Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

В облегающем персидском платье и тюрбане в тон она выглядела обворожительно. В городе пахло весной, и она натянула на руки пару длинных перчаток, а на полную точеную шею небрежно накинула элегантную 21 страница



Но только не Стенли. Он смотрел на все с точки зрения свыкшегося с нуждой человека. Что они станут делать, когда мы съедем? Мы баловали их детей. И жена будет ждать чудес, творить которые он не в силах. Стенли возненавидел нашу привычку к роскоши. Однажды он открыл буфет, вынул из него несколько банок с деликатесами и сказал, что обменяет их на деньги. Нужно оплатить давно просроченные счета за газ. На следующий день он отвел меня в сторону и без обиняков потребовал, чтобы моя жена не приносила больше детям леденцов и пирожных. Он становился все угрюмее и угрюмее. Возможно, его изматывал беспокойный дневной сон на голых пружинах. Или он подозревал, что не так уж рьяно мы ищем себе работу.

Ситуация складывалась поистине гамсуновская, но Стенли был не в настроении, чтобы оценить ее по достоинству. За столом мы едва разговаривали. Дети вели себя как запуганные. Софи открывала рот только с дозволения ее повелителя и господина. Денег теперь не хватало даже на проезд до работы. А наличные всегда выкладывала Мона. Изо дня в день я ждал, что меня напрямую спросят, откуда у нее деньги. Софи, конечно, вопросов не задавала. Мона ее зачаровала. Софи не сводила с нее глаз, следуя взглядом за каждым ее движением, каждым жестом. К Моне она относилась как к земному воплощению некоей богини.

Ночами, лежа без сна, я спрашивал себя, как бы реагировала Софи, случись ей хотя бы в течение дня проследовать непривычными путями Моны? Например, того дня, когда Мона встречается с одноногим ветераном из Уихокена. Ротермель так его зовут - будет, конечно, пьян, как обычно. Он будет ждать ее в задней комнате пивного бара, примостившегося на одной из мрачных боковых улочек, которыми славится Уихокен. Он уже наклюкался и бормочет какую-то невнятицу. При виде входящей Моны он поднимается со стула и намерен отвесить ей церемонный поклон, но ему мешает протез. Он дрожит от волнения и сознания собственной беспомощности, как большая птица, попавшая лапой в силки. Проливает пиво и матерится, грязным платком стряхивая жидкость с жилета.

- На этот раз ты опоздала всего на два часа» - ворчит он. - Сколько?- И он лезет в нагрудный карман за своим толстым бумажником.

Мона, со своей стороны - эту сцену они разыгрывают неоднократно, - притворяется оскорбленной:

- Убери свой бумажник! Ты считаешь, я прихожу лишь за этим?

Он: Убей меня Бог, а еще за чем же! Не из-за меня же!



Дуэт начался. Они репетировали его уже сотни раз.

Он: Ну, какую историю ты придумала сегодня? Можешь считать меня идиотом, но ты делаешь это классно!

Она: А тебе непременно нужна причина? Когда ты научишься доверять другим?

Он: Хороший вопрос. Если согласишься как-нибудь посидеть лишние полчаса, может быть, я отвечу. Сколько у тебя времени?

Он (смотрит на часы): Сейчас без четверти три.

Она: Ты же знаешь, я должна вернуться к шести.

Он: Твоя мать все еще болеет?

Она: А ты как думаешь? Произошло чудо?

Он: Я думал, на этот раз твой отец слег.

Она: О, прекрати! Ты опять напился.

Он: К счастью для тебя. Иначе я мог бы забыть дома бумажник. Так сколько? Давай с этим покончим, а потом немного поговорим! Говорить с тобой - что в университете учиться.

Она: Сегодня, пожалуй, полсотни…

Он: Полета? Слушай, сестричка, я знаю, я - дурак. Но у меня нет золотой жилы.

Она: Ты за прежнее? Хочешь, чтоб мы еще раз повторили все заново?

Он (с сожалением вытаскивает бумажник, кладет его на стол): Чего хочешь?

Она: Я уже сказала тебе.

Он: Я хочу сказать, что пить будешь? Ты же не собираешься бежать, даже не выпив?

Она: Ну ладно… тогда коктейль из шампанского.

Он: Пива ты никогда не пьешь, а? (Поигрывает бумажником.)

