Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

История Анны Вулф, талантливой писательницы и убежденной феминистки, которая, балансируя на грани безумия, записывает все свои мысли и переживания в четыре разноцветные тетради: черную, красную, 32 страница



— Ты плачешь, Анна?

— Я очень легко могу расплакаться, — отвечаю я.

Он кивает и говорит:

— Ты должна поступать так, как подсказывают тебе твои чувства и совесть.

Услышав это, я рассмеялась, потому что это в Джеке заговорили его британская культура, воспитание, его порядочный и совестливый нонконформизм. И он понимает, что вызвало мой смех, и он кивает и говорит:

— Мы все продукты определенного жизненного опыта. Меня вот угораздило прийти в сознание и разум в начале тридцатых годов.

Внезапно я чувствую себя невыносимо несчастной, и я говорю:

— Джек, я пошла работать.

И я возвращаюсь в свою комнату, сажусь за стол, роняю голову на руки и возношу благодарение Богу за то, что наша тупая секретарша вышла пообедать. Я думаю: «Майкл от меня уходит, с этим кончено; и, хотя он сам покинул партию давно, он — часть всей этой истории. И я вот тоже выхожу из партии. Заканчивается определенный жизненный этап. А что же будет дальше? Я ухожу, я так хочу, я ухожу к чему-то новому, и я должна так поступить. Я сбрасываю кожу или заново рождаюсь». Секретарша, Роза, заходит в комнату и видит, как я сижу, положив голову на руки, и спрашивает, не заболела ли я. Я отвечаю, что я сильно недосыпаю и маленько вздремнула. Потом я приступаю к «социальной работе». Я буду по ней скучать, когда уйду из партии: я ловлю себя на мысли: мне будет не хватать иллюзии, что я делаю хоть что-то полезное, и я сама не понимаю, действительно ли я считаю, что это — иллюзия.

Около полутора лет назад в одном из партийных журналов появилась небольшая заметка, уведомляющая читателей о том, что в издательстве «Боулз и Хартли», то есть в нашей фирме, было принято решение публиковать и романы тоже, а не только материалы по социологии, истории и тому подобное, что до той поры являлось единственным содержанием его деятельности. И после этого в нашу контору вдруг хлынули потоком рукописи. Поначалу мы шутили, что, должно быть, все члены партии по совместительству работают писателями-романистами, но очень скоро это перестало звучать как шутка. Потому с каждой рукописью — а было совершенно очевидно, что некоторые из них годами хранились в ящиках стола, — приходило и письмо; и эти письма-то и стали моей работой. Большинство романов — довольно плохи, они либо написаны банальным анонимом, либо попросту людьми несведущими. Но письма — это совсем другая история. Я не раз говорила Джеку, что очень жаль, что мы не можем издать подборку писем, штук пятьдесят или же около того, в качестве отдельной книги. На что он отвечал мне:



«Но, дорогая моя Анна, ведь это было бы антипартийной акцией, что вы такое предлагаете!»

Типичное письмо:

Дорогой товарищ Престон! Я не знаю, что Вы думаете о том, что я Вам посылаю. Я написал это около четырех лет назад. Я это отправлял в ряд обычных «почтенных» издательств — чего тут скажешь! Когда я прочитал, что «Боулз и Хартли» решили поощрять художественное творчество, а не только обычные философские трактаты, я приободрился и решил еще раз попытать счастья. Может быть, это решение долгожданный знак нового отношения к подлинному творчеству в партии? Как бы там ни было, я ожидаю Вашего решения с нетерпением — нет нужды говорить! С товарищеским приветом. P. S. Мне очень трудно находить время для того, чтобы писать. Я — секретарь местной партийной организации (сократившейся за последние десять лет от пятидесяти шести членов до пятнадцати — да и то большинство из этих пятнадцати — члены партии только по названию). Я активно работаю в профсоюзе. Я также секретарь местного музыкального общества, — извините, но я считаю, что такие факты местной культурной жизни достойны внимания, хотя и знаю, что по этому поводу сказали бы в штабе! Я женат, у меня трое детей. Поэтому чтобы написать этот роман (если он заслуживает такого названия!), я вставал каждое утро в четыре часа и писал три часа, до тех пор, пока не просыпались мои дети и моя лучшая половина. А потом — вперед, на работу, о-хо-хо, еще один день адского труда на благо боссов, в данном случае это «Бекли Лтд.», компания по производству цемента. Никогда про них не слыхали? Ну, уж поверьте мне, если б я мог написать роман про них и их деятельность, на меня бы подали в суд за клевету. Чего тут скажешь!

И еще одно:

Дорогой товарищ. С большим страхом и волнением отправляю я вам свои рассказы. От Вас я надеюсь получить честную и справедливую оценку — они слишком много раз возвращались назад ко мне из наших так называемых культурных журналов. Я рад тому, что партия наконец сочла нужным поощрять талант в своей собственной среде, вместо того чтобы произносить речи о культуре на каждой конференции и ничего практического для нее не делать. Все эти тома о диалектическом материализме и истории крестьянских восстаний — все это очень хорошо, но как насчет живой статьи? У меня большой писательский опыт. Я начал писать во время войны (Второй мировой), когда я писал для нашего «Батальонного листка». С тех пор я всегда писал, когда у меня было для этого время. Но есть трения. С женой и двумя детьми (а моя жена полностью согласна с «мудрецами» с Кинг-стрит, что лучше бы товарищи занимались делом и раздавали листовки, а не тратили время на пустую писанину); это означает постоянную битву не только с ней, но и с местными партийными чиновниками, которые все как один приобретают унылый вид, когда я говорю, что мне нужны выходные для того, чтобы писать. С товарищеским приветом.

Дорогой товарищ. Как начать это письмо — большое для меня затруднение, а ведь если я не захочу и забоюсь этих усилий, то я никогда не узнаю, подскажет ли Вам сердце мне любезно помочь или же бросить мое письмо в корзину для бумаг. В первую очередь пишу Вам как мать. Моя семья, как и у тысяч других женщин, сильно пострадала во время завершающих этапов войны, и мне пришлось самой заботиться об обоих своих детях, хотя как раз тогда я закончила писать хронику (не роман) о моей юности, о которой очень высоко отзывалась читательница одного из наших лучших издательств (боюсь, капиталистических, и надо принимать во внимание возможные предрассудки — я не скрывала своей политической веры!). Но с двумя своими детьми на руках я должна была оставить всякую надежду на самовыражение в слове. Мне очень повезло, и я получила должность экономки у вдовца с тремя детьми, и вот пять лет мы жили безбедно, а потом он женился во второй раз (это был не самый умный поступок, но речь сейчас совсем не об этом) и я оказалась ему больше не нужна в хозяйстве и мне и моим детям пришлось от него уехать. Потом я устроилась работать в приемную к зубному врачу, и на десять фунтов в неделю мне надо было прокормить своих детей и саму себя и сохранить внешнее подобие благополучной жизни. Теперь мои мальчики оба работают и мое время неожиданно снова принадлежит мне. Мне сорок пять лет, но я восстаю против мысли, что моя жизнь закончена. Друзья и/или товарищи говорят мне, что мой долг — посвятить все свободное время, которое у меня есть, партии (которой я оставалась верной в своих мыслях, несмотря на отсутствие времени для того, чтобы приносить практическую пользу). Но — смею ли я признаться в этом? — в моих мыслях о партии много смущения, и часто они негативные. Я не могу примирить веру своей юности в славное будущее человечества с тем, что мы читаем (хотя, конечно же, в капиталистической прессе — но, похоже, это тот случай, когда не бывает дыма без огня?), и я считаю, что будет лучше, если я прислушаюсь к своей истинной сущности и стану писать. Между тем, время проходило в повседневных домашних хлопотах и в трудах по добыванию хлеба насущного, и я утратила связь с прекрасными сторонами жизни. Пожалуйста, посоветуйте, что мне следует читать, как мне следует развиваться, и как я могу наверстать упущенное время. С братским приветом. P. S. Оба моих сына закончили среднюю школу, и оба, я боюсь, сильно превосходят меня в своих знаниях. От этого у меня появилось чувство неполноценности, с которым бывает очень трудно справиться. Я буду признательна Вам больше, чем я могу сказать, если Вы любезно мне поможете и что-нибудь мне посоветуете.

Я целый год отвечала на эти письма, встречалась с писателями, давала практические советы. Например, я приглашала в Лондон тех людей, которым приходится биться со своими местными партийными чиновниками за время, необходимое им для того, чтобы писать. Мы с Джеком приглашали их куда-нибудь на ленч или на чай и говорили им (Джек в таких случаях незаменим, потому что он занимает в партии высокое положение), что они должны бороться с этими чиновниками, должны настаивать на том, что имеют право на свободное время. На прошлой неделе я отвела одну женщину в юридическую консультацию, с тем чтобы ее там проконсультировали относительно развода с мужем.

Когда я разбираюсь с этими письмами или с теми, кто их написал, Роза Латимер сидит за своим рабочим столом напротив меня, каменея от неприязни. Она — типичный партиец наших дней; по происхождению это — низший средний класс, при слове «рабочий» ее глаза буквально наполняются слезами. Когда она произносит речи и использует такие выражения, как «Британский Рабочий» или «Рабочий Класс», она произносит их с почтительным придыханием. Когда Роза отправляется в глубинку, чтобы организовывать митинги или произносить речи, она всегда возвращается в состоянии полной экзальтации: «Прекрасные люди, — говорит она, — прекрасные, изумительные люди. Они настоящие». Неделю назад я получила письмо от жены одного профсоюзного деятеля, с которым она, Роза, провела за год до этого пару дней, после чего вернулась, по обыкновению воспевая изумительных настоящих людей. Эта женщина жаловалась, что она дошла до крайней точки: ее муж все свое свободное время проводит или с братией из профсоюза, или в пабе; и он никогда ни в чем не помогает ни ей, ни их детям, которых четверо. В постскриптуме, который, как обычно, пролил свет на всю ситуацию, было написано, что у них нет «любовной жизни» вот уже восемь лет. Я протянула это письмо Розе, без комментариев, она его прочла и быстро произнесла, зло, моментально занимая оборонительную позицию:

— Я ничего такого не заметила, когда я там была. Он — соль земли. Они, эти люди, соль земли.

А потом, возвращая мне письмо с лицемерной ослепительной улыбкой:

— Полагаю, вы только укрепите ее в ее стремлении пожалеть саму себя.

Я понимаю, каким это будет для меня облегчением — избавиться от общества Розы. Нечасто так случается, что люди мне не нравятся (по крайней мере, дольше чем какие-то несколько мгновений), но ее я не люблю активно и постоянно. И мне не нравится ее физическое присутствие рядом со мной. У нее длинная худая уродливая шея, с угрями и мазками грима. Над этой неприятной шеей — узкая, блестящая, смазливая головка — как у птички. Роза непрестанно клюет своего мужа, он тоже партийный чиновник, человек приятный и не очень умный; и у нее двое детей, которых она воспитывает самым традиционным для среднего класса образом, пребывая в неустанной тревоге об их манерах и об их будущем. Когда-то Роза была очень хорошенькой — мне говорили, что в тридцатые годы она была одной из «партийных красоток». Конечно же, она меня пугает: она меня пугает в том же смысле, что и Джон Батт, — я боюсь в будущем превратиться в нее: что убережет меня от этого?

Глядя на Розу, я почти впадаю в транс, загипнотизированная этой ее грязной шеей, и вспоминаю, что сегодня у меня есть особые причины для того, чтобы тщательнее обычного следить за чистотой своего тела, и наношу еще один визит в туалет. Возвратившись к своему столу, я вижу, что принесли дневную почту, и с ней пришли еще две рукописи, а с ними — два письма. Одно из писем — от пенсионера преклонных лет, ему семьдесят пять, он живет один и крепится надеждой, что публикация этой книги (на первый взгляд — весьма плохой) «скрасит мою старость». Я решила, что мне надо съездить его навестить, и только потом вспомнила, что ухожу с этой работы. А будет ли кто-нибудь заниматься этим, если этого не буду делать я? Вероятно нет. Ну а так ли это важно? После года усилий по «социальной благотворительности» я не могу сказать, будто считаю, что все написанные мною письма, все нанесенные визиты, советы, розданные мной, и даже моя практическая помощь возымели какие-то существенные результаты. Может, слегка уменьшилось разочарование, слегка уменьшилась тоска, — но это опасный образ мысли, и слишком он для меня естественен, и я его боюсь.

Я иду к Джеку, он у себя, один, сидит в рубашке с закатанными рукавами, положив ноги на стол, и курит трубку. По его бледному и умному лицу понятно, что он очень сосредоточен, он о чем-то размышляет, он хмурится, и он больше чем когда-либо похож на университетского профессора, который отдыхает. Я знаю, он думает о своей личной работе. Его специальность — история коммунистической партии в Советском Союзе. Он на эту тему написал где-то порядка полумиллиона слов. Но сейчас это невозможно напечатать, потому что Джек правдиво написал о роли таких людей, как Троцкий и ему подобные. Он копит рукописи, заметки, записи бесед. Я дразню Джека:

— Через пару столетий можно будет говорить правду.

Он улыбается спокойно и отвечает:

— Или через пару десятков лет, или — через пять.

Его ничуть не беспокоит, что этот скрупулезный труд не будет иметь практического признания много лет, возможно, работа так и не увидит свет при его жизни. Однажды он сказал:

— Я совсем не удивлюсь, если найдется кто-то, кому так повезло, что он не член партии, и кто захочет вперед меня все это опубликовать. Но в то же время у человека со стороны нет того доступа к определенным людям и документам, который есть у меня. Так что дорога перекрыта с обоих концов.

Я интересуюсь:

— Джек, когда я уйду, будет ли кто-нибудь заниматься всеми этими людьми с их проблемами?

Он говорит:

— Знаешь, у меня нет возможности платить тому, кто будет это делать. Не так уж у нас много товарищей, которые, как ты, могут себе позволить жить на авторские гонорары.

Потом он смягчается и добавляет:

— Я посмотрю, что можно будет сделать в самых тяжелых случаях.

— Есть один престарелый пенсионер, — объясняю я, и я сажусь, и мы обсуждаем, как можно ему помочь.

Потом Джек говорит:

— Насколько я понимаю, ты не станешь предупреждать меня за месяц о своем уходе? Я всегда думал, что ты поступишь именно так — примешь решение об уходе и просто выйдешь на улицу.

— Ну, если бы я так не сделала, я, вероятно, вообще никогда не смогла бы уйти.

Он кивает.

— Ты собираешься работать где-нибудь в другом месте?

— Я не знаю, я хочу подумать.

— Как бы уединиться, отойти от дел?

— Дело в том, что мне кажется, что в моей голове сосуществует множество противоречивых представлений обо всем на свете.

— В голове любого человека сосуществует множество противоречивых представлений. А какое это имеет значение?

— Но для нас, конечно же, это должно иметь значение?

(Имея в виду, что это должно иметь значение для коммунистов.)

— Но, Анна, приходило ли тебе в голову, что на протяжении всей истории человечества…

— Ох, Джек, давай не будем говорить об истории, о пяти столетиях, все это такие отговорки.

— Нет, не отговорки. Потому что на протяжении всей истории человечества было, может быть, пять, десять, пятьдесят человек, чье сознание действительно соответствовало той эпохе, в которую они жили. И если наше сознание и наше понимание действительности не в полной мере соответствуют нашему времени, то чем же это так ужасно? Наши дети…

— Или наши прапрапраправнуки, — говорю я, и в моем голосе слышится раздражение.

— Хорошо — наши прапрапраправнуки оглянутся назад и совершенно отчетливо увидят, что наше видение мира, то, как мы его сейчас понимаем, было неверным. Но ведь их взгляды будут соответствовать их времени. Это не имеет значения.

— Но, Джек, все это такая чушь…

Я слышу, что мой голос звучит очень резко, и заставляю себя замолчать. Я понимаю, что меня «догнали» мои месячные; каждый месяц наступает такой момент, и тогда я становлюсь очень раздражительной, потому что начинаю чувствовать себя беспомощной и неспособной что-либо контролировать. Еще я раздражаюсь оттого, что этот мужчина провел в университете несколько лет, изучая философию; и я не могу сказать ему: я знаю, что ты неправ, потому что я чувствую, что это так. (И кроме того, в том что Джек говорит, есть что-то опасно привлекательное, и мое раздражение отчасти вызвано нежеланием этому поддаться.) Джек не обращает внимания на мою резкость; и он мягко мне говорит:

— Все равно, я хочу, чтобы ты подумала об этом, Анна, — когда человек настаивает на своем праве быть правым, в этом есть что-то очень высокомерное.

(Слово «высокомерное» больно задевает меня; потому что я очень часто обвиняю себя в высокомерии.)

Я говорю, и звучит это довольно вяло и не очень убедительно:

— А я думаю, и думаю, и думаю.

— Хорошо, давай попробуем еще раз: за последние пару десятилетий в мире науки совершались революционные открытия. И буквально в каждой из отраслей. Скорее всего в мире нет ни одного ученого, который мог бы осмыслить последствия всех этих научных достижений, или хотя бы их части. Может быть, в Массачусетсе есть ученый, который понимает что-то одно, другой ученый, из Кембриджа, понимает что-то другое, а третий, из Советского Союза, — что-то третье. И так далее, и так далее. Но даже в этом я сомневаюсь. Я сомневаюсь в том, что хотя бы кто-нибудь из наших современников действительно способен творчески осмыслить все возможные последствия, допустим, того, что в промышленности станут использовать атомную энергию…

Я чувствую, что Джек ужасающим образом уходит от предмета разговора; и я упорно гну свое:

— Ты говоришь всего лишь следующее: мы должны подчиниться тому, что мы раздроблены.

— Раздроблены, — повторил он.

— Да.

— Я, безусловно, утверждаю следующее: ты не ученый, у тебя отсутствует научное воображение.

Я говорю:

— Ты — специалист в области гуманитарных наук, такое ты Получил образование, и неожиданно ты поднимаешь руки вверх и говоришь, что не можешь ни о чем иметь своих суждений, потому что тебя не обучали математике и физике?

Видно, что он чувствует себя неловко; а это так редко с ним случается, что и мне тоже становится неловко. Тем не менее я развиваю свою мысль дальше:

— Отчуждение. Раздробленность и внутренний раскол. Это, так сказать, моральный аспект коммунистической идеи. И неожиданно ты пожимаешь плечами и говоришь, что раз уж механические основы нашей жизни так усложнились, то мы должны безропотно принять тот факт, что мы не можем даже и пытаться осмыслить явления в их целостности?

И я вижу, что на его лице появляется закрытое упрямое выражение, так часто выглядит Джон Батт: и видно, что он сердится. Джек говорит:

— Не быть раздробленным не означает творчески осмысливать все, что происходит. Или пытаться это сделать. Надо просто выполнять свою работу как можно лучше и быть хорошим человеком.

Я чувствую, что он предает все то, что должен отстаивать. Я говорю:

— Это предательство.

— По отношению к чему?

— К идее гуманизма.

Он думает, потом заявляет:

— Сама идея гуманизма изменится, как все меняется.

Я говорю:

— Тогда он превратится во что-нибудь другое. А пока под гуманизмом мы понимаем отношение к личности, к индивидууму, как к некой целостности, и эта личность в своей целостности должна стремиться к максимально возможной сознательности и ответственности за все, что происходит во вселенной. А ты вот здесь сидишь передо мной и, хоть ты и гуманист, спокойно заявляешь, что оттого, что достижения науки очень усложнились, человек вообще больше не должен стремиться к целостности и не должен надеяться ее достичь, а должен навеки смириться со своей раздробленностью.

Он сидит и думает. И вдруг мне в голову приходит мысль, что в Джеке есть что-то недоразвитое, неполноценное, по крайней мере в его внешности; и я не понимаю, то ли это моя реакция на то, что я решила уйти из партии и в связи с этим стала проецировать все связанные с этим чувства на него; а то ли он действительно совсем не тот, за кого я его все это время принимала. Помимо своей воли, я отмечаю для себя, что Джек выглядит как пожилой мальчик, такое у него лицо; и я вспоминаю, что он женат на женщине, которая по виду вполне годится ему в матери, и что при этом совершенно очевидно, что этот брак случился по любви.

Я все настаиваю на своем:

— Вот ты говоришь, чтобы избежать раздробленности и раскола, надо просто хорошо работать, выполнять свои обязанности, ну и так далее. Что ж, все это можно было бы запросто сказать о нашей Розе.

— Что ж, это так, все это вполне можно было бы о ней сказать, и я и говорю.

Я не могу поверить, что Джек действительно так думает, и я даже заглядываю ему в глаза, надеясь увидеть, что там пляшут искры смеха, безусловно неизбежного в такой момент. Но нет, я вижу, что он серьезен, он так действительно считает; и я опять не понимаю, почему только теперь, после того как я сказала, что ухожу из партии, между нами возникли все эти разногласия.

Неожиданно он вынимает трубку изо рта и говорит:

— Анна, я думаю, твоя душа находится в опасности.

— Это более чем вероятно. А разве это так ужасно?

— Ты находишься в весьма опасном положении. Ты получаешь достаточно денег для того, чтоб не работать, благодаря довольно-таки произвольным механизмам выплат материальных вознаграждений со стороны наших издательств…

— А я и не пыталась все представить так, как будто это связано с какими-то моими особыми заслугами…

(Я замечаю, что мой голос снова звучит резко, и добавляю к этим словам улыбку.)

— Да, не пыталась. Но есть такая вероятность, что эта твоя миленькая книжечка будет и дальше приносить тебе такой доход, который позволит не беспокоиться о заработках, ну, еще какое-то время. А твоя дочь уходит в школу каждый день, с ней у тебя тоже не так уж много хлопот. Поэтому ничто не может помешать тебе куда-нибудь забиться и ничего особенного не делать, а только предаваться бесконечным размышлениям обо всем на свете.

Я рассмеялась. (Смех получился раздраженный.)

— Что это тебя так развеселило?

— В школе у меня была одна учительница, а в то время я проживала пубертатный период и меня штормило не на шутку, которая любила повторять: «Анна, ну что ты бесконечно о чем-то размышляешь, прекрати. Лучше пойди и сделай что-нибудь».

— Возможно, она была права.

— Все дело в том, что я так не считаю. Я также не считаю, что прав ты.

— Что ж, Анна, мне больше нечего сказать.

— И я ни на секунду не поверю, что ты сам веришь, что прав.

Услышав это, Джек вспыхивает и быстро бросает на меня враждебный взгляд. Я чувствую, что и на моем лице написана враждебность. Меня просто поражает, что мы внезапно оказались столь непримиримо настроенными по отношению друг к другу; особенно когда настал момент прощаться. Потому что сейчас, когда мы оба чувствуем враждебность, прощаться не так больно, как я ожидала. У нас обоих увлажняются глаза, мы целуем друг друга в щеку, мы крепко друг друга обнимаем; но нет сомнений в том, что наш последний спор переменил все наши взаимные чувства. Я быстро иду в свой кабинет, беру пальто и сумку и спускаюсь вниз по лестнице, благодаря судьбу за то, что Розы поблизости нигде не видно и, значит, не придется пускаться в объяснения.

Снова дождик, он мелко и занудно моросит. Дома вокруг большие, темные, сырые, словно в какой-то дымке от отражаемого ими света; автобусы же — алые, живые. Я уже точно не успеваю заехать в школу за Дженет, даже если я возьму такси. Поэтому я забираюсь в автобус и сижу там, окруженная промокшими и душно пахнущими пассажирами. Больше всего на свете мне бы хотелось принять ванну, и сделать это немедленно. Мои бедра трутся друг об друга, друг к другу липнут, подмышки взмокли. В автобусе я начинаю проваливаться в пустоту; но я решаю не думать об этом; для Дженет я должна быть свежей. Вот так я оставляю в прошлом Анну, которая приходит на работу и бесконечно спорит с Джеком, которая читает письма грустных, разочарованных людей и недолюбливает Розу. Когда я добираюсь до дома, то обнаруживаю, что там пусто, и я звоню подруге Дженет, точнее, ее матери. Дженет придет домой к семи; им надо закончить одну игру. Тогда я набираю ванну и наполняю все помещение горячим паром, я погружаюсь в ванну, и я купаюсь, медленно и с наслаждением. После ванны я изучаю свое платье, черно-белое, и замечаю, что воротничок уже слегка испачкан, поэтому его уже нельзя надеть. Меня раздражает, что это платье было впустую отдано работе. Я одеваюсь заново; на этот раз я выбираю свои веселые штаны в полоску и черный бархатный жакет; но я буквально слышу, как Майкл говорит: «Анна, почему сегодня ты так похожа на мальчишку?» — поэтому я тщательно причесываюсь так, чтоб на мальчишку совсем не походить. Все конфорки у меня уже зажжены. Я начинаю готовить сразу два ужина: один для Дженет, другой — для Майкла и себя. Дженет сейчас помешана на шпинате, запеченном в сливках и с яйцом. А для печеных яблок я забыла купить коричневый мягкий сахар. Я стремглав бросаюсь вниз по лестнице, на улицу, врываюсь в лавку бакалейщика, когда хозяева уже собираются закрываться. Они, веселые и добродушные, меня впускают; и я оказываюсь вовлеченной в их игру, которую они так любят: трое мужчин в рабочих белых курточках меня обслуживают, поддразнивая и посмеиваясь надо мной, и называют меня «моя любовь» и «моя птичка». Я — прелестная малышка Анна, прелестная малышка, девочка. Я снова бросаюсь вверх по лестнице, домой, Молли уже дома, с ней пришел и Томми. Они громко спорят, а я притворяюсь, что их не слышу, и иду наверх. Там Дженет. Она возбуждена, но от меня отрезана; она была в своем детском мире в школе; потом с подружкой она тоже была в своем детском мире, и ей пока не хочется оттуда уходить. Она спрашивает:

— А можно, я поужинаю в кровати?

А я ей говорю, но только для проформы:

— Ох, ну ты и лентяйка!

А она мне:

— Да, я лентяйка, ну и пусть.

Она, хотя я ничего об этом не успела ей сказать, сама проходит в ванную и набирает воду. Через три лестничных пролета я слышу, как они весело болтают с Молли и как они смеются. Молли без всяких усилий становится ребенком, когда общается с детьми. Она рассказывает Дженет какую-то бессмысленную сказку про животных, захвативших театр, про то, как они театром управляли и никто не замечал, что это не люди, а животные. Ее рассказ настолько меня захватывает, что я даже спускаюсь на лестничную площадку перед ванной, чтобы его дослушать; а на площадке еще ниже стоит Томми, он тоже слушает, но с недовольным и скептическим видом — всего сильнее мать раздражает его, когда она общается с Дженет или еще с каким-нибудь ребенком. Дженет смеется, колотит руками по воде, и я слышу, как вода при этом обильно проливается из ванны на пол. Теперь пришел черед мне раздражаться и сердиться, потому что ведь это мне придется всю эту воду с пола собирать. Дженет выходит в своем беленьком халатике и в беленькой пижамке, ее глаза уже слипаются. Я захожу в ванную, опускаюсь на колени и убираю тонны воды, излившейся из ванны на пол. Когда я возвращаюсь к Дженет, она уже лежит в кровати, обложившись своими комиксами. Я заношу поднос, на нем — блюдо из шпината, запеченного в яйце, и яблоко в хрустящей шапочке из крема. Дженет просит меня рассказать ей что-нибудь.

— Жила-была маленькая девочка по имени Дженет, — начинаю я, и она довольно улыбается. Я рассказываю ей, как эта маленькая девочка одним дождливым днем пошла в школу, как она училась, делала уроки, играла с другими детьми, как она поссорилась с подружкой…

— Нет, мама, не поссорилась, это было вчера. Я люблю Мери на веки вечные.

И я меняю свою сказку так, что Дженет в ней теперь любит Мери на веки вечные. Дженет ест с мечтательным видом, плавно, раз за разом поднося ложку ко рту, слушая, как я в этой сказке воссоздаю прожитый ею день, придаю ему форму. Я наблюдаю за ней, вижу, как Анна наблюдает за Дженет. За стеной плачет ребенок. И снова ко мне приходит чувство непрерывности всего происходящего, веселой и уютной интимности, и я завершаю свой рассказ:

— А потом Дженет прекрасно поужинала запеченным в яйце шпинатом и яблоками с кремом, а ребенок за стеной немного поплакал, успокоился, уснул, и Дженет тоже, почистив зубы, легла спать.

Я забираю поднос, и Дженет спрашивает:

— А мне обязательно чистить зубы?

— Конечно, ведь по рассказу так положено.

Она плавным движением свешивает с кровати ножки, сует их в шлепанцы, как лунатик подходит к тазику для умывания, чистит зубы и возвращается в кровать. Я тушу свет, задергиваю шторы. У Дженет есть привычка перед сном лежать, как это принято у взрослых: на спине, закинув руки за голову и глядя на мягко покачивающиеся шторы. Снова идет дождь, сильный на этот раз. Я слышу, как в самом низу дома хлопнула дверь: Молли пошла в театр. Дженет тоже это слышит и говорит:

— Когда я вырасту, я буду актрисой.

Вчера было — учительницей. Она сонно просит:

— Спой мне песенку. — Потом закрывает глаза и бормочет: — А сегодня я ребеночек, я — маленький ребеночек.

И я пою ей и пою, а Дженет слушает: интересно, какой из всех известных ей вариантов колыбельной песни я изберу сегодня, потому что у меня в запасе есть много вариаций на тему: «Баю-бай, детка, спи, спи-усни в своей кроватке, спи в тепле и сны смотри, новые, прекрасные, спи всю ночь, пока темно, а как станет светло, тут же глазоньки протри и на ясный свет взгляни». Часто, когда Дженет считает, что выбранные мною слова не соответствуют ее настроению, она меня останавливает и требует пропеть какую-нибудь другую вариацию на эту тему; но сегодня я угадала правильно, и я пою эту песенку снова, и снова, и снова, пока не понимаю, что Дженет уже заснула. Когда она спит, она кажется очень-очень маленькой и беззащитной, и мне приходится подавлять в себе мощное импульсивное желание ее защитить, закрыть от всех возможных в этой жизни невзгод. Сегодня вечером это чувство мощнее, чем обычно; но я знаю, что это потому, что у меня месячные и мне самой хотелось бы к кому-нибудь прижаться. Я выхожу, беззвучно прикрывая за собою дверь.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 24 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.026 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>