Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

История Анны Вулф, талантливой писательницы и убежденной феминистки, которая, балансируя на грани безумия, записывает все свои мысли и переживания в четыре разноцветные тетради: черную, красную, 27 страница



— Сколько раз уже так было: мы сидели здесь, волновались, но в конечном итоге большая война так и не начиналась.

Я чувствовала, что ее волнует что-то помимо этого. Наконец она мне рассказала: она близко дружила с братьями Форестами. Когда они «растворились» в — предположительно — Чехословакии, она отправилась в штаб, чтобы навести о них справки. Ей сказали, чтобы она не беспокоилась, Форесты выполняют важное партийное задание. Вчера было объявлено, что они три года провели в тюрьме, их только что выпустили. И вчера Молли снова пошла в штаб, спросила, знали ли там, что братьев держат в тюрьме. Оказалось, что в штабе об этом было известно с самого начала. Она сказала мне:

— Я подумываю о выходе из рядов партии.

Я ответила:

— Почему бы и нет, если не станет лучше. Но вообще-то они все еще наводят у себя порядок после Сталина.

Она сказала:

— На прошлой неделе ты говорила, что собираешься выйти из партии. Во всяком случае, я все высказала Хэлу — да, я говорила с самим шефом. Я ему заявила: «Все злодеи уже умерли, не так ли? Сталин, Берия и так далее, и так далее? Так почему же вы продолжаете так себя вести?» Он ответил, что это вопрос оказания поддержки Советскому Союзу, переживающему из-за критики и нападок трудные времена. Ну, ты знаешь, все как обычно. Я поинтересовалась: «А как насчет положения евреев в Советском Союзе?» Он сказал, что все это — капиталистическая ложь. Я сказала: «Господи, только не это». Но он, весь такой спокойный и дружелюбный, все равно прочел мне пространную лекцию о том, что не надо впадать в панику. Неожиданно у меня возникло чувство, что или я сошла с ума, или же все они — сумасшедшие. Я сказала ему: «Послушайте, вам, ребята, надо кое-что для себя понять, и сделать это как можно быстрее, а то в вашей партии никого не останется, — вам надо научиться говорить правду и покончить со всеми этими тайнами, умалчиваниями и замалчиваниями, со всей этой ложью обо всем на свете». Он высказал предположение, что я просто очень расстроена, что и понятно, ведь мои друзья сидели в тюрьме. И тут до меня дошло, что я начинаю оправдываться, я говорю извиняющимся тоном, и это при том, что я отлично знаю, что я права, а он — нет. Не странно ли это, Анна? Прошла всего минута, а я уже перед ним извиняюсь? Я еле себя остановила. И я поскорее оттуда ушла. Я пришла домой, поднялась к себе и легла, я была так ужасно расстроена.



Поздно вечером пришел Майкл. Я пересказала ему то, что мне поведала Молли. Он сказал мне:

— Итак, ты собираешься выйти из партии?

Вопрос прозвучал так, словно он, несмотря ни на что, расстроится, если я это сделаю. Потом он добавил, очень сухо:

— Анна, ты отдаешь себе отчет в том, что, когда ты или Молли говорите о выходе из партии, вы словно бы считаете само собой разумеющимся, что этот поступок неизбежно приведет вас к погружению в какую-то пучину морального разложения. А ведь в действительности буквально миллионы абсолютно полноценных и здравых людей вышли из партии (если их до этого не успели убить), и они сделали это потому, что хотели уйти от убийств, цинизма, ужаса, предательства.

Я спросила:

— Но может быть, дело совсем не в этом?

— А в чем тогда?

— Всего минуту назад мне показалось, что, если бы я сказала, что выхожу из партии, ты бы расстроился.

Майкл засмеялся, признавая это; потом помолчал, а потом, снова смеясь, сказал:

— Я, Анна, с тобой, может быть, потому, что приятно находиться рядом с кем-то, кто полон веры, даже если у тебя самого этой веры нет?

— Вера! — сказала я.

— Твой искренний энтузиазм.

Я возразила:

— Вряд ли уместно описывать мое отношение к партии в таких терминах.