Она: Что ты вертишь бумажником у меня под носом? Унижаешь?

Он: Ну, это не так-то просто. (Пауза.) Знаешь, я сидел тут, ждал и думал, чем бы тебя порадовать по-настоящему? Ты этого не заслуживаешь, но какого рожна! Будь я поумнее, не сидел бы я здесь с тобой. (Пауза.) Так знаешь, о чем я думал? О том, как сделать тебя счастливой. Ты вроде бы красивая, но несчастнее тебя я вообще девушки не встречал. Я и сам не оптимист, не красавец и с каждым днем нее больше разваливаюсь и все-таки не могу сказать, что так уж несчастен. Какого черта! У меня все-таки есть одна нога. И я могу прыгать на ней. И время от времени я даже смеюсь - пусть над самим собой. Но знаешь - я ни разу не слышал, чтобы смеялась ты. Это ужасно. Ты вредишь себе, вот что…

Она (перебивая его): И все бы переменилось, если бы я вышла за тебя замуж?

Он: Да не то чтобы. Наша супружеская жизнь вряд ли стала бы цветущим раем. Но во всяком случае, я мог бы тебя обеспечить. И положил бы конец этому попрошайничеству и долгам.

Она: Если бы ты действительно хотел освободить меня, ты бы меня не покупал.

Он: Ну вот. Как на тебя похоже! Ты даже на миг не можешь предположить…

Она:…что у каждого из нас была бы своя личная жизнь?

Официант приносит коктейль из шампанского.

Он: Принеси еще один - леди хочет пить.

Она: Неужели необходимо затевать этот фарс снова и снова? Тебе не кажется, что он уже приелся?

Он: Мне - нет. У меня не осталось иллюзий. Но это способ общаться с тобой. Лучше уж говорить об этом, чем о больных и больницах.

Она: Значит, ты не веришь ни слову из того, что я тебе говорю?

Он: Я верю каждому твоему слову, потому что хочу верить. Должен же я верить во что-то, пусть даже в тебя.

Она: Пусть даже в меня?

Он: Ну ладно, ладно, ты знаешь, что я хочу сказать.

Она: Итак, ты считаешь, что я присосалась к тебе как пиявка.

Он: Пожалуй, точнее я не мог бы выразиться. Спасибо.

Она: Сколько сейчас времени, скажи, пожалуйста?

Он (смотрит на часы, лжет): Сейчас точно двадцать минут четвертого. (Делает вид, что испугался.) Но ты должна непременно выпить еще. Я приказал ему сделать еще один…

Она: Выпьешь сам, у меня нет времени.

Он (в отчаянии): Эй, официант, где тот коктейль, который я закатывал час назад? (Забывается и пробует встать со стула. Спотыкается и в изнеможении оседает снова.) Черт бы побрал эту ногу! Лучше уж обходиться деревянной культей. Черт бы побрал эту дерьмовую, гребаную войну! Извини, я забылся…

Чтобы успокоить его, Мона делает глоток из бокала, затем резко поднимается. - Я должна идти! - говорит она. И идет к двери.

-Обожди, обожди минуту! - кричит Ротермель. - Я вызову такси. - Он сует бумажник в карман и ковыляет за ней.

В такси сует бумажник ей в руку.

- Вот, пожалуйста, - говорит он. - Ты же знаешь, я просто шутил.

Мона хладнокровно отсчитывает несколько банкнотов и засовывает бумажник ему в боковой карман.

- Когда увидимся?

- Когда мне снова понадобятся деньги.

- Неужели тебе никогда ничего, кроме денег, не нужно?

Молчание. Они движутся по обезумевшим улицам Уихокена, находящегося, если верить атласу, в центре Нового Света, но имеющего не меньшие шансы претендовать на ранг бородавки на лике планеты Уран. Есть города, в которых оказываешься не иначе как в минуты отчаяния - или в полнолуние, когда вся взбудораженная эндокринная система начинает ходить ходуном. Эти города заложены тысячи световых лет назад людьми доисторического прошлого, у которых было одно утешение: они знали, что им не придется в них жить. В этой анахроничной схеме мироздания нетленно все, за вычетом фауны и флоры забытых геологических эпох. Все знакомо и все чуждо, на каждом углу можно сбиться с пути. Названия всех улиц здесь пишутся шиворот-навыворот.

