|
Она каждый день плакала и мучилась оттого, что ее сынок станет незаконнорожденным!
Однажды она завела с аббатом речь о странной мысли, внушенной самой божьей матерью: Амелия готова выйти за Жоана Эдуардо, если тот в письменной форме обязуется усыновить Карлиньоса! Лишь бы ее ангелочек не был подкидышем… Ради этого она согласна обвенчаться хоть с каторжником, мостящим дороги! И она умоляюще сжимала руку аббата. Пусть тот уговорит Жоана Эдуардо стать папой Карлиньосу! Она сейчас встанет на колени перед сеньором аббатом – ведь он ее защитник, все равно что отец…
– О сеньора, успокойтесь, успокойтесь. Я и сам того желаю, ведь я вам говорил. Все это может осуществиться, но потом, позже! – уговаривал старик, ошеломленный столь бурным натиском.
Через несколько дней – новая навязчивая идея: она вдруг поняла, что не имеет права изменить Амаро, потому что он отец ее Карлиньоса. Она преподнесла это аббату неожиданно и даже вогнала в краску доброго старика разговорами о супружеской верности соборному настоятелю.
Аббат, не имевший понятия о ежедневных посещениях падре Амаро, был изумлен до крайности.
– Помилуйте, сеньора, что вы такое говорите? Что вы такое говорите? Опомнитесь… Какой срам! А я-то думал, что вы давно забыли об этих глупостях!
– Но он отец моего ребенка, сеньор аббат! – возразила она, глядя на него с глубокой серьезностью.
Целую неделю она донимала Амаро ребяческими нежностями и каждые полчаса напоминала ему, что он папа ее Карлиньоса.
– Знаю, душа моя, знаю, – терпеливо урезонил ее Амаро, – премного благодарен. Не такая уж это завидная честь…
Она ударялась в слезы, пряча лицо в подушках дивана. Успокоить ее можно было только неисчислимыми ласками и поцелуями. Она усаживала Амаро на низкой скамеечке возле софы, вертела его, как куклу, любовалась им, щекотала выбритую на темени тонзуру; требовала, чтобы он сфотографировал Карлиньоса в двух экземплярах, чтобы и он и она могли носить портрет сыночка в медальоне, на шее; а если она умрет, он должен привести Карлиньоса на ее могилу, поставить на колени, сложить ему ладоши, и пусть он помолится за свою бедную маму. Затем она падала на подушки и закрывала лицо руками:
– Какая я несчастная! Бедный мой сынок! Бедная я!
– Да замолчи ты, ведь услышат! – говорил ей Амаро, выходя из себя.
Ох, недешево доставались ему эти утренние визиты в Рикосу! Он смотрел на них как на незаслуженное наказание. Сначала надо было идти к старухе и слушать ее нытье, а потом целый час сидеть с Амелией. Полулежа на софе, толстая как бочка, с одутловатым лицом и припухшими глазами, она мучила его своей истеричной, глупой сентиментальностью.
В одно из таких утренних свиданий Амелия пожаловалась на судороги в ноге и изъявила желание походить по комнате, опираясь на руку Амаро; она медленно тащилась рядом с ним, раздутая, в едва сходившемся на животе старом капоте; вдруг под окнами на дороге раздалось цоканье копыт. Они подошли к окну, но Амаро сразу же отпрянул назад, бросив Амелию; она же прижалась носом к окну и стала смотреть. По дороге, ловко сидя на гнедой кобыле, ехал Жоан Эдуардо в белом рединготе и цилиндре; рядом трусили его маленькие питомцы – один на пони, другой на ослике; а дальше, почтительно поотстав, как и подобает свите, следовал слуга в ботфортах с огромными шпорами и в шляпе с красной кокардой; слишком широкая ливрея морщилась складками у него на спине. Потрясенная Амелия следила взглядом за этой кавалькадой, пока спина лакея не скрылась за углом дома. Не проронив ни слова, она вернулась на диван. Амаро, продолжавший шагать по комнате, не удержался от ядовитого смешка:
– Болван с ливрейным эскортом!
Амелия покраснела и ничего не ответила. Амаро, оскорбленный в лучших чувствах, вышел, хлопнув дверью, и отправился к доне Жозефе – описать ей кавалькаду и излить свой гнев на пойяйского сеньора.
– Чтобы отлученные от церкви еретики ездили с ливрейными слугами! – негодовала почтенная сеньора, сжимая обеими руками виски. – Какой позор, сеньор падре Амаро, какой позор для всей фидалгии Королевства Португальского!
С этого дня Амелия перестала впадать в меланхолию, если падре Амаро с утра не приезжал. Зато она с нетерпением ждала вечернего визита падре Феррана. Едва старик появлялся, она затаскивала его к себе, усаживала на стул возле канапе и после долгих околичностей – словно птица, осторожно кружащая вокруг добычи, – неизменно сводила разговор к одному и тому же вопросу: видел ли аббат сеньора Жоана Эдуардо?
Амелия желала знать о нем все: что он говорил, вспоминал ли ее, заметил ли ее вчера в окне. Она выпытывала у старика подробности об усадьбе пойяйского сеньора, выспрашивала, как меблирована гостиная, сколько в доме прислуги, сколько лошадей на конюшне, прислуживает ли ливрейный лакей за столом…
Добряк аббат терпеливо отвечал на ее расспросы, радуясь, что она забыла о падре Амаро и занята Жоаном Эдуардо; теперь он был уверен, что их брак осуществится. При аббате она избегала упоминать даже имя Амаро, а когда аббат однажды спросил ее, бывает ли теперь соборный настоятель в Рикосе, она ответила:
– Ах, редко! Он приезжает к крестной… Но я к нему не выхожу, да и неприлично показываться в таком виде.
Теперь она по большей части лежала, а когда поднималась, то почти все время простаивала у окна в кое-как зашпиленной нижней юбке, но так, чтобы в окне ее туалет выглядел аккуратно. Она поджидала, не появится ли Жоан Эдуардо с пойяйскими наследниками и их лакеем. Несколько раз ей улыбнулось счастье, и она видела, как они проезжали мимо; породистые лошади шли четким, упругим шагом, но лучше всех была гнедая кобылица Жоана Эдуардо; проезжая мимо Рикосы, он пускал ее траверсом, держа хлыстик поперек седла, по всем правилам высшего искусства верховой езды, как его учил пойяйский сеньор. Но больше всего Амелию пленял лакей, и, сплющивая нос об оконное стекло, она следила за ним жадным взглядом, пока не исчезали за поворотом дороги его сгорбленная стариковская спина с огромным стоячим воротом и слишком широкие панталоны.
Для Жоана Эдуардо эти прогулки с воспитанниками, верхом на гнедой кобылице, были неисчерпаемым источником радости. Он ни за что не упускал случая появиться в городе; сердце его билось сильнее, когда подковы стучали о каменные плиты мостовой; сейчас он поедет мимо Ампаро-аптекарши, мимо конторы Нунеса, сидящего у самого окна, мимо торговых рядов под Аркадой, мимо сеньора председателя Муниципальной палаты, который стоит у окна своего кабинета, устремив бинокль на мадам Телес… Жоан Эдуардо сожалел лишь о том, что не может въехать вместе с кобылой, молодыми господами и лакеем прямо в кабинет доктора Годиньо!
Однажды, возвращаясь после такой триумфальной прогулки из Баррозы, часов около двух, и выезжая на тракт возле колодца Бенты, он вдруг увидел падре Амаро, верхом на небольшой лошадке: тот спускался ему навстречу. Жоан Эдуардо сейчас же поднял свою рослую кобылу на дыбы. Дорога была узкая, и, хотя оба прижимались к изгородям, колени их почти соприкоснулись, и Жоан Эдуардо, грозя поднятым хлыстом, окинул с высокого седла презрительным взором своего врага; падре Амаро – небритый, с желчным, бледным лицом – весь съежился под этим взглядом и стал яростно колоть шпорой свою наемную клячу. На вершине холма Жоан Эдуардо приостановился, обернулся и успел увидеть, что священник спешился около уединенного домика; проезжая мимо, его воспитанники видели там безобразного карлика и посмеялись над ним.
