Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

История Анны Вулф, талантливой писательницы и убежденной феминистки, которая, балансируя на грани безумия, записывает все свои мысли и переживания в четыре разноцветные тетради: черную, красную, 31 страница



— Ты критикуешь партию или тысячи тех коммунистов, которые ее покинули?

— Естественно, те тысячи, которые ее покинули, — ответил он, смеясь.

Вчера он мне сказал:

— Ну что же, Анна, если ты собираешься уйти из партии, пожалуйста, как это и положено, поставь меня об этом в известность за месяц, потому что ты очень хорошо работаешь и мне понадобится время для того, чтобы найти тебе достойную замену.

Сегодня я должна отчитаться Джону Батту о двух книгах, которые я прочла. Опять будем ругаться. Джек нанял меня в качестве оружия в его битве с духом партии, — тем духом, который он более чем готов назвать сухим и мертвым. Считается, что Джек руководит работой всего издательства. На деле он кто-то вроде администратора; над ним, поставлен над ним «партией», Джон Батт; и окончательно решают, что будет, а что не будет издаваться, в штабе партии. Джек — «хороший коммунист». А именно — он искренне и честно изгнал из своих мыслей ложную гордость, которая могла бы привести к тому, что он начал бы сожалеть о полной утрате своей независимости. В принципе он совершенно не жалеет о том, что это подкомитет под началом Джона Батта в штабе партии принимает все те решения, которые он должен воплощать. Напротив, он целиком и полностью поддерживает этот централизм. Но он считает, что штаб проводит неверную политику; и, более того, это вопрос не отдельных людей или группировок, деятельность которых он не одобряет; он просто и не мудрствуя лукаво заявляет, что партия «в данную эпоху» — это в интеллектуальном отношении стоячая вода, болото, и ей не остается ничего иного, как только ждать перемен. А пока он готов к тому, что его имя ассоциируется с теми идеями и представлениями, которые он презирает. Разница между ним и мной заключается в том, что Джек видит партию в масштабе десятилетий и даже веков (я дразню его, говоря: ну прямо как католическая церковь); в то время как я считаю, что, вероятно, это окончательный интеллектуальный крах. Мы бесконечно это обсуждаем, во время наших ленчей, во время перерывов на работе. Иногда при этом присутствует Джон Батт, он слушает, он даже иногда включается в наш разговор. Это и восхищает, и сильно злит меня: потому что то, как мы говорим во время такого рода споров, на тысячи миль отстоит от официального «партийного курса». Больше того, в любой коммунистической стране такие разговоры были бы приравнены к предательству, к измене. И все же, когда я выйду из партии, именно этого мне будет не хватать — общества людей, которые всю свою жизнь проживают в определенной атмосфере, где считается само собой разумеющимся, что вся их жизнь соотнесена с некой центральной философией. Вот почему столь многие из тех, которые хотели бы, или считают, что они должны выйти из партии, все равно в ней остаются. Я не встречала таких людей, не видела таких сообществ или типов интеллектуалов вне партии, которые бы не были мало осведомленными, поверхностными, ограниченными в сравнении с определенным типом партийных интеллектуалов. И трагедия заключается в том, что это интеллектуальное чувство ответственности, эта высочайших степеней серьезность находятся в вакууме: это относится не к одной только Британии; не к коммунистическим странам в том виде, в котором они существуют сейчас; а к тому духу, что был присущ интернациональному коммунизму в прошлом, до того как дух этот был убит отчаянным, бедным духом борьбы за выживание, духом, которому теперь мы дали имя «сталинизм».



Когда я покидаю автобус, я понимаю, что от мыслей о предстоящей схватке я перевозбудилась: залогом успеха битвы с товарищем Баттом является спокойствие, необходимо сохранять спокойствие. Я не спокойна; да еще вдобавок у меня болит низ живота. И я опоздала на полчаса. Я всегда стараюсь приходить без опозданий и честно отрабатывать положенные всем часы, потому что я работаю бесплатно и не хочу иметь основанных на этом каких-то там особых привилегий. (Майкл шутит: «Ты, дорогая моя Анна, следуешь великой британской традиции — средний класс всегда служил и служит на благо общества; ты бесплатно работаешь на коммунистов Британии, как твоя бабушка могла бы бесплатно потрудиться на благо голодающих и бедных». Я и сама могу так пошутить, но, когда слышу подобное от Майкла, обижаюсь.) Я сразу же иду в туалет, я делаю все быстро, потому что опаздываю; в туалете я себя внимательно осматриваю, меняю тампон и проливаю кувшинчик за кувшинчиком теплой воды себе по бедрам, чтобы победить несвежий кислый запах. Потом слегка душу бедра и подмышки, напоминаю себе, что снова непременно должна сюда зайти через часок; после чего, минуя свой кабинет, сразу поднимаюсь к Джеку. Джек у себя, он там с Джоном Баттом. Джек говорит мне:

— Анна, как от тебя приятно пахнет.

И тут же мне становится легко, я чувствую, что мне по силам что угодно. Я смотрю на серого скрипучего Джона Батта, пожилого человека, в жилах которого высохли все жизненные соки, и вспоминаю, как Джек мне говорил, что в молодые годы, в начале тридцатых, он был веселым, блистательным и остроумным человеком. Он был блистательным оратором; он находился в оппозиции к бюрократическому аппарату тех лет; он всегда был крайне критично и непочтительно по отношению к нему настроен. А рассказав мне это и извращенно насладившись моей полной неспособностью себе это представить, Джек вручил мне книгу, написанную Джоном Баттом двадцать лет назад, роман о временах Великой французской революции. Книга оказалась блестящей, живой, смелой. И вот я снова на него смотрю и думаю, невольно: «Подлинное преступление британской компартии — это те многие прекраснейшие и удивительные люди, которых она либо сломила, либо превратила в сухих как пыль и занудно-педантичных конторских крыс, в чиновников, которые живут в закрытом сообществе подобных им коммунистов и ничего не ведают о том, что происходит в их родной стране». Потом я удивляюсь и расстраиваюсь оттого, что я употребляю такие выражения: ведь «преступление» — это слово из коммунистического арсенала, и оно бессмысленно. Со всем этим сопряжен какой-то социальный процесс, который делает такие слова, как «преступление», глупыми и неуместными. И при этой мысли во мне зарождается какой-то новый образ мышления; и я продолжаю думать неуклюже и неловко: «Коммунистическая партия, подобно любому другому институту, продолжает существовать благодаря процессу абсорбирования тех, кто настроен критически. Она или поглощает их, или уничтожает». Я думаю: «Я всегда знала и видела лишь общество, устроенное следующим образом: есть правящий сегмент, или правительство, имеющее в оппозиции другие сегменты общества; тот сегмент, который имеет силу, либо полностью меняется сегментом оппозиции, либо им просто вытесняется». Но это вовсе не так: неожиданно я вижу все по-другому. Да, есть группа очерствевших, окаменелых людей, которым противостоят живые молодые революционеры, такие, каким когда-то был Джон Батт, и вместе они составляют одно целое, их силы уравновешивают друг друга. А после возникает группа окаменелых, очерствевших людей, таких как Батт сейчас, а в оппозиции к ним — группа свежих, с живым умом, критически настроенных. Но сердцевина мертвечины, сухой мысли не может существовать без этих живых побегов свежей жизни, которые так быстро, в свою очередь, становятся безжизненной иссохшей древесиной. Иначе говоря, я, «товарищ Анна», — и ироничный тон товарища Батта теперь, когда я вспоминаю его, меня пугает — я обеспечиваю существование товарища Батта, я его питаю, и в должный срок я превращусь в него. И когда я стала думать так, что нет ни правых, ни виноватых, а только лишь процесс, вращение колеса, мне стало страшно, потому что все во мне кричит и протестует против такого взгляда на жизнь, и я снова возвращаюсь в тот кошмар, в котором я, похоже, живу как в заточении на протяжении многих лет и куда я попадаю, стоит мне только хоть на мгновение утратить бдительность. Кошмар принимает разные формы, приходит ко мне во сне или когда я бодрствую, и проще всего может быть описан следующим образом: Человек с завязанными глазами стоит у кирпичной стены. Он еле жив от пыток. Напротив него — шестеро со вскинутыми на плечо ружьями, готовые стрелять, и седьмой — их командир, он стоит с поднятой рукой. Когда он махнет рукой, прозвучат выстрелы и узник упадет убитый. Внезапно происходит нечто неожиданное, — правда, не такое уж и неожиданное, потому что седьмой все это время чего-то ждал, прислушивался. Где-то на улице — взрыв криков, перестрелка. Шестеро с сомнением посматривают на седьмого, на офицера. Офицер стоит и ждет, чем завершится схватка на улице. Раздается крик: «Мы победили!» Услышав это, офицер пересекает пространство, отделяющее его от стены, развязывает связанного человека и занимает его место. Человек, который до этого был связан, теперь, напротив, связывает командира. И есть такой момент — и это момент ужаса в моем кошмаре, — когда они друг другу улыбаются: быстро, горько, понимая и принимая всю ситуацию. В этой улыбке они — братья. В этой улыбке заключается та ужасающая правда, которой мне хотелось бы не знать. Потому что она отменяет все созидательные чувства и эмоции. Теперь офицер, седьмой, стоит с завязанными глазами и ждет, точно так же прислонившись спиной к стене из кирпича. Бывший узник идет к команде, назначенной для произведения расстрела. Они все так же стоят с оружием на изготовку. Он поднимает руку, а потом делает взмах. Выстрелы звенят, и тело у стены сползает вниз в конвульсиях. Шестеро солдат потрясены, им худо; они теперь куда-нибудь пойдут, чтобы напиться и утопить в вине воспоминание о совершенном ими убийстве. А тот человек, который раньше был связан и который теперь свободен, стоит и улыбается, пока они, спотыкаясь, ковыляют прочь, проклиная и ненавидя его, точно так же, как они бы проклинали и ненавидели того, другого, который теперь мертв. Улыбка человека, глядящего на шестерых невинных солдат, исполнена устрашающей иронии и понимания. Это мой кошмар. А между тем товарищ Батт сидит и ждет. Как обычно, он улыбается едва заметно, критично, словно защищаясь. Его улыбка похожа на гримасу.

— Ну, товарищ Анна, будет ли нам позволено опубликовать два этих шедевра?

Джек невольно кривится; и я вижу, что он, как и я, в эту минуту понял, что эти книги будут опубликованы: это — вопрос уже решенный. Джек прочел обе книги и заметил с присущей ему мягкостью, что «это не Бог весть что, но, полагаю, могло быть еще хуже». Я говорю:

— Если вам действительно интересно знать мое мнение, то, по-моему, издать следует только одну книгу. И учтите, ни одну из них я не считаю особенно хорошей.

— Само собой, я совершенно не ожидаю, что они достигнут таких высот признания и одобрения со стороны критики, как ваш шедевр.

Это вовсе не означает, что товарищу Батту не понравились «Границы войны»; он говорил Джеку, что ему роман понравился, но в разговорах со мной он никогда о нем не упоминает. Он своей репликой хочет сказать, что роман имеет такой успех из-за того, что лично он бы определил как «капиталистические издательские махинации». И конечно, я с ним согласна; за исключением того, что эпитет «капиталистический» вполне можно заменить другими, например — «коммунистический» или же — «подходящий для женского журнала», ну и так далее. Его тон — это просто часть той игры, в которую мы с ним играем, мы просто исполняем свои роли. Я — «успешный буржуазный писатель», он — «стоит на страже чистоты ценностей пролетариата». (Семья товарища Батта принадлежит к верхушке среднего класса Англии, но это, разумеется, не имеет к делу никакого отношения.) Я предлагаю:

— Может, мы могли бы обсудить две эти книги по отдельности?

Я выкладываю два пакета с рукописями на стол и двигаю один из них к товарищу Батту. Он кивает. Та рукопись, которую я предлагаю обсудить, называется «За мир и счастье». Ее автор — молодой рабочий. Во всяком случае, так называет его товарищ Батт. На деле ему уже под сорок, он служит партийным чиновником последние лет двадцать, когда-то он был каменщиком. Книга написана плохо, сюжет — безжизненный, но что в ней по-настоящему пугает, так это то, что она в полной мере соответствует всем ныне бытующим мифам коммунизма. Если бы некий, полезный в таких случаях, воображаемый обитатель Марса (или, в данном случае — России) прочел эту книгу, у него сложилось бы впечатление, что: а) города Британии погрязли в страшной нищете и безработице, в них царит жестокость, повсюду — убогость в стиле Диккенса; и б) рабочие Британии — все коммунисты, или, по крайней мере, видят в коммунистах своих естественных вождей. Этот роман не имеет никаких точек соприкосновения с действительностью вообще. (Джек определил роман так: «плевок из мира коммунистических грез».) Однако это — очень аккуратное воспроизведение всех вводящих в самозаблуждение мифов коммунистической партии на данном конкретном этапе; за последний год я прочла около пятидесяти облеченных в разную форму вариаций на эту тему. Я говорю:

— Вы прекрасно знаете, что это очень плохая книга.

На длинном костлявом лице товарища Батта появляется выражение сухого упрямства. Я вспоминаю роман, который он написал сам, двадцать лет тому назад, роман такой живой, хороший, свежий, и изумляюсь тому, что это — тот же самый человек. Теперь он говорит:

— Это не шедевр, шедевра я вам и не обещал, но я считаю, что книга хорошая.

Это, так сказать, увертюра к тому, что должно последовать дальше. Я буду подвергать все сомнению, он будет защищать и отстаивать. А итог все равно один, потому что решение уже принято. Книга будет издана. Людям, состоящим в партии и имеющим хоть какое-то свое мнение, станет даже еще более стыдно из-за стабильной девальвации партийных ценностей; «Дейли уоркер» книгу похвалит: «Несмотря на все недостатки, это честный роман о партийной жизни»; те «буржуазные» критики, которые вообще книгу заметят, отнесутся ней с презрением. На деле все будет как обычно. Но я внезапно теряю всякий интерес. Я говорю:

— Очень хорошо, вы издадите эту книгу. Здесь больше нечего сказать.

Повисает изумленное молчание; товарищи Джек и Батт даже обвиваются взглядами. Товарищ Батт опускает глаза. Он обеспокоен. Я сознаю, что моя роль или моя функция — спорить, играть роль критика, чтобы товарищ Батт мог жить иллюзией, что он с боем отстаивает свою точку зрения перед осведомленной оппозицией. Я на деле — это он сам, но только в молодости, сидящий напротив него нынешнего, и он должен победить себя же, молодого. Мне стыдно, что я раньше никогда не понимала этой столь очевидной ситуации; и я даже думаю — а вдруг, все эти книги не были бы изданы, если б я отказалась играть роль пленного критика? Джек, спустя какое-то время, мягко говорит:

— Но, Анна, так дело не пойдет. От вас ожидается критика, призванная наставлять, учить товарища Батта.

Я отвечаю:

— Вы знаете, что эта книга — плохая. Товарищ Батт знает, что она плохая…

Товарищ Батт поднял свои усталые, окруженные морщинками глаза и на меня уставился.

— …и я знаю, что она плохая. И все мы знаем, что она будет напечатана.

Джон Батт говорит:

— А не будете ли вы, товарищ Анна, настолько любезны, чтобы объяснить мне в шести или, может быть, восьми словах, если вы, конечно, можете уделить нам так много своего драгоценного времени, почему эта книга — плохая?

— Насколько я понимаю, автор извлек на свет хранившиеся в его памяти в целости и сохранности воспоминания о тридцатых годах и без всяких изменений применил их к Британии 1954 года, и, помимо этого, он, похоже, находится под впечатлением, что великий британский рабочий класс питает некие лояльные чувства по отношению к коммунистической партии.

В его глазах вспыхивает гнев. Он неожиданно взмахивает сжатой в кулак рукой и с грохотом опускает кулак на стол Джека.

— Издать, и точка, черт возьми! — кричит он. — Издать, и точка, черт возьми! Вот мое слово.

Это настолько странно и нелепо, что я смеюсь. А потом я понимаю, насколько закономерно все происходящее. Услышав мой смех и увидев улыбку Джека, Джон Батт как будто весь съежился от злости; он внутри себя преодолел немало баррикад и наконец пробился во внутреннюю крепость, откуда воззрился на нас зло и упрямо.

— Похоже, я вас забавляю, Анна. Не будете ли вы так любезны объяснить мне почему?

Я смеюсь, и я смотрю на Джека, который мне кивает: да, объясни. Я снова смотрю на Джона Батта и, подумав, говорю:

— То, что вы сейчас сказали, подводит итог всему тому, что не в порядке в партии. Это — кристаллизация интеллектуальной гнилостности партии, так что теперь крик гуманизма девятнадцатого века: отвага наперекор всем трудностям и правда против лжи, должен применяться для того, чтоб отстоять право на публикацию мерзейшей лживой книги коммунистической фирмой, которая не будет рисковать ничем, когда она решит ее издать, ни даже своей честной репутацией.

Я разозлилась ужасно. Потом я вспомнила, что я сама работаю на эту фирму, и мне не должно ее критиковать; и что Джек управляет этой фирмой и на самом деле должен будет эту книгу издать. Я боюсь, что обидела Джека, я на него смотрю: он тоже смотрит на меня, спокойно, потом он мне кивает, только один раз, и улыбается. Джон Батт видит его кивок, видит его улыбку. Джек готов принять шквал гнева Джона Батта на себя. Батт буквально весь съежился от гнева. Но это — гнев праведный, он защищает дело верное и правое, он защищает правду. Позже эти двое обсудят между собой случившееся; Джек скажет, что он со мной согласен; книга будет издана.

— А что другая книга? Как вам она? — спрашивает Батт.

Но мне скучно, мне все надоело. Я думаю, что все-таки вот это и есть тот уровень, по которому надо составлять свое суждение о партии, это и есть тот уровень, где принимаются партийные решения, где делаются все дела; все происходит вовсе не на уровне бесед, которые ведем мы с Джеком и которые нимало не влияют на жизнь партии. Внезапно я решаю, что я должна выйти из партии. Мне интересно, почему решение пришло ко мне сейчас, а не в какой-то другой момент.

— Итак, — говорю я очень любезным тоном, — обе книги будут изданы, благодарю вас за очень интересную дискуссию.

— Да, спасибо вам, товарищ Анна, дискуссия действительно оказалась очень интересной, — отвечает Джон Батт.

Джек смотрит на меня очень внимательно; я думаю, он знает, какое я приняла решение. Но этим двум мужчинам теперь нужно обсудить вопросы, которые меня не касаются, поэтому я с Джоном Баттом прощаюсь и ухожу к себе, в соседний кабинет. Мы его делим с розой, секретаршей Джека. Мы друг другу не нравимся, и мы здороваемся весьма прохладно. Мой стол завален кипами журнале и бумаг, я погружаюсь в свою работу.

Я должна читать журналы и прочие периодические издания, которые выходят на английском языке в коммунистических державах: России, Китае, Восточной Германии, и так далее, и так далее. И если мне попадаются «подходящие для британских условий» рассказы, статьи или романы, я должна обращать на них внимание Джека и, следовательно, Джона Батта. Мало что оказывается «пригодным для британских условий», изредка — какая-нибудь статья или небольшой рассказ. И все равно я читаю все это жадно, как это делает и Джек, и по тем же самым причинам: мы читаем между строк, за ними, мы пытаемся уловить тенденции, общее направление.

Но — как я недавно осознала — стоит за этим и кое-что еще. Причина того, что я увлеченно поглощаю все эти материалы, заключается кое в чем другом. Тексты эти по большей части — плоские, ручные, оптимистичные, они написаны в каком-то странно приподнятом и бодром тоне, даже если речь идет о войне и о страданиях. Вся эта писанина проистекает из мифа, им питается. Но она — дурная, мертвая, банальная — представляет собой оборотную сторону моей медали. Я стыжусь того психологического импульса, который породил «Границы войны». Я решила больше не писать никогда, если то, что я пишу, неизбежно должно питаться этим чувством.

За последний год, читая все эти рассказы, эти романы, в которых можно иногда вдруг натолкнуться на отдельные правдивые абзацы, предложения, фразы, я была вынуждена признать, что вспышки подлинного искусства всегда основаны на глубоком, внезапно сильном, трудно определяемом и очень личном переживании. Даже в переводе невозможно не распознать эти все озаряющие вспышки подлинного личного переживания. И я читаю всю эту мертвечину и молюсь, чтобы хотя бы раз мне встретился рассказ, роман, даже статья, написанные полностью на основании этих подлинных и очень личных переживаний.

Вот в этом-то и заключается весь парадокс: я, Анна, отвергаю свое собственное «нездоровое» искусство; но я так же отвергаю «здоровое» искусство, когда я его вижу.

Все дело в том, что все эти произведения по своей сути обезличены. Их банальность — это банальность обезличенности. Как будто мы наблюдаем за работой Анонима Наших Дней.

С тех пор как я вступила в партию, моя «партийная работа» по большей части состояла в том, что я читала лекции по искусству для небольших аудиторий. Я говорила что-то в этом роде: «Искусство в Средние века не было индивидуальным, оно было общинным; оно основывалось на общественном сознании. Ему был неведом болезненный индивидуализм, служащий основной движущей силой искусства капиталистической эры. И настанет такой день, когда и мощный эготизм индивидуального искусства тоже останется в прошлом. Мы снова вернемся к такому искусству, которое будет выражать не внутренние противоречия человека и не его обособленность от своих же собратьев, но его ответственность за других людей, его братские по отношению к ним чувства. Западное искусство, обозначим его этим расхожим именем, так вот, западное искусство все больше и больше напоминает пронзительный вопль муки, испускаемый душой, фиксирующей собственную боль. Боль становится нашей глубинной и подлинной сущностью, нашей реальностью…» Я говорила что-то в этом роде. Около трех месяцев назад я стала заикаться в середине лекции и не смогла ее закончить. Больше я лекций не читала. Я знаю, что значит это заикание.

Мне вдруг подумалось, что я пришла работать к Джеку, сама того не ведая, лишь потому, что хотела, чтобы моя личная глубокая обеспокоенность вопросами искусства, литературы (и, следовательно, жизни), моим отказом еще писать попали в фокус, оказались в самом центре моего внимания, когда я буду вынуждена всем этим заниматься, упорно, день за днем.

Я обсуждаю это с Джеком. Он слушает и понимает. (Он всегда все понимает.) И он говорит:

— Анна, коммунизму нет еще и четырех десятилетий. До сих пор искусство, им порожденное, было и остается никудышным. Но почему же ты не можешь допустить, что это первые шаги ребенка, который еще только учится ходить? А через столетие…

— …или через пять, — говорю я, дразня его.

— А через столетие, возможно, народится новое искусство. А почему бы нет?

И я говорю:

— Не знаю, что и думать. Потому что я начинаю опасаться, что я все время несла чушь. Ты понимаешь, что все наши споры, все дискуссии всегда вращаются вокруг одного и того же? Это — индивидуальное сознание, индивидуальная чувствительность.

И он меня поддразнивает, говоря:

— И это индивидуальное сознание и породит твое веселое и бодрое, общественное и не эгоистическое искусство?

— А почему бы нет? Возможно, индивидуальное сознание — это тоже лишь ребенок, который пока учится ходить?

И он кивает; и этот кивок значит: да, все это очень интересно, но нам пора уже вернуться к работе.

Чтение всех этих груд плохой и мертвой литературы — лишь небольшая часть моей работы. Потому что, помимо чьих-либо намерений и ожиданий, моя работа превратилась в нечто совсем другое. Это — «социальная благотворительность». Так шутит Джек, так шучу я; и еще Майкл: «Что нового на социальном фронте, Анна? Удалось спасти еще хотя бы несколько заблудших душ?»

Прежде чем заняться «социальной благотворительностью», я спускаюсь в туалет, крашусь, подмываюсь и размышляю, а не было ли это решение, к которому я только что пришла, — выйти из партии — порождено тем фактом, что сегодня я думаю яснее, чем обычно, потому что я решила подробно описать весь этот день? Если это так, то кто та Анна, которая будет читать написанное мной? Кто та другая, чьих суждений и осуждений я боюсь; или, по меньшей мере, чей взгляд на жизнь отличается от моего, когда я не пишу, не думаю, не отдаю себе отчета во всем происходящем. И может, завтра, когда другая Анна внимательно посмотрит на меня, я решу, что мне не стоит выходить из партии? С одной стороны, мне будет не хватать Джека — с кем еще смогу я обсуждать, и без купюр, все эти проблемы? Конечно, с Майклом — но он уходит от меня. И, помимо этого, с ним все эти разговоры сопровождает чувство горечи. Но вот что интересно: Майкл — бывший коммунист, предатель, погибшая душа; Джек — бюрократ от коммунизма. В некотором смысле Джек — убийца друзей Майкла (впрочем, как и я тогда, ведь я же тоже в партии). Именно Джек клеймит Майкла в качестве предателя. И именно Майкл клеймит Джека в качестве убийцы. И все же только с этими мужчинами (а ведь эти двое, если б повстречались, от недоверия и слова бы друг другу не сказали) могу я говорить, и именно они способны понять все мои чувства. Они — составляющие части одной и той же истории. Я стою в туалете и наношу капельки духов на тело, чтобы победить затхлый запах истекающей из меня крови, и неожиданно я понимаю: а ведь то, что я думаю о Майкле и Джеке, и есть мой кошмар о расстрельной команде, и об узниках, меняющихся местами. Я смущена, я чувствую головокружение, и я иду наверх в свой кабинет, и я сажусь за стол и резко отодвигаю от себя груды лежащих на столе журналов: «Вокс», «Советская литература», «Народы, пробуждайтесь для свободы!», «Возрожденный Китай» и так далее, и так далее (то зеркало, в которое я смотрелась больше года), и я понимаю, что больше уже не могу это читать. Я просто не могу это читать. Я на этом умерла, и все это умерло на мне. Посмотрю, что ждет меня сегодня «на социальном фронте». И когда я в своих мыслях дохожу до этой точки, входит Джек, потому что Джон Батт теперь уже уехал обратно в штаб, и он говорит:

— Анна, не согласишься выпить со мной чаю с сэндвичами?

Джек живет на официальную партийную зарплату, что составляет восемь фунтов в неделю; а его жена учительница, и зарабатывает она примерно столько же. Поэтому он должен экономить; и один из способов сэкономить деньги — не выходить на ленч, а приносить что-то из дома, чтобы на работе перекусить. Я его благодарю, иду к нему, и мы с ним беседуем. Но не о двух тех романах, потому что о них нам больше нечего сказать: их напечатают, и нам обоим стыдно, каждому — по-своему. Друг Джека только что вернулся из Советского Союза, в приватном разговоре он рассказал Джеку о царящем там антисемитизме. И пересказал слухи об убийствах, пытках, о всяческих запугиваниях. И вот мы с Джеком сидим и проверяем каждый кусочек информации: а это правда? Звучит ли это правдоподобно? А если это правда, то это означает, что… И в сотый раз я удивляюсь тому, что этот человек — часть бюрократической системы коммунизма, а, между тем, он понимает не больше моего и не больше, чем коммунист любого звания и ранга; чему же верить, а чему — не верить. Мы наконец решаем — и далеко не в первый раз, — что скорее всего Сталин был сумасшедшим, клиническим. Мы пьем чай с сэндвичами и размышляем вот на какую тему: если бы мы жили в Советском Союзе последних лет правления Сталина, сочли бы мы своим долгом убить его по политическим мотивам. Джек говорит, что нет; Сталин — неотъемлемая часть его жизненного опыта, его самого глубинного опыта, и что даже если бы он точно знал, что Сталин преступно безумен, то, когда пришло бы время спустить курок, он просто бы не смог: он лучше обратил бы ствол револьвера на самого себя. И я говорю, что я тоже не смогла бы, потому что «убийство по политическим мотивам противоречит моим принципам». Ну и так далее, и тому подобное; и я думаю, насколько ужасен весь этот разговор, и насколько он нечестен, потому что мы с Джеком находимся в комфортабельном и безопасном, в процветающем Лондоне и нашим жизням и нашей свободе вообще ничто не угрожает. И происходит кое-что еще, то, что меня пугает все больше и больше, — слова теряют свой смысл. Я слышу наш с Джеком разговор, — слова как будто выходят изнутри меня, из какого-то там места без названия, — но они не значат ничего. Я постоянно вижу, они буквально встают перед моими глазами — картины смерти, пыток, перекрестных допросов, — того, о чем мы говорим; и слова, которые мы произносим, никак не связаны с тем, что я вижу. Они звучат как бессвязное бормотание, как лепет сумасшедшего. Внезапно Джек спрашивает:

— Анна, ты собираешься уйти из партии?

Я говорю:

— Да.

Джек кивает. Это — дружелюбный, не осуждающий меня кивок. И очень одинокий. И между нами тут же пролегает пропасть — не недоверия, мы с ним друг другу доверяем, а будущего опыта. Он в партии останется, потому что он пробыл в ней так долго, и потому что это было и остается его жизнью, и потому что все его друзья в ней состоят и будут дальше состоять. И очень скоро при встрече мы будем друг для друга чужаками. И я думаю, до чего же он хороший человек, и до чего же хорошие все люди, подобные ему; и как они все были обмануты историей — и когда я использую такую мелодраматическую фразу, то понимаю, что это вовсе не мелодраматично, это просто точная и четкая формулировка. И если бы я это сейчас ему сказала, Джек бы просто и по-дружески кивнул бы мне в ответ. И мы бы посмотрели друг на друга с ироничным взаимопониманием — такие вот дела, и слава Богу, и так далее (как те два человека, когда они менялись местами перед небольшим отрядом, готовым произвести расстрел).

Я изучающе его рассматриваю — Джек присел на краешек рабочего стола, в руке — наполовину съеденный безвкусный сэндвич; он, невзирая ни на что, похож на оксфордского или кембриджского преподавателя — кем он и был бы, если бы этого хотел. Вид у него довольно-таки мальчишеский: он в очках, он бледен и интеллигентен. И он — порядочный. Да, вот верное определение — порядочный. Но в то же время за ним стоит, и это — одна из составляющих его частей, что можно сказать и обо мне, — прискорбный перечень кровавых дел, убийств, несчастий, предательства и лжи. Он спрашивает:


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 24 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.017 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>