— Но все равно ты в ней, и этим для… этим все, и даже больше, сказано.

— Для тебя?

У него сделался очень несчастный вид, он молча и неподвижно сидел, думал. Наконец он сказал:

— Что ж, мы старались. Да, мы действительно старались. Не получилось, но… Анна, пошли в постель.

Мне приснился роскошный сон. Мне приснилось, что над миром раскинут покров, сотканный из тончайшей и прекрасной ткани. Ткань была невероятно красива, и вся она была расшита яркими картинами. Картины представляли собой иллюстрации к мифам человечества, но это были не просто картины, это были сами мифы, поэтому мягкая мерцающая ткань была живой. Там было много нежных и фантастических цветов, но все же на этом огромных размеров полотне преобладающим тоном был красный; светящийся, переливающийся разнообразными оттенками красный цвет. Во сне я трогала эту ткань, я ее гладила, и я плакала от радости. Я снова на нее взглянула и увидела, что своей формой она напоминает карту Советского Союза. И тут она начала расти: она растягивалась, расходилась волнами, как мягкое сверкающее море. Теперь в ней оказались и страны вокруг Советского Союза, такие как Польша, Венгрия, ну и так далее, но по краям покров был тонкий и совсем прозрачный. Я продолжала плакать слезами радости. Я плакала не только от радости, но и от каких-то смутных предчувствий. А красная мерцающая дымка, такая нежная, раскинулась уже и над Китаем, и там она сгустилась и превратилась в густой тяжелый, ярко-алый сгусток. А я уже стояла где-то в пустом пространстве, и для поддержания равновесия мне надо было только иногда немного шевелить ногами, так, будто я иду по воздуху. Я стояла в синей дымке космического пространства, а шар земной вращался подо мной, коммунистические страны отливали красным цветом, разными оттенками, а для остального мира была вся остальная палитра, и вместе получалась пестрая мозаика. Африка была черной, но это был глубокий, светящийся и пробуждающий какой-то трепет черный цвет, как бывает ночью, когда луна еще за горизонтом, но скоро уже поднимется. Теперь я уже очень боялась, и мне было тошно, как будто в меня проникло что-то, чувство, в котором я не хотела признаваться даже и самой себе. Меня так сильно тошнило, и у меня так сильно кружилась голова, что уже я не могла себя заставить смотреть вниз и наблюдать, как подо мною проворачивается мир. Потом я все же посмотрела, и это было как видение — время перестало существовать, и вся человеческая история, вся долгая история человечества, была представлена в том, что было перед моими глазами сейчас, и это было мощным, воспаряющим вверх гимном триумфа и радости, в котором боль была лишь маленьким и милым контрапунктом. И я смотрю и вижу, что в области, в которых царил красный, проникли разные и яркие цвета из других частей света. Цвета тают, перетекают один в другой, все это неописуемо красиво, и мир становится единым целым, все превращается в единый цвет, сверкающий, прекрасный и такой, какого я никогда в реальной жизни не видела. Это — мгновение почти невыносимой радости, немыслимого счастья, счастья, которое как будто набухает, вздувается, и неожиданно весь мир взрывается — а я оказываюсь в полной тишине, в покое, стою одна в бескрайнем космическом пространстве. И подо мною — тишина, молчание. Медленно вращавшийся мир также медленно рассасывается, распадается на части, на фрагменты, которые летят куда-то в пространство, в котором я и нахожусь, и вот мимо меня, везде, сколько хватает глаз, плывут огромные куски, огромные и невесомые осколки, они плавают, сталкиваются друг с другом и уплывают куда-то прочь. Мира больше нет, есть хаос. Я в хаосе одна. И очень внятно, прямо у меня над самым ухом, какой-то тихий голос произносит: «За нитку в ткани кто-то потянул, и все распалось». Я просыпаюсь, мне радостно, я на подъеме. Мне очень хотелось разбудить Майкла и рассказать свой сон ему, но я, конечно, понимала, что словами невозможно описать те чувства, которые мне довелось прожить во сне. Почти что сразу смысл сна стал таять, исчезать; я сказала себе: смысл уходит, лови его, скорей лови; и тут же я подумала, что ведь я не знаю, в чем смысл. И он ушел, оставив меня неописуемо счастливой. И я осталась сидеть в кровати, рядом с Майклом, в темноте. Просто я, сама по себе. Потом я снова легла и обхватила Майкла руками, и он во сне перевернулся и уткнулся мне в грудь лицом. И я тогда подумала: «А правда такова, что мне нет дела ни до политики и ни до философии, ни до чего такого, а есть мне дело только до того, как Майкл поворачивается ко мне в темноте и прижимается лицом к моей груди». И с этой мыслью я уплыла обратно в сон. Сегодня утром я очень ясно помнила весь сон, и что я чувствовала в нем. Особенно запомнились слова: «За нитку в ткани кто-то потянул, и все распалось». Весь день сон сморщивался, садился как ткань после стирки, так что теперь он — маленький, бессмысленный и яркий. Но сегодня утром, когда Майкл проснулся в моих объятиях, он открыл глаза и улыбнулся мне. Теплая синева его глаз, когда он, улыбаясь, смотрит мне в лицо. Я подумала: «В моей жизни было так много изломанного и болезненного, что теперь, когда потоки счастья заливают меня, струятся сквозь меня как теплые сияющие морские воды цвета небесной синевы, я просто не могу в это поверить». Я говорю себе: «Я — Анна Вулф, да, это я — Анна, и я счастлива».

Далее были вклеены несколько листков, исписанных неразборчивым почерком и датированных 11 ноября 1952 года.

Собрание группы писателей вчера вечером. Нас пятеро. Собрались, чтобы обсудить то, что Сталин написал по вопросам языкознания. Рекс, литературный критик, предлагает разобрать памфлет подробно, предложение за предложением. Джордж, «пролетарский писатель» поколения тридцатых годов, курящий трубку и грубоватый, говорит:

— Боже правый, а что, это обязательно нужно? Никогда я не был силен в теории.

Клайв, журналист и автор коммунистических памфлетов, говорит:

— Да, нам надо серьезно все это обсудить.

Дик, пишущий романы в духе социалистического реализма, говорит:

— Мы должны, по меньшей мере, хотя бы разобраться в основных идеях.

Итак, Рекс начинает. Он говорит о Сталине в простой и уважительной манере, тоном, который нам хорошо знаком уже давно. Я думаю: «А ведь любой из нас, будь он сейчас в пабе или где-нибудь на улице, говорил бы совсем иначе, сухо и с болью в голосе». Мы молчим и слушаем короткое вступительное слово Рекса. Затем Дик, который только что вернулся из России (он постоянно ездит в какие-нибудь коммунистические страны), ссылается на свой разговор с одним советским писателем в Москве. Они с ним обсуждали, как Сталин подверг гораздо более суровой критике одного философа.

— Не стоит забывать, что их полемические традиции значительно грубее и жестче наших.

Он говорит просто, грубовато, в манере, которую можно описать примерно так: «Смотрите, вот я перед вами — простой хороший парень», я и сама так начинаю изъясняться иногда.

— Ну и, конечно, следует учесть, что их правовые традиции тоже сильно отличаются от наших.

Ну и так далее. Мне становится неловко, когда я слышу этот тон; несколькими днями раньше я вдруг услышала, что сама заговорила в такой манере, и я тут же стала заикаться. Обычно я не заикаюсь. У каждого из нас в руках по экземпляру памфлета. Я обескуражена, потому что весь памфлет мне кажется каким-то вздором, ерундой, но у меня нет философской подготовки (у Рекса есть), и я боюсь, что скажу какую-нибудь глупость. Но и это еще не все. Я впадаю в состояние, которое становится все более и более привычным: внезапно слова теряют всякий смысл. Я вдруг замечаю, что предложения, фразы, группы слов, которые я слышу, звучат как иноземное наречие — и разрыв между тем, что они должны означать, и тем, что они означают на самом деле, становится непреодолимой пропастью. Я тут как-то вспоминала романы о распаде языка, такие как «Поминки по Финнегану» Джеймса Джойса. А эта озабоченность семантикой. Сам факт, что Сталин утруждает себя написанием памфлета на эту тему — лишь очередная примета того, что всеми ощущается какая-то неловкость, связанная с языком. Но какое я вообще имею право хоть что-то критиковать, когда фразы из самых прекрасных романов могут мне казаться совершенно идиотскими? Тем не менее этот памфлет мне кажется совсем нескладным, и я говорю:

— Может, перевод плохой.

Меня потряс собственный извиняющийся тон. (Я знаю, что, сиди сейчас мы с Рексом здесь вдвоем, мой тон был бы другим.) Едва я это произнесла, я тут же поняла, что я выразила мнение всех здесь собравшихся: памфлет действительно плохой. На протяжении многих лет мы, обсуждая памфлеты, статьи, романы, тексты заявлений из России, говорили: «Что ж, может, перевод плохой». Я удивляюсь тому, насколько тяжело дались мне эти слова, как сильно я не хотела их произносить. (Интересно, сколько наших приходят на такие встречи с твердой решимостью открыто выразить свою неловкость и раздражение и обнаруживают, что печать молчания ложится им на уста, как только начинается собрание, и что существует какой-то непонятный и очень сильный запрет, которому мы повинуемся?) Наконец — и в моем тоне звучит нотка «я — маленькая девочка», такая обаятельная нотка, — я говорю:

— Послушайте, мне не хватает философской подготовки, чтобы моя критика звучала компетентно, но, безусловно, вот это предложение — оно здесь ключевое — и эта фраза «ни надстройка, ни базис» — безусловно, это или полностью выходит за рамки марксистских канонов и это мысль совершенно новая, или же это какая-то уловка. Если не простая самонадеянность.

(Я с облегчением замечаю, что по мере того, как я все это произношу, мой тон утрачивает нотки обезоруживающего «очарования» и становится серьезным, хотя, пожалуй, я говорю слишком возбужденно.)

Рекс краснеет, он все крутит и крутит памфлет в руках, потом заявляет:

— Да, я должен вам признаться, это предложение поразило и меня, оно мне показалось довольно…

Повисает молчание, грубовато прерываемое Джорджем:

— Все эти теории мне совершенно не по уму.

Теперь у всех у нас смущенный вид, ну, кроме Джорджа. У многих товарищей теперь вошло в обычай переходить на этот бесцеремонный и небрежный тон, впадать в такое удобное своего рода филистерство. У Джорджа, однако, это стало органичной частью его натуры, и он вполне собой доволен. Я ловлю себя на мысли: «Что ж, это оправданно — он так много трудится на благо партии, что если это — его способ в ней оставаться, то…»

Не проговаривая вслух свое решение не обсуждать памфлет, мы просто как-то позволяем себе о нем забыть; мы переходим к разговору об общих вопросах, о политической деятельности коммунистов в разных странах. Россия, Франция, Китай, наша страна. А я все время думаю: «Ни разу ни один из нас не произнес: „Что-то в корне неправильное происходит“; но по своей глубинной сути все наши рассуждения как раз об этом». Я не могу остановиться, я все время думаю о странном феномене — когда нас двое, наши дискуссии проходят на совершенно ином уровне, чем когда нас трое. Когда нас двое — это две личности, два человека, беседующие в русле критической традиции, мы обсуждаем политику, как это могли бы делать любые люди, не коммунисты. (Когда я говорю «любые люди, не коммунисты», я подразумеваю, что сторонний слушатель не распознал бы в нас коммунистов, если не считать жаргона.) Но если же нас больше, чем двое, преобладает совершенно иной дух. Это особенно заметно по разговорам о Сталине. Да, я уже вполне готова поверить, что он — безумец и убийца (хотя я никогда не забываю слова Майкла: он говорит, что мы живем в такое время, когда невозможно узнать правду ни о чем), но мне все же нравится, когда я слышу, как люди говорят о нем в простой и дружелюбной, уважительной манере. Потому что, если отбросить этот тон, с ним вместе уйдет что-то очень важное, как это ни парадоксально, вера в возможность демократии, достойной жизни. Мечта умрет — во всяком случае, для нас.