– Кто здесь живет? – спросил Жоан Эдуардо лакея.
– Да так одна… Звать Карлотой… Нехорошие люди, сеньор Жоанзиньо!
Проезжая мимо Рикосы, Жоан Эдуардо, как всегда, замедлил аллюр своей гнедой кобылы. Но ни в одном окне не видно было бледного личика под алой косынкой. У подъезда стоял распряженный кабриолет доктора Гоувейи.
Наступил роковой день! Утром к падре Амаро явился батрак из Рикосы с запиской от Амелии, содержавшей всего несколько неразборчивых слов: «Скорее пришли Дионисию, началось!» Она просила также пригласить к ней доктора Гоувейю. Амаро сам пошел известить Дионисию.
За несколько дней до этого он сказал ей, что дона Жозефа – сама дона Жозефа – нашла хорошую кормилицу и он уже договорился. Отличная будет мамка, крепкая, как каштан! Затем он условился с почтенной матроной, что, когда стемнеет, она вынесет из дома ребенка, закутанного в теплое одеяльце; Амаро сам будет в это время у садовой калитки, вместе с кормилицей.
– К девяти часам, Дионисия. И не заставляйте нас ждать! – присовокупил Амаро, пока она торопливо собиралась в дорогу.
После этого он вернулся домой и заперся в своей комнате. Он стоял лицом к лицу перед тяжелым вопросом, который, словно живой человек, смотрел на него в упор и требовал ответа: «Что делать с ребенком?» Еще не поздно поехать в Пойяйс и договориться с хорошей кормилицей, с настоящей, с той, которую рекомендовала Дионисия; можно также оседлать лошадь и поехать в Баррозу, к Карлоте… И вот он стоит в смятении на распутье этих двух дорог и не знает, на что решиться. Надо успокоиться, обдумать дело всесторонне, взвешивая все «за» и «против», как обдумывают трудный теологический вопрос; но вместо двух аргументаций перед ним возникали два видения: ребенок, живущий и растущий в Пойяйсе, и ребенок, удавленный Карлотой и закопанный на краю дороги в Баррозу. Амаро метался по комнате, весь в поту от душевной тревоги, когда на лестнице за дверью послышалась фистула Либаниньо, кричавшего:
– Открой, братец соборный, я же все равно знаю, что ты дома!
Пришлось открыть Либаниньо, пожать ему руку, предложить стул. К счастью, Либаниньо сказал, что ему некогда засиживаться: просто бежал мимо и решил спросить у милейшего соборного, не знает ли он, как поживают наши две голубки в Рикосе.
– Поживают они неплохо, совсем неплохо, – отвечал Амаро, заставляя себя улыбаться и шутить.
– Все никак не соберусь к ним съездить, дел по горло! Я теперь очень занят в казармах… Не смейся, дружище соборный, я там святое дело делаю. Прихожу к солдатикам, рассказываю им о страданиях и терпении господа нашего Иисуса Христа…
– Хочешь обратить в христианство здешний полк? – рассеянно пошутил Амаро; он то перебирал бумаги на столе, то беспокойно бродил по комнате, точно зверь в клетке.
– Такой подвиг, друг Амаро, мне не под силу; но если бы я мог… Сейчас, например, я тащу освященные наплечники для одного сержанта. Их освятил наш милый Салданьинья, от них так и веет благодатью. А вчера я подарил точно такие же одному младшему сержанту, славному парнишке, премилому парнишке! Я сам надел их ему под фуфайку. Премилый парнишка.
– По-моему, пусть о солдатах заботится их полковник, – заметил Амаро, распахивая окно; ему было душно от нетерпения.