Ротермель в отчаянии, ему грезится суматошная окопная жизнь. Ныне он - адвокат, хотя и одноногий. Он ненавидит бошей, лишивших его ноги, но в равной мере ненавидит и своих соотечественников. Но больше всего он ненавидит город, в котором родился. Он ненавидит и себя - за то, что пьет как сапожник. Он ненавидит все человечество и еще птиц, животных, деревья и солнечный свет. Все, что осталось ему от опостылевшего прошлого, это деньги… Он ненавидит и их. Каждый день, очнувшись от похмельного сна, он попадает в мир жидкой ртути. Преступления для него - такой же объект промысла, такой же товар, как для других - ячмень, пшеница или овес. Там, где он некогда парил, веселясь и ликуя, как жаворонок, он теперь ковыляет с опаской, кашляя, постанывая, хрипя. Утром того рокового боя он был молод, исполнен сил, мужественен. В тот день он расстрелял из пулемета гнездо бошей, положил двух лейтенантов из собственной бригады и собирался так же поступить с походной кухней. Но тем же вечером он лежал, умирая, в луже собственной крови и рыдал, как дитя. Мир двуногих обходил его стороной; ему уже не дано когда-либо в него влиться. И тщетно он издавал нечеловеческий вой. Тщетно возносил молитвы. Тщетно призывал мамочку. Война для него кончилась: он стал одной из ее реликвий.

Увидев Уихокен снова, он ощутил желание заползти под кровать матери и умереть. Он попросил показать ему комнату, где играл ребенком. Выглянул в сад из окна сверху и с отчаяния плюнул в него. Захлопнул дверь дома для старых друзей и пристрастился к бутылке. Между его прошлым и настоящим - века, и челнок его памяти беспрерывно снует взад и вперед. У него только один якорь спасения - его состояние. Но он относится к нему так же, как слепой - к обещанию подарить ему белую трость.

И вот как-то вечером, когда он сидит один-одинешенек за столиком в одном из баров Виллидж, к нему подходит женщина и протягивает «натюрморт». Он приглашает ее присесть. Заказывает ей обед. Терпеливо выслушивает истории, которые она рассказывает. Забывает, что у него искусственная нога, забывает, что когда-то была война. И неожиданно сознает, что любит эту женщину. Ей необязательно любить его, ей нужно только быть. Не согласится ли она время от времени с ним встречаться, всего лишь на несколько минут, тогда жизнь снова обретет для него смысл.

Ротермель грезит. Он забывает все душераздирающие сцены, что противоречат этому идиллическому образу. Ради нее он готов на все, даже сейчас.

А сейчас давайте на время оставим Ротермеля. Пусть себе грезит, сидя в такси на пароме, мягко качающем его на груди Гудзона. Мы встретимся с ним снова на берегах Манхэттена.

На Сорок второй улице Мона ныряет в подземку, чтобы через несколько минут вынырнуть из нее на площади Шеридан-сквер. Здесь ее маршрут становится по-настоящему беспорядочным. Софи, следуй она и впрямь за ней по пятам, было бы нелегко за ней угнаться. Виллидж - это сеть лабиринтов, скроенная по образу и подобию убогих и бестолковых снов ранних голландских поселенцев. Здесь, на исходе извилистых улочек, вы почти неминуемо встречаетесь лицом к лицу сами с собой. Узкие проходы между домами, улочки, погребки и мансарды, площади, развязки на три стороны, дворы - все нелепое, угловатое, асимметричное и бестолковое: единственное, чего тут не хватает, так это мостов Милуоки. Иные из кукольных домиков, зажатых между мрачными доходными домами и ущербными стенами фабрик, дремлют здесь, в вакууме времени, многие десятилетия. Сонное, призрачное прошлое проступает на фасадах, на странных названиях улиц, на миниатюрности, привитой здешним местам голландцами. Настоящее заявляет о себе воинственными криками уличных мальчишек и глухим гулом уличного движения, колеблющего не только подсвечники в домах, но даже ушедшие в землю фундаменты зданий. И надо всем довлеет причудливое смешение рас, языков и привычек. Выбившиеся на поверхность американцы, кто бы они ни были: банкиры, политики, судьи, люди богемы или истинные художники, - все немного свихнувшиеся… Здесь все дешево, безвкусно, вульгарно или фальшиво. Минни-Кошелка тут ровня тюремному смотрителю, притаившемуся за углом. Истинное братание осуществляется лишь на самом дне плавильного котла. И все притворяются, будто это место - самое интересное в городе. В квартале полно эксцентриков и чудаков: они сталкиваются и отскакивают друг от друга, подобно протонам и электронам в пятимерном мире, фундаментом которому служит хаос.

Как раз в Виллидж Мона чувствует себя как дома, и только тут она может быть до конца собой. Тут она встречает знакомых на каждом шагу. Эти встречи разительно напоминают коловращение муравьев во время их лихорадочного труда. Разговор осуществляется через антенны, которыми они яростно манипулируют. Не произошло ли где поднятие почвы, жизненно угрожающее муравейнику? Люди взбегают по лестницам и с лестниц сбегают, приветствуют друг друга, жмут руки, здороваются носами, эфемерно жестикулируют, проводят предварительные и официальные переговоры, кипятятся и надуваются, говорят по радио, раздеваются и переодеваются, перешептываются, предупреждают и угрожают, упрашивают, участвуют в маскарадах - все в точности как у насекомых и со скоростью, на которую способны лишь насекомые. Даже занесенный снегом Виллидж пребывает в постоянном движении и возбуждении. Хотя абсолютно ничего существенного эта деятельность не порождает. Утром болит голова, вот и все.

Подчас, однако, в одном из домов, которые замечаешь только во сне, можно углядеть передвижения бледного и робкого существа, обычно сомнительного пола, принадлежащего миру Дюморье, Чехова или Алена-Фурнье. Зваться оно может по-разному: Альмой, Фредерикой, Урсулой, Мальвиной; главное, чтобы имя гармонировало с золотисто-каштановыми прядями, прерафаэлитской фигурой, гэльскими глазами. Существо редко выходит из дому, а если выходит, то лишь в предрассветный час.

Мону фатально тянет к таким фигурам. Ее отношения с ними окутаны покровом тайны. Спешка, которая гонит ее по текучим улочкам, может и не таить в себе ничего более важного, нежели покупка дюжины белых гусиных яиц. Нет, нет, никакие другие яйца не подойдут. En passant ей может прийти в голову удивить свою серафическую подругу, подарив старомодную миниатюру, источающую запах фиалок, или кресло-качалку родом с холмов Дакоты, или табакерку, отделанную благоухающим сандаловым деревом… Первым делом подарок, потом несколько пахнущих типографской краской банкнотов. Как в грозу между двумя ударами грома и молнии, она, запыхавшись, появляется и так же, запыхавшись, исчезает. Даже Ротермель удивился бы тому, как быстро и на какие цели тратятся его деньги. Мы же, встречающие ее в конце столь хлопотливо проведенного дня, узнаем, что ей удалось купить немного продуктов в бакалее и раздобыть совсем немного наличных. На Бруклинской стороне мы говорим только о мелочи, считающейся в Китае наличными. Как дети, мы играем в пятаки, гривенники и пенсы. Доллар - это понятие абстрактное, используемое лишь в сфере высоких финансов…

Во время нашего проживания у поляков Стенли и я рискнули вместе вылезти «за границу» лишь однажды. Мы решили посмотреть вестерн с какими-то совершенно уникальными дикими лошадьми. Кино напомнило Стенли о его былых днях в кавалерии, и он так расчувствовался, что решил в этот вечер работу проигнорировать. В ходе ужина он все время рассказывал свои истории из жизни, с каждой становясь все более нежным, симпатичным и романтически настроенным. Неожиданно он припомнил ту необъятную корреспонденцию, которую мы вели друг с другом в отроческие годы.

Все началось в тот день, когда я увидел, как он едет нА-встречу по улице ранней печали на похоронном катафалке, сидя рядом с возницей. (После смерти дяди тетя Стенли вышла за владельца похоронного бюро, тоже поляка, и Стенли всегда помогал ему во время похоронных процессий.)

В это время я как раз ошивался почему-то прямо посреди дороги. Я был уверен, что с катафалка помахал мне именно Стенли, хотя не верил своим глазам. Если бы не похороны, я бы побежал рядом с экипажем и обменялся бы с ним парой приветственных слов. Но я стоял как вкопанный и смотрел, как кортеж исчезает за углом…

Так я впервые за целых шесть лет увидел Стенли. Встреча произвела впечатление. На следующий же день я сел и написал ему письмо - на старый адрес.

Сейчас Стