит: пальцы, которыесами собой отбивают ритм; лица, которые блаженно размякают; музыка, котораящекочет тело, зажигает кровь, учащает дыхание, — и баста, никаких заумныхрассуждений.

Сначала пришли две телеграммы (Делоне и мне, а вечером уже появились вгазетах с глупейшими комментариями). Три недели спустя я получил письмо отМалышки Леннокс, не забывшей меня.

«В Бельвю его принимали чудесно, и я с трудом пробивалась к нему, когдаон выходил. Жили мы в квартире Майка Руссоло, который уехал на гастроли вНорвегию. Джонни чувствовал себя прекрасно и, хотя не желал выступатьпублично, согласился на грамзапись с ребятами из клуба „Двадцать восемь“.Тебе могу сказать, что, в общем-то, он был очень слаб (я представляю себе,на что тут намекала Малышка после нашего парижского флирта) и по ночам пугалменя своими вздохами и стонами. Единственное мое утешение, — милоприсовокупила Малышка, — что умер он спокойненько, даже сам не заметил как.Смотрел телевизор и вдруг свалился на пол. Мне сказали, что все произошло водин момент». Из этого можно заключить: Малышки не было с ним рядом — так иоказалось. Позже мы узнали, что Джонни жил у Тики, провел с ней дней пять,был в озабоченном и подавленном настроении, говорил о своем намерениибросить джаз, переехать в Мексику и работать «на земле» (всех их тянет «кземле» в определенный период жизни — просто надоело!) и что Тика оберегалаего и делала все возможное, чтобы успокоить и заставить подумать о будущем(так потом говорила Тика, будто она или Джонни хоть на секунду моглизадумываться о будущем). На середине телепередачи, которая очень нравиласьДжонни, он вдруг закашлялся, резко согнулся и так далее, и тому подобное. Яне уверен, что смерть была мгновенной, как сообщила Тика полиции (стремясьвыйти из весьма неприятного положения, в каком она оказалась из-за смертиДжонни в ее квартире, из-за найденной у нее марихуаны, из-за прежнихнеприятностей, которых было немало у бедной Тики, и из-за не вполнеблагоприятных результатов вскрытия. Можно себе представить, что обнаружилврач в печени и легких Джонни). «Меня ужасно расстроила его смерть, хотя ямогла бы тебе кое-что порассказать, — игриво продолжала прелестная Малышка,— но про то напишу или расскажу в другой раз, когда будет настроение(кажется, Роджерс хочет подписать со мною контракт на гастроли в Берлине иПариже), и ты узнаешь все, что должен знать лучший друг Джонни». Затем шлацелая страница, посвященная Тике: на маркизе не осталось живого места. Есливерить бедной Малышке, Тика повинна не только в смерти Джонни, но и внападении японцев на Пирл-Харбор, и в эпидемии бубонной чумы. Письмозаканчивалось следующим образом: «Чтобы не забыть, хочу сообщить тебе, чтооднажды в Бельвю он долго расспрашивал про тебя, мысли у него путались, и ондумал, что ты тоже в Нью-Йорке, но не хочешь видеть его; все время болтал окаких-то полях, полных чего-то, а потом звал и даже бранил тебя, несчастный.Ты ведь знаешь, как он бредил в горячке. Тика сказала Бобу Карею, чтопоследние слова Джонни были что-то вроде: „О, слепи мою маску“, но тыпонимаешь, в такие минуты…» Еще бы мне не понимать. «Он очень обрюзг, —заканчивала Малышка свое письмо, — и при ходьбе сопел». Подобные деталибыли совсем в духе такой деликатной особы, как Малышка Леннокс.

Последние события совпали со вторым изданием моей книги, но, к счастью,я успел вставить в верстку нечто вроде некролога, сочиненного просто находу, а также фотографию похорон, где запечатлены лица многих известныхджазистов. В этом виде биография, можно сказать, представлена полностью.

Вероятно, мне не пристало так говорить, но ведь, разумеется, речь идеттолько об эстетической стороне. Уже ходят слухи о новом переводе моей книги,кажется, на шведский или норвежский. Моя жена в восторге от этой новости.

[Пер. М.Былинкиной]

Секретное оружие

Любопытно: люди думают, что «постелить постель» означает именно«постелить постель», «дать руку» — это всегда значит «дать руку», аоткрывать банку сардин — это открывать до бесконечности одну и ту же банкусардин. «Но ведь все неповторимо, — думает Пьер, стараясь разгладить рукамипотертое синее одеяло. — Вчера был дождь, сегодня — солнце, вчера мне былогрустно, сегодня придет Мишель. Единственно неизменным остается: никогда мнене добиться, чтобы у этой кровати был более-менее приличный вид». Но это неважно: женщинам нравится беспорядок в холостяцкой комнате, — они, пожалуй,одарят тебя улыбкой (в каждом жесте сквозит их материнская суть), поправятзанавеску, переставят вазу или передвинут стул, говоря, что только тебемогло прийти в голову поставить этот стол вот здесь, где и света-то нет. ИМишель, наверно, будет говорить нечто в этом роде, мимоходом поправляя ипередвигая книги и лампы, а он позволит ей это делать и, лежа в кровати илисев на старую софу, будет, охваченный желанием, неотрывно смотреть на неесквозь дым сигареты «Голуаз».

«Шесть часов — излом дня и вечера», — размышляет Пьер. В этотблагословенный час весь квартал Сент-Сюльпис начинает преображаться,готовиться к вечеру. Скоро выйдут девушки из нотариальной конторы, муж мадамЛенотр будет волочить по лестнице свою больную ногу, послышатся голосасестер с седьмого этажа — они всегда идут вместе за хлебом и газетами.Мишель опоздать не должна — разве что заблудится или задержится где-то наулице, с этой своей способностью останавливаться в любом месте и пускаться впутешествия по необыкновенным миркам витрин. А потом примется рассказывать:веревочный медвежонок, пластинка Куперена[122], бронзовая цепочка с голубымкамнем, полное собрание сочинений Стендаля, летняя мода — столь легкообъяснимые причины, чтобы задержаться. Еще одну «Голуаз», а затем — рюмочкуконьяка. Неплохо бы послушать песни Макферлена. Он лениво роется в грудахбумаг и тетрадей. Голову на отсечение: Ролан или Бабетта увели пластинку,предупреждали бы хоть, что ли, если уж берут что-нибудь. Да что же этоМишель все не идет? Он садится на кровать. Ну вот, теперь придется то и делотянуть за края одеяла, иначе выползает проклятая подушка. Ужасно разиткуревом, — Мишель сморщит нос и скажет: ужасно разит куревом. За сотни исотни дней выкурено сотни и сотни «Голуаз», а в результате: диссертация,несколько подружек, два приступа печеночной колики, романы, скука. Сотни исотни «Голуаз»? Его самого всегда поражает собственная склонность к мелочам,особое внимание к подробностям. Он помнит старые галстуки, выброшенныедесять лет тому назад, цвет марки Бельгийского Конго, гордость егофилателистического детства. Как будто бы — не отдавая себе в том отчета —он точно знает, сколько сигарет выкурил в жизни, какой вкус был у каждойсигареты, когда он ее закурил и куда бросил окурок. А вдруг эти абсурдныецифры, которые иной раз он видит во сне, и есть знаки некой неумолимойбухгалтерии. «Значит, Бог существует», — думает Пьер. Зеркало шкафавозвращает ему его же улыбку, как всегда понуждая привести себя немного впорядок — откинуть назад прядь черных волос, которую Мишель грозитсяотрезать. «Ну что же это Мишель все не идет? Почему же не хочет войти в моюкомнату?» Ведь для того, чтобы однажды отрезать ему эту прядь, ей все равнопридется прийти сюда, в его комнату, и лечь в его кровать. Высокую ценудолжна платить Далила[123] — распоряжаться волосами мужчины за просто такнельзя. Пьер мысленно обзывает себя кретином, надо же, вообразил, что Мишельне хочет прийти к нему. Эта мысль пробивается глухо, будто издалека. Порой,кажется, мысль вынуждена прокладывать себе дорогу через неисчислимыепрепятствия, пока не обретет четкую форму. Нужно быть идиотом, чтобыподумать, будто Мишель не хочет прийти к нему. И если Мишель нет, значит, еевнимание приковано сейчас к витрине какого-нибудь магазина и ее заворожиликакой-нибудь маленький фарфоровый тюлень или литография Цзяо-Вуки[124]. Емукажется, что он видит ее, когда, словно получив прощение за свои дурацкиемысли, делает затяжку, и в его воображении неожиданно возникает двуствольноеружье. Двустволка как двустволка, но с какой стати в этот час и здесь емупришла в голову мысль о двуствольном ружье да вдобавок ощущение изумления…Пьер не любит это время дня, когда весь цветовой спектр сводится к лиловомуи серому. Он с ленивым безразличием протягивает руку и зажигает настольнуюлампу. Что же это Мишель все не идет? Уже и не придет — ждать бесполезно.Может быть, из этого следует: она и в самом деле не хочет появляться у него.Ну вот, приплыли. Не будем делать из этого никакой трагедии: еще рюмкуконьяка, новый роман уже начат, остается только пойти перекусить в бистро уЛеона. Женщины всегда и везде одинаковы, будь то в Ангьене[125] или в Париже, взрелом или юном возрасте. Его теория об исключительных случаях начинаетрушиться: мышка отступает, не решившись войти в мышеловку. Однако о какоймышеловке идет речь? Сегодня или завтра, днем раньше — днем позже. Он началее ждать еще с пяти, хотя она должна была прийти в шесть. Специально для неебыло приведено в порядок синее одеяло. Как идиот, забирался со сметкой настул и смел едва заметную паутину, которая ничего плохого никому не сделала.

А ведь было бы так естественно, если бы вот сейчас она вышла изавтобуса на Сент-Сюльпис и направилась к его дому, останавливаясь передвитринами и глядя на голубей, усеявших площадь. Ведь нет же абсолютноникакой причины, чтобы ей не захотелось прийти к нему.

Совершенно так же нет абсолютно никакой причины, чтобы думать одвустволке, равно как и считать сейчас Мишо[126] лучшим чтивом, чем Грэм Грин[127].Мгновенный выбор всегда ставит Пьера в тупик. Нельзя же все решать простотак; пусть лучше чистый случай решает — Грин или Мишо, Мишо или Ангьен, всмысле Грин. Даже путаница с названием городка Ангьен и именем известногописателя Грина тоже пусть будет во власти чистого случая… Не может быть,чтобы все было так абсурдно, думает Пьер, отбрасывая сигарету. И если она непришла, то потому, что с ней что-то случилось, что не имеет никакогоотношения к нему самому.

Он выходит на улицу и некоторое время стоит в ожидании у двери,наблюдая, как зажигаются огни на площади. У Леона почти пусто. Он занимаетстолик на улице и заказывает пиво. Ему хорошо виден вход в дом, так что еслиона еще… Леон говорит о велогонке на кубок Франции. Появляются Николь и ееподруга — цветочница с хриплым голосом. Пиво обжигающе холодное; неплохобыло бы заказать сосиски. У входа в дом сынишка консьержки забавляется,прыгая на одной ноге. Когда устает, начинает прыгать на другой — у самойдвери.

— Какая глупость, — говорит Мишель. — С какой стати мне не хотелосьбы прийти к тебе, если мы уже об этом договорились?

Эдмон приносит утренний, одиннадцатичасовой, кофе. В этот час в бистропочти никого нет, и Эдмон задерживается у столика, чтобы прокомментироватьвелогонку Франции. Потом Мишель объясняет, что случилось, — о чем Пьер исам мог бы догадаться: у мамы частые обмороки, а испуганный папа звонит

в контору, скорее на такси домой, но Мишель уже не нужна, было всеголишь небольшое головокружение. В первый раз она не смогла прийти к нему, нонужно быть Пьером, чтобы…

— Рад, что она чувствует себя уже хорошо, — глупо говорит Пьер.

Он кладет руку на руку Мишель. Мишель кладет свою другую руку на рукуПьера. Пьер кладет свою другую руку на руку Мишель. Мишель вытаскивает рукуснизу и кладет ее сверху. Пьер вытаскивает руку снизу и кладет ее сверху.Мишель вытаскивает руку снизу и прикладывает свою ладонь к носу Пьера:

— Холодный, как у собаки!

Пьер соглашается: да, температура его носа — это загадка.

— Дурачок, — говорит Мишель, как бы подводя итог происшедшему.

Мишель опускает голову, но Пьер берет ее за подбородок и, прежде чемпоцеловать в губы, заставляет поднять на него глаза. Он целует ее один раз,потом еще и еще. В тени деревьев пахнет свежестью. «Im wunderschönen MonatMai…»[*][128] — слышит он издали мелодию. В нем возникает смутное удивление:так хорошо запомнились слова, которые только в переводе обретают для негоясный смысл. Но мелодия ему нравится, а звучащие слова так гармонируют сволосами Мишель, с ее влажными губами. Im wunderschönen Monat Mai, als…

Мишель впивается пальцами в его плечо, почти вонзает ногти в него.

— Пусти, мне больно, — говорит Мишель, отталкивая его, проводитпальцами по губам.

Пьер видит отметину от своих зубов на краешке ее губ. Он гладит Мишельпо щеке и еще раз нежно целует. Неужели Мишель рассердилась? О нет.Когда-когда-когда останутся они наедине? Он с трудом понимает объясненияМишель: они, как ему кажется, не имеют к нему никакого отношения. Он упорноне желает расставаться с мыслью, что в один прекрасный день она наконец-тоявится к нему домой, на пятый этаж, войдет в его комнату, и он никак невозьмет в толк, что все препятствия внезапно рухнули, путь открыт, родителиМишель уезжают из дому на пятнадцать дней. Ну и скатертью им дорожка, такдаже лучше, ведь тогда Мишель… И тут-то до него все доходит, и оностолбенело смотрит на Мишель. Та смеется.

— И ты все пятнадцать дней будешь дома одна?

— Какой ты глупый, — говорит Мишель. Вытянутым пальцем онапринимается чертить в воздухе звезды, ромбы, спирали. Естественно, ее матьполагает, что все эти две недели с ней будет верная Бабетта: в пригороде впоследнее время было столько краж и ограблений. Но Бабетта останется вПариже на столько, на сколько они пожелают.

Пьер никогда не бывал у Мишель, не знает, как выглядит ее особняк, новоображение Пьеру так часто его рисовало, что ему кажется, будто он там ужебыл. Вот он входит с Мишель в небольшой холл, заставленный потертой мебелью,и, проведя пальцами по стеклянному шару у самого начала перил, поднимаетсяпо лестнице. Непонятно почему, но дом вызывает у него неприязнь; повинуясьнеосознанному желанию, он хочет выйти в сад, хотя плохо верится, что притаком небольшом особняке может быть сад. С трудом отогнав от себя возникшеевидение, Пьер вдруг обнаруживает, что счастлив, и сидит в кафе с Мишель, иее дом, конечно же, будет совсем не таким, каким он себе его воображает: безнесуразной мебели и блеклых ковров. Нужно одолжить мотоцикл у Хавьера,думает Пьер. Он подождет Мишель после работы, и через полчаса они будут вКламаре[129]: у них будет даже два воскресенья для пикников. Надо раздобытьтермос и купить растворимый кофе.

— На лестнице в твоем доме есть стеклянный шар?