– Фу, он же нечестивец. Дай ему волю – солдатики позабудут, что крещены. Ну, прощай, соборненький. Что это ты, голубчик, сегодня желт? Прими-ка слабительного, у меня глаз наметанный…
Он уже был в дверях, но вдруг опять остановился:
– Да, слушай, соборненький; ты ничего не слыхал?
– О чем?
– Да вот падре Салданья что-то такое говорил. Будто нашему декану донесли, что один из здешних священников попал в скандальную историю… Кто и что – неизвестно. Салданья пытался выведать, но декан говорит, ему доложили в общих чертах, не называя имен… Я все думаю: о ком бы это?
– Мало ли что болтает сдуру Салданья!
– Эх, милый! Дай Бог, чтобы это он сдуру болтал. Оно только безбожникам на радость… Когда будешь в Рикосе, передай поклон нашим святым голубушкам.
И он побежал вниз: понес свою «благодать» в казарму.
Амаро стоял в оцепенении. Конечно, это слухи о нем, о его связи с Амелией окольными путями дошли до главного викария! А тут еще ребенок на воспитании у мамки в полулиге от города – живая улика! Ведь это странно, это почти сверхъестественно: Либаниньо, не побывавший у него за два года и двух раз, пришел с этой страшной вестью сегодня, именно сегодня, в такую жестокую минуту… Словно сама судьба в гротескном обличье Либаниньо послала предупреждение, шепнула на ухо: «Не оставляй в живых существо, которое может навлечь на тебя беду! Знай: ты уже на подозрении!»
Конечно, сам господь Бог, сжалившись над младенцем и не желая, чтобы плодились на земле несчастные подкидыши, требует к себе своего ангелочка!
Амаро больше не колебался: он пошел на постоялый двор Круса, взял лошадь и поехал к Карлоте.
Там он пробыл до четырех часов.
Вернувшись от нее домой, он бросил шляпу на кровать c чувством глубокого облегчения. С этим покончено! Он договорился с Карлотой и карликом и уплатил им за год вперед; теперь только дождаться ночи!
Он остался наедине с собой – и страшные видения встали перед ним: вот Карлота удавливает посиневшего от удушья младенца; вот полицейские откапывают его трупик, и Домингос из Муниципальной палаты, положив на колено листок бумаги, пишет протокол, а его, Амаро, в подряснике, ведут в тюрьму, скованного одной цепью с карликом! Он уже готов был сесть на лошадь, поскакать в Баррозу и расторгнуть сделку. Но какая-то апатия овладела им. И потом, кто его заставляет отдавать ночью младенца Карлоте? Ведь он может отнести его, завернутого в одеяло, к Жоане Каррейра, к славной женщине из Пойяйса…
Чтобы уйти от этих мыслей, бушевавших в его мозгу, как ночная буря, он отправился к Натарио – тот начинал уже вставать. Едва он появился на пороге, падре Натарио закричал из своего глубокого кресла:
– Видали его, Амаро? Этот болван ездит в сопровождении лакея!
Жоан Эдуардо только что проехал под его окнами на гнедой кобыле, с двумя своими питомцами, и Натарио заходился в бессильной злобе: он был прикован к креслу и не мог возобновить травлю конторщика. Необходимо добиться, чтобы пойяйский сумасброд выгнал этого остолопа на улицу, и тогда – прощай ливрейный лакей и гнедая кобыла!
– Ничего! Дайте мне только на ноги стать!
– Оставьте его в покое, Натарио, – сказал Амаро.
Оставить его в покое?! Когда блеснула такая отличная мысль: доказать пойяйскому помещику как дважды два четыре, с документами в руках, кто такой Жоан Эдуардо. Что скажете, дружище Амаро?
И правда, это было бы забавно. Конторщик, в общем, заслуживает наказания: как он смеет смотреть сверху вниз со своей гнедой кобылы на порядочных людей… И Амаро снова покраснел от гнева, вспомнив утреннюю встречу на тракте в Баррозе.
– Ясно! Для чего мы избраны служителями Христа? Чтобы возвышать смиренных и низвергать гордецов!
От Натарио Амаро пошел к доне Марии де Асунсан; она тоже начинала вставать с постели. Добрейшая сеньора изложила соборному настоятелю историю своего бронхита и дала полный список последних грехов: самый тяжкий из них заключался в том, что, стараясь скоротать время выздоровления, она ставила свое кресло у окна, и один плотник, живший в доме напротив, на нее глазел; и вот из-за происков лукавого у нее не было сил уйти в комнаты, и ее осаждали греховные мысли…
– Что вы, что вы, милая сеньора!
Падре Амаро поспешил успокоить ее встревоженную совесть, потому что спасение этой убогой души давало ему больше денег, чем весь остальной приход.
Уже темнело, когда он вернулся домой. Эсколастика ворчала: он пришел так поздно, что обед безнадежно перепрел. Но Амаро только выпил бокал вина да стоя проглотил несколько ложек риса, со страхом глядя в окно на неумолимо наступающую ночь.
Он пошел в свою комнату посмотреть, горят ли уже на улице фонари, как вдруг явился коадъютор – пришел напомнить, что завтра надо крестить новорожденного сынка Гедесов; крестины назначены на девять часов утра.
– Принести вам лампу? – спросила из-за двери служанка, услышав, что у сеньора гости.
– Нет! – торопливо крикнул Амаро.
Он боялся, что коадъютор заметит, как искажено его лицо, или, чего доброго, засядет у него на весь вечер.
– Говорят, в позавчерашнем номере «Нации» напечатана очень интересная статья, – начал с расстановкой коадъютор.
– А! – откликнулся Амаро.
Он ходил по своей протоптанной дорожке, от умывальника до окна, останавливался там, барабанил пальцами по стеклу; уже зажглись уличные фонари.
Тогда коадъютор, вероятно обидевшись на темноту в комнате и на звериное метанье соборного настоятеля между умывальником и окном, встал и с достоинством проговорил:
– Кажется, я мешаю.
– Нет!
Коадъютор, вполне удовлетворенный, снова сел и поставил зонтик между колен.
– Осенью раньше темнеет, – сказал он.
– Раньше…
Наконец, доведенный до отчаяния, Амаро сказал, что у него нестерпимая мигрень, что он хочет лечь; коадъютор ушел, еще раз напомнив, что завтра надо крестить ребенка нашего друга Гедеса.
Амаро сейчас же отправился в Рикосу. К счастью, ночь была теплая и темная; казалось, скоро пойдет дождь. Сердце Амаро сильно билось от надежды: ах, если бы ребенок родился мертвым! Ведь это вполне возможно!
У Сан-Жоанейры в молодости родилось двое мертвых детей; Амелия жила все последнее время в такой тревоге что это не могло не нарушить нормальный ход беременности. А если она тоже умрет? При этой мысли его охватила жалость и нежность к этой славной девушке, которая так его любила, а теперь, в расплату за это, кричит, раздираемая болью. И все-таки, если бы оба умерли – и она и ребенок, – тогда его грех и преступление сразу и навсегда исчезли бы в темных глубинах вечности… И он снова мог бы спать спокойно, как до приезда в Лейрию, занимался бы делами церкви, вел бы жизнь чистую и незапятнанную, как белый лист бумаги!
Он остановился у полуразрушенного сарая на краю дороги: в сарае уже должны были ждать Карлота или ее муж, чтобы забрать ребенка; они еще не решили, кто именно. Амаро противно было думать, что сейчас он увидит карлика с налитыми дурной кровью глазами и что тот унесет его ребенка. Он крикнул в темный сарай: «Ола!» – и с облегчением услышал звонкий голос Карлоты, донесшийся из темноты:
– Я здесь!
Хорошо; надо подождать, сеньора Карлота.
Он был доволен; ему казалось, что теперь нечего бояться: его ребенка унесет на руках, прижимая к своей сильной груди, эта плодовитая сорокалетняя женщина, такая опрятная и свежая на вид.