Наш разговор становится бессвязным, отрывочным, я предлагаю выпить чаю, все рады, что собрание идет к концу. Я готовлю чай и тут вспоминаю о рассказе, который я получила на прошлой неделе. Мне его прислал товарищ, живущий где-то неподалеку от Лидса. Когда я первый раз его прочла, то решила, что автор попросту упражняется в иронии. Затем мне показалось, что это — мастерская пародия на определенные подходы и установки. И лишь потом я осознала, что все это серьезно, — я это поняла, когда покопалась в собственной памяти и отыскала там свои фантазии такого толка. Примечательным мне показалось как раз то, что оказались возможными столь разные прочтения — в качестве пародии, иронии или вполне серьезного повествования. По-моему, по своей сути это обстоятельство — еще одно из проявлений всеобщего дробления, болезненного распада чего-то, что, как я чувствую, связано и с языком: он истончается на фоне высокой плотности проживаемого нами опыта. Однако, когда я заварила чай, то сказала, что хочу прочитать им рассказ.

Здесь были вклеены несколько листков обычной линованной писчей бумаги голубого цвета, вырванных из блокнота для записей. Листки были исписаны очень четким и аккуратным почерком.

Когда товарищ Тед узнал, что его включили в состав делегации учителей, отправляющихся в Советский Союз, он испытал невероятную гордость. Сначала он не мог в это поверить. Ему казалось, что он недостоин такой великой чести. Но он не может упустить такую возможность: поехать в первую страну рабочих! Наконец настал великий день, когда он встретился со всеми остальными товарищами из делегации в аэропорту. Трое делегатов-учителей не были членами партии, но до чего же славными парнями оказались и они! Полет над Европой привел Теда в восхищение — с каждой минутой его волнение все возрастало, И, когда он оказался наконец в Москве, в гостиничном номере с очень дорогим убранством, он был почти вне себя от охватившего его волнения! Когда их делегация добралась до места назначения, время уже близилось к полуночи, поэтому придется отложить на утро эту чрезвычайно волнительную встречу — встречу с первой коммунистической страной! Тед сидел за большим столом — таким огромным, что за ним разом можно было усадить не меньше дюжины гостей! — предоставленным в его распоряжение, и писал заметки обо всем, что пережил в тот день (он был твердо намерен делать записи о каждом драгоценном мгновении этой поездки), когда раздался стук в дверь. Он сказал:

— Пожалуйста, входите, — ожидая увидеть товарища из делегации.

Но на пороге стояли два молодых парня в матерчатых фуражках и в рабочих ботинках. Один из них сказал:

— Товарищ, пожалуйста, пройдите с нами.

У них были открытые простые лица, и я их не спросил, куда они меня ведут. (Но, к своему стыду, должен признаться, что я пережил одно короткое мгновение мучительных сомнений, вспомнив все те рассказы, которые доводится нам всем читать в капиталистических газетах, — помимо нашей воли мы все отравлены тем ядом!) На лифте я поехал вниз с моими дружелюбными проводниками. Женщина за регистрационной стойкой мне улыбнулась и поздоровалась с моими новыми друзьями. На улице нас ждал черный автомобиль. Мы в него сели, мы сидели плечом к плечу, молчали. Очень скоро впереди показались башни Кремля. Итак, поездка оказалась недолгой. Мы въехали через огромные ворота, и машина притормозила возле неприметной дверки. Два моих друга вышли из нее и открыли дверцу для меня. Они мне улыбнулись:

— Пойдемте с нами, товарищ.

Мы поднялись по великолепной лестнице из мрамора, по обеим сторонам которой было представлено множество произведений искусства, а потом свернули в небольшой коридор, простой и безыскусный. Мы остановились перед обычной дверью, такой же как любая другая дверь. Один из моих спутников в эту дверь постучал. Раздался хрипловатый голос:

— Войдите.

Опять мне молодые парни улыбнулись, а потом кивнули. Они ушли по коридору, один другого под руку держал. Я с дерзновенным чувством в комнату вошел, и каким-то образом я уже знал, кого я там увижу. Товарищ Сталин сидел за самым обыкновенным письменным столом, и было видно, что стол — рабочий, за ним часто и помногу работают, товарищ Сталин курил трубку, на нем была рубашка с коротким рукавом.

— Проходите, товарищ, и садитесь, — сказал он мягко.

Я почувствовал себя непринужденно, я сел, и я смотрел на честное и доброе лицо, в глаза, в которых искорки мелькали.

— Спасибо вам, товарищ, — сказал я, садясь напротив него.

Последовало короткое молчание, он улыбался и внимательно рассматривал меня. Потом он мне сказал:

— Товарищ, вы должны меня простить, что я вас потревожил в столь поздний час…

— Что вы, — горячо я перебил его, — весь мир знает, что вы работаете допоздна.

Он своей грубой рабочей рукой провел по лбу. Теперь я разглядел следы усталости и напряжения — он работает для нас! Для всего мира! Я чувствовал и гордость, и смирение.

— Я потревожил вас так поздно, товарищ, потому что мне нужен ваш совет. Я слышал, что к нам приехала делегация учителей из вашей страны, и я подумал, что я должен воспользоваться такой возможностью.

— Все что угодно, товарищ Сталин.

— Я часто думаю, а правильные ли мне дают советы относительно нашей политики в Европе, и особенно нашей политики в Великобритании.

Я молчал, но был невероятно горд — да, это воистину великий человек! Как настоящий вождь коммунистов он готов принять совет от самых простых и рядовых партийных кадров, таких как я!

— Я был бы вам благодарен, товарищ, если бы вы мне обрисовали, какой должна быть наша политика в Великобритании. Я понимаю, что ваши традиции сильно отличаются от наших, и я понимаю, что наша политика этих традиций не учитывает.

Я почувствовал себя свободно и легко, и я начал. Я сказал ему, что часто мне казалось, будто в политическом курсе Коммунистической партии Советского Союза относительно Великобритании допускаются многие ошибки и оплошности. Я чувствовал, что это связано с той изоляцией, в которой вынужденно оказался СССР из-за огромной ненависти, которую питают силы капитализма по отношению к нарождающейся коммунистической стране. Товарищ Сталин слушал, покуривая трубку и иногда кивая. Когда я колебался, он говорил мне, и не раз:

— Товарищ, продолжайте, пожалуйста, не бойтесь откровенно высказывать все свои мысли.

Так я и делал. Я говорил примерно три часа, начав с короткого аналитического отчета об историческом положении КП Британии. Один раз он позвонил в звоночек, и пришел еще один товарищ, он принес два стакана русского чая на подносе, один из них поставили передо мной. Сталин пил свой чай сдержанно, маленькими глотками, кивая мне и слушая меня. Я обрисовал тот курс, который мне представлялся правильным для нашей страны. Когда я кончил говорить, он сказал просто:

— Спасибо вам, товарищ. Теперь я вижу, что мне давали очень плохие советы.

Потом он посмотрел на часы и сказал:

— Товарищ, вы должны меня простить, но мне надо еще как следует поработать до того, как солнце взойдет.

Я встал. Он протянул мне руку. Я ее пожал.

— До свидания, товарищ Сталин.

— До свидания, мой славный товарищ из Британии, и я еще раз вас благодарю.

Мы обменялись молчаливыми улыбками. Я чувствовал, что слезы стоят в моих глазах, — этими слезами я буду гордиться, пока я не умру! Когда я выходил, Сталин снова принялся набивать трубку, и он уже поглядывал на кипу бумаг, которая лежала перед ним в ожидании, когда он все это внимательно прочтет. Пережив самые великие мгновения своей жизни, я вышел в коридор. Два молодых товарища меня ждали. Мы, с глубочайшим взаимным пониманием, обменялись улыбками. В глазах у всех стояли слезы. В молчании поехали обратно в гостиницу. Только однажды прозвучали слова:

— Это великий человек.

Это я сказал, а они кивнули мне в ответ. В гостинице они проводили меня до двери номера. Они без слов пожали мне руку. Я снова сел за свой дневник. Теперь мне в самом деле было о чем писать! И я работал до самого восхода солнца, думая о самом величайшем человеке из всех живущих на земле, который совсем неподалеку от меня тоже не спит и трудится, на страже судеб всех людей!

Далее снова шел почерк Анны:

Когда я закончила читать, никто не проронил ни слова. Потом наконец Джордж заметил:

— Хороший и правдивый материал, хорошая канва.

Что могло означать все что угодно. Потом я сказала:

— Я помню, что и у меня была такая в точности фантазия, слово в слово, только в моем случае я заодно наметила политику для всей Европы.

Неожиданно все разразились каким-то неловким смехом, а Джордж сказал:

— Сначала я подумал, что это пародия — похоже, правда?

Кпайв сказал:

— Я помню, как я читал что-то в переводе с русского — вещь начала тридцатых, я думаю. Двое парней стоят на Красной площади, у них сломался трактор. Они не могут разобраться, какая именно произошла поломка. Как вдруг к ним приближается мужчина крепкого сложения. Он курит трубку. «Что случилось?» — спрашивает он. «В том-то и беда, товарищ, что мы не понимаем, что случилось». «Так вы не понимаете, да? Это нехорошо». Крепко сложенный мужчина указывает черенком трубки на какую-то часть механизма: «А об этом вы подумали?» Молодые люди делают попытку — мотор ревет, и трактор оживает. Они оборачиваются к незнакомцу, чтобы поблагодарить его, а он стоит и наблюдает за ними по-отечески, искорки пляшут в его глазах. Они понимают, что это — товарищ Сталин. Но он, отдав им честь, уже возобновил свой одинокий путь к Кремлю, через всю Красную площадь, один.

Мы все снова засмеялись, а Джордж сказал:

— Вот это были деньки, что бы вы там ни говорили. Ну, пойду-ка я домой.

Когда мы расходились, в воздухе звенела враждебность: мы были друг другу неприятны, и мы это понимали.

Именно Патриция Брент, редактор, предложила Элле съездить на недельку в Париж. Поскольку предложение исходило от Патриции, первым инстинктивным желанием Эллы было немедленно от поездки отказаться.

— Мы не должны им позволять выбивать нас надолго из седла, — сказала Патриция; под «ними» подразумевались мужчины.

Короче говоря, Патриции не терпелось записать Эллу в клуб брошенных женщин; в этом чувствовались не только забота, но и личное удовлетворение. Элла сказала, что, по ее мнению, поездка в Париж — это пустая трата времени. Предлогом для поездки была встреча с редактором сходного с ними французского журнала и переговоры о покупке прав на публикацию в Британии некоего романа, из числа тех, что принято печатать в журналах с продолжением.

— Этот роман, сказала Элла, возможно, весьма подходящее чтение для домохозяек из Вожирара, но совсем неподходящее для домохозяек из Брикстона.

— Это бесплатный отпуск, — ответила Патриция, и сказала она это не без яда в голосе, потому что чувствовала, что Элла отвергает нечто большее, чем просто поездку в Париж.

Через несколько дней Элла передумала. Ей напомнили, что Пол ушел от нее больше года назад, а все, что она говорила, чувствовала, делала, она по-прежнему внутренне соотносила с ним. Она выстраивала свою жизнь так, что в самой ее сердцевине находился мужчина, который уже никогда к ней не вернется. Ей было необходимо освободиться. Это решение было принято умом, оно не подпитывалось силами ее души. Элла была вялой, безразличной, опустошенной. Казалось, уйдя от нее, Пол забрал с собой не только ее способность радоваться хоть чему-нибудь, но и ее волю. Она сказала, что поедет в Париж, как непослушный пациент, который наконец согласился принимать лекарство, но продолжает упорно твердить: «Конечно же, оно мне не поможет».

Был апрель; Париж, как всегда, был прелестен; и Элла сняла номер в скромном небольшом отеле на левом берегу Сены, том самом отеле, где она последний раз останавливалась два года назад, вместе с Полом. Она расположилась в номере, оставив место и для него. И только когда она себя на этом поймала, ей пришло в голову, что, может быть, ей вообще не стоило останавливаться здесь. Но ей было не по силам подыскивать себе какое-нибудь другое пристанище и туда переезжать, и она осталась. Было еще совсем не поздно. Из ее высоких окон открывался вид на Париж, оживлявшийся молодой зеленью деревьев и неспешно прогуливающимися горожанами. У Эллы ушел почти час на то, чтобы заставить себя выйти из номера и отправиться в ресторан перекусить. Она ела торопливо, постоянно чувствуя себя беззащитной и словно выставленной напоказ; когда она возвращалась домой, она преднамеренно внимательно рассматривала все, что попадалось ей на пути, чтобы ни с кем случайно не встретиться взглядом. Тем не менее пара мужчин весело ее окликнули, и оба раза у нее внутри все тревожно похолодело, и она ускорила свой шаг. Элла вошла в спальню и заперлась на ключ, словно спасаясь от какой-то опасности. Потом она села у окна и стала размышлять о том, что лет пять назад одинокий ужин доставил бы ей немало приятных минут и своей уединенностью, и открывавшейся возможностью с кем-нибудь познакомиться; а прогулка в одиночестве из ресторана домой была бы сущим наслаждением. И она бы, конечно, выпила чашечку кофе или стаканчик вина с кем-нибудь из окликавших ее мужчин. Так что же с ней случилось? Да, она действительно за время жизни с Полом приучила себя никогда не смотреть на мужчин, даже случайно, из-за его ревности; с ним она жила как под какой-то защитой, словно какая-нибудь латиноамериканка, никогда не покидающая своего дома. Но она-то считала, что она только внешне подстраивалась под его характер, чтобы избавить Пола от надуманных терзаний. Теперь же она поняла, что переменилось само глубинное устройство ее личности.

Какое-то время Элла так и сидела у окна в полной апатии, наблюдая, как сумерки опускаются на продолжающий цвести и в темноте город, и пытаясь себя уговорить выйти на прогулку, заставить себя разговаривать с людьми; она должна разрешить кому-нибудь с ней познакомиться и позволить себе немного пофлиртовать. Но она поняла, что она так же неспособна спуститься вниз по лестнице, сдать свой ключ портье и выйти на улицы города, как если бы она только что отсидела четыре года в тюрьме, в одиночной камере, а теперь ей вдруг сказали, что она свободна и должна немедленно выйти на улицу и вести себя как ни в чем не бывало. Она легла спать. Но заснуть не могла. Она, как всегда, убаюкала себя воспоминаниями о Поле. С тех пор как он ее оставил, Элле ни разу не удалось достичь вагинального оргазма; она могла пережить пронзительную ярость наружного оргазма, ее рука становилась рукой Пола, и, когда она занималась этим, она оплакивала утрату своей подлинной женской сути. После этого она засыпала: перевозбужденная, нервная, измученная, обманутая. Используя Пола таким образом, она все больше и больше сближалась с его «негативной» сущностью, с мужчиной, не верящим в себя. А тот мужчина, которым он был в реальности, отходил от нее все дальше и дальше. Ей делалось все труднее вспомнить тепло его глаз, добродушную насмешливость его голоса. С ней рядом спал призрак поражения; и на устах призрака, даже когда она, просыпаясь на мгновение, по привычке раскрывала объятия, чтобы он мог уткнуться лицом в ее грудь или чтобы она могла положить голову ему на плечо, играла едва заметная горькая, полная самоиронии усмешка. И все же, когда она его видела, во сне, он был всегда узнаваем, узнаваем в любом избираемом им для себя обличье, потому что его подлинный образ был теплым, он был воплощением спокойной мужественности. Того Пола, которого она любила, она сохранила в своих снах; наяву же для нее не осталось ничего, кроме боли, также принимавшей разные обличья.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 21 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.022 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>