— Нет, — говорит Мишель, — ты путаешь с…

И умолкает, словно у нее запершило в горле… Поудобнее устроившись насиденье, опершись головой о большое зеркало, с помощью которого Эдмоннадеется зрительно увеличить количество столиков в кафе, Пьер думает, чтоМишель похожа на кошку или на незнакомку с портрета. Он познакомился сМишель совсем недавно и, естественно, совсем мало ее знает, быть может, и ейтрудно его понять. Взаимность в любви пока что ничего не может объяснить,равно как ничего не объясняет наличие общих друзей или одинаковыхполитических взглядов. Вначале всегда кажется, что ни в ком тайны нет, ведьтак легко узнать: Мишель Дювернуа, 24 года, волосы каштановые, глаза серые,конторская служащая. А она может сказать: Пьер Жоливе, 23 года, волосысветлые… Но завтра они поедут к ней домой, всего полчаса пути — и они вАнгьене. «Ну и дался же мне этот Ангьен», — думает Пьер, пытаясь отделатьсяот этого названия, как от назойливой мухи. Они целых пятнадцать дней будутвместе, и при доме есть сад, вероятно совсем не такой, каким он себе егопредставляет. А не спросить ли у Мишель, какой он, этот сад? Но Мишель ужеподзывает Эдмона: время к двенадцати, заведующий будет хмуриться, увидев,что она вернулась с опозданием.

— Останься еще на чуть-чуть, — говорит Пьер. — Вон, взгляни, идутРолан и Бабетта. Невероятно, но еще ни разу мы с тобой не были в этом кафеодни.

— Одни? — переспросила Мишель. — Но как раз их мы и поджидаем.

— Да, да, конечно, но все равно…

Мишель пожимает плечами, а Пьер знает: она его понимает и в глубинедуши тоже сожалеет, что друзья так пунктуальны. У Бабетты и Ролана, каквсегда, вид безмятежного счастья, это Пьера раздражает, будит в нем какое-тобеспокойство. Они как бы на каком-то другом берегу, под защитой волнорезавремени. Источником их раздражения и недовольства может быть лишь внешниймир, политика или искусство, но никогда — ни они сами, ни их устоявшиесяотношения.

Их спасают привычка и автоматизм их действий и поведения. Все у нихприлизано, отутюжено, аккуратно уложено и пронумеровано. Довольные поросята,убогие ребята, но друзья хорошие. Пьер уже был готов не подавать рукиРолану, протянувшему свою для рукопожатия; сглатывая слюну, он смотритРолану в глаза, а потом сжимает его пальцы так, словно хотел бы ихрасплющить. Ролан смеется и садится напротив. Он начинает рассказывать окаком-то киноклубе, куда в понедельник обязательно нужно сходить.Самодовольные поросята, жует свою жвачку Пьер. Ну и кретин же он, ведь это— несправедливо. Но надо же, фильм-то Пудовкина: можно же было бы поискатьчто-нибудь новенькое.

— Новенькое? — шутит Бабетта. — Новенькое? А ты сам разве не старый,Пьер?

Нет, абсолютно никакой причины нет, чтобы не подавать руки Ролану.

— А надела она оранжевую блузку, которая ей так идет, — рассказываетМишель.

Ролан вытаскивает «Голуаз» и заказывает кофе. Нет, абсолютно никакойпричины нет, чтобы не подавать руки Ролану.

— Да, она умная девочка, — говорит Бабетта. Ролан смотрит на Пьера иподмигивает ему: все нормально, нет проблем. Абсолютно никаких проблем, спокойный тыпоросенок. Пьера тошнит от такого спокойствия, от того, что Мишельрассказывает о какой-то оранжевой юбке и сейчас, как всегда, так далека отнего. У него нет ничего общего с ними. Он пришел к ним последним, и они едваего терпят.

Пока болтают (теперь речь зашла о туфлях), Мишель проводит пальцем покраешку губ. Он даже не способен толком ее поцеловать: причинил ей боль; иМишель это помнит. Но все причиняют боль ему: подмигивают, улыбаются, оченьего любят. А его нестерпимо тянет уйти, уединиться в своей комнате испрашивать самого себя: почему не пришла Мишель, почему Бабетта и Роланунесли пластинку, ничего не сказав ему?

Мишель смотрит на часы и испуганно спохватывается. Они договариваются овстрече в киноклубе, а Пьер платит за кофе. Он уже чувствует себя лучше,даже возникает желание еще немного поболтать с Роланом и Бабеттой, но онсердечно с ними раскланивается. Хорошие вы мои поросята, такие закадычныедрузья Мишель.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 24 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.017 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>