Он обошел вокруг дома. Все было темно и безмолвно, и само каменное строение казалось сгустком ненастной декабрьской ночи. Ни одной светящейся щелки в окнах Амелии. Влажный воздух был неподвижен, даже листья не шелестели. Дионисия не выходила.
Его тревожила эта задержка. Кто-нибудь мог заметить, что он бродит вокруг дома. Но Амаро было противно стоять в сарае вместе с Карлотой, и он пошел вдоль стены плодового сада, потом повернул обратно – и тут увидел, что дверь, выходившая на террасу, на мгновение осветилась.
Он подбежал к зеленой садовой калитке как раз в ту минуту, когда она скрипнула, и Дионисия, не проронив ни слова, положила ему на руки сверток.
– Мертвый? – спросил он.
– Зачем? Живой, крепыш!
Она осторожно заперла калитку; собаки, заслышав шорох, уже начинали брехать.
И тогда, держа в руках теплый сверток, в котором спал младенец, падре Амаро почувствовал, что прежние его намерения исчезли, улетучились, точно их смело могучим вихрем. Как! Отдать своего сына этой ужасной бабе, поставляющей ангелочков, чтобы она бросила его в придорожную канаву или утопила в отхожем месте?
– Ну нет! Это мой сын!
Но что же делать? Теперь уже поздно бежать в Пойяйс и договариваться с другой мамкой… Дионисии нечем его кормить. В город его нести нельзя… О, если бы постучаться в эти ворота, вбежать в комнату Амелии, положить малютку, завернутого в теплое одеяльце, к ней на кровать и остаться там втроем, всем вместе, в прибежище неземного счастья! Но нет! Он священник! Будь проклята религия, так безжалостно наступающая ему на горло!
Ребенок слабо пискнул в глубине свертка. Падре Амаро кинулся к сараю и чуть не сбил с ног Карлоту; та сейчас же выхватила сверток у него из рук.
– Вот он, – сказал Амаро, – но только… Слушайте! Слушайте внимательно! Теперь я всерьез. Теперь все переменилось. Понимаете? Я не хочу, чтобы он умер. За ним надо ходить. Прежнее отменяется… Его надо вырастить! Пусть живет. Я вас отблагодарю… Позаботьтесь о нем!
– Будьте покойны, будьте покойны, – торопилась Карлота.
– Слушайте… Ему будет холодно. Возьмите мой плащ.
– Все в порядке, сеньор, все в порядке.
– Да ничего не в порядке, черт вас дери! Это мой сын! Прикройте его моим плащом! Я не хочу, чтобы он замерз!
Он насильно набросил ей на плечи свой плащ, плотно запахнул полы у нее на груди, укрыв ребенка, – и Карлота, молчаливо злясь, пустилась во весь дух к перекрестку в Баррозу.
Амаро стоял посреди дороги и смотрел ей вслед, пока фигура ее не растаяла во мраке. И тогда его потрясенные нервы разом сдали, точно у впечатлительной женщины, – и он заплакал.
Долго еще он бродил вокруг дома. Но там царила прежняя черная немота, нагонявшая страх. Наконец, измученный усталостью и печалью, он побрел домой и вошел в город, когда часы на соборной башне прогудели десять ударов.
В этот час в Рикосе доктор Гоувейя сидел в столовой и спокойно закусывал после хлопотливого дня жареным цыпленком, которого подала ему Жертруда. Аббат Ферран составлял ему компанию за столом. Он пришел о причастием, на случай беды. Но доктор был доволен. Боли продолжались восемь часов, и все это время Амелия держалась молодцом. Роды, впрочем, прошли нормально, и на свет появился здоровенький мальчуган, делавший честь своему папаше.
Добрый аббат Ферран выслушивал все эти подробности, целомудренно потупив очи.
– А теперь, – продолжал доктор, отрезая кусок цыплячьей грудки, – теперь, когда я ввел младенца, в мир, господа священники (я имею в виду не отдельных священников, а вообще церковь) заберут беднягу в свои лапы и уже не выпустят до самой могилы. С другой стороны, хотя и не столь алчно, его подкарауливает государство. Так он, раб Божий, и пройдет своим земным путем, от колыбели до гроба, эскортируемый с одного бока священником, а с другого – сержантом полиции!
Аббат наклонился, набил ноздрю табаком и приготовился возражать.
– Церковь, – безмятежно продолжал доктор, – начинает с того, что навязывает младенцу религию, когда это несчастное существо еще не осознало даже, что живет на свете…
Аббат прервал его полусерьезно, полушутя:
– Дорогой мой доктор, я вынужден предуведомить вас, хотя бы во спасение вашей души, что святейший Тридентский собор в своем тринадцатом каноне постановил предавать анафеме всякого, кто отрицает крещение на том основании, что оно совершается без участия разума.
– Приму к сведению, аббат. Я уже привык к любезностям Тридентского собора по отношению ко мне и моим коллегам.
– Это было весьма почтенное собрание! – возразил аббат, немного уязвленный.
– Не только почтенное, но и величавое. Это было величавое собрание. Тридентский собор и Конвент – два самых поразительных сборища людей, какие видела земля.
Аббат поморщился при этом непочтительном сопоставлении святых отцов церкви с убийцами славного короля Людовика XVI.
Но доктор продолжал:
– После этого церковь на некоторое время оставляет малыша в покое; надо подождать, пока у него прорежутся зубки и выведутся глисты…
– Ладно, ладно, доктор, – пробормотал аббат; зажмурившись, он терпеливо сносил насмешливые речи доктора, как бы говоря всем своим видом: не стесняйся, не стесняйся, обрекай свою душу на огонь и смолу ада!
Тот продолжал:
– Но едва малыш начинает проявлять первые признаки разума, едва в нем начинает брезжить понятие о себе самом и о вселенной, – отличительная черта человека, – как церковь является к нему на дом и объясняет все. Все! И так исчерпывающе, что шестилетний бутузик, еще не одолев азбуки, владеет более обширными и точными знаниями, чем королевские академии Лондона, Берлина и Парижа, вместе взятые! Маленький хитрец растолкует тебе, глазом не моргнув, как была сотворена вселенная и ее галактики, как появилась жизнь на земле, как сменяли друг друга человеческие расы, как протекали геологические революции в строении земного шара, как образовались языки, как появилась письменность… Он знает все. Он владеет безупречным методом, позволяющим ему управлять своими поступками и составлять обо всем представление; он постиг все тайны; пусть он слеп как крот, он все равно видит, что делается на небесах и в преисподней; он отлично знает, словно всю жизнь только этим и любовался, что с ним произойдет после смерти. Для него нет проблем. И вот, когда церковь сделала из маленького сопляка кладезь премудрости, она посылает его в школу, учиться грамоте… Спрашивается: зачем?
Аббат молчал, онемев от негодования.
– Нет, аббат, вы мне скажите, зачем господам священникам надо, чтобы мальчишка учился читать? Ведь вся мировая наука, все res scibilis[147] уже имеется в катехизисе; достаточно вдолбить в голову любому сорванцу катехизис – и он уже все знает и все понимает… Он знает столько же, сколько сам Бог… De facto[148] он сам и есть Бог.
Аббат подскочил на стуле.
– Так не спорят! – закричал он. – Это не дискуссия! Это зубоскальство а-ля Вольтер! О подобных предметах следует судить о более высокой точки…
– Как так зубоскальство? Возьмите любой пример, хоть происхождение языков. Как образовались языки? Пожалуйста: Бог, недовольный постройкой Вавилонской башни…
Но дверь столовой отворилась; на пороге появилась Дионисия. Доктор успел задать ей взбучку, и она его побаивалась.
– Сеньор доктор, – сказала она, и голос ее прозвучал очень ясно в наступившей тишине, – менина Амелия проснулась и хочет видеть сына.
– Так. Но ведь ребенка куда-то отправили, верно?
– Отправили.
– Значит, не о чем и говорить.
Дионисия уже закрывала дверь, когда доктор окликнул ее:
– Постойте! Скажите ей, что она увидит своего сына завтра. Завтра его непременно принесут. Солгите. Врите как сивая кобыла. Сеньор аббат вам отпустит… Пусть она спит, пусть отдыхает.
Дионисия удалилась. Но спор оборвался; при мысли о матери, которая очнулась после родовых мук и требует своего ребенка, а ребенка у нее украли и унесли далеко и навеки, оба старика забыли Вавилонское столпотворение и историю языков. Особенно был взволнован аббат. Но доктор безжалостно напомнил ему, что все это – следствие ненормального положения священников в нашем обществе.
Аббат, опустив глаза, молча возился со своей табакеркой, как бы не ведая, что в этой злополучной истории замешан священник.
Доктор же, вернувшись к своей мысли, продолжал нападки на церковное воспитание и обучение.
– Вы же сами видите, аббат, что даете воспитание, основанное на абсурде: вы идете наперекор самым законным требованиям природы и самым благородным взлетам разума. Воспитать священника – значит создать чудовище, которое обречено посвятить свою злосчастную жизнь безнадежной борьбе с двумя неодолимыми рычагами мироздания: могуществом материи и могуществом разума.
– Что вы такое говорите? – ужаснулся аббат.
– Я говорю то, что есть. В чем заключается воспитание церковнослужителя? Primo: его готовят к девственности и безбрачию – то есть к жесткому попранию самых естественных чувств. Secundo: в нем воспитывают отвращение ко всякой науке и всякой мысли, способной поколебать католическую веру, иными словами, насильственно вытравливают дух исследования и анализа, то есть всякое подлинное человеческое познание.
Аббат встал со стула в порыве благочестивого негодования.
– Вы отказываете церкви в истинности познания?
– Дорогой мой аббат, – спокойно остановил его доктор, – и сам Иисус, и его первые ученики, и прославленный святой Павел изъяснили в своих притчах, посланиях и бесчисленных устных проповедях, что творения ума человеческого бесполезны, беспомощны и, главное, зловредны…
Аббат расхаживал по столовой, натыкаясь на мебель, хватался за голову, не в силах переносить такое кощунство; наконец, потеряв выдержку, он закричал:
– Вы сами не знаете, что говорите! Простите, доктор, но право же… Вы меня в грех введете! Нельзя так спорить… Вы рассуждаете, как легкомысленный газетный писака…
И он горячо заговорил о церковной науке, о глубоком изучении латинского и греческого языков, о целой философской системе, созданной отцами церкви.
– Читайте святого Василия Великого! – восклицал он. – Вы увидите, как он говорит о работах ученых-мирян, которые служат наилучшей школой подготовки к духовной науке! Познакомьтесь с «Историей монастырей в средние века». Вот где нашла прибежище наука и философия…
– Но какая философия, аббат, какая наука? Вместо философии – с десяток полумифологических постулатов, в которых социальные представления подменяет мистика! А уж наука!.. Наука комментаторов, наука грамматистов… Но наступили иные времена, родились новые науки, неизвестные древним; для этих наук церковное обучение не дает ни основы, ни метода. Между ними и католической доктриной сразу же возникла вражда. Поначалу церковь еще пыталась подавить новую науку преследованиями, огнем, темницами! Напрасно вы морщитесь, аббат… Огнем, да, огнем и темницами… Ныне это невозможно, и религия ограничивается тем, что проклинает науку на скверном латинском языке… И в то же время в своих семинариях и своих школах она продолжает учить по-старому, как учили в средние века, когда еще не было современной науки; церковь ее не знает, и презирает, и ищет себе прибежище в схоластике… И нечего хвататься за голову… Церковь чужда духу современности; ее принципы, ее методы враждебны естественному развитию человеческих знаний. Отрицать это невозможно! Загляните в канон третий «Силлабуса», где разум предается анафеме… Загляните в канон тринадцатый, где…
Дата добавления: 2015-08-27; просмотров: 35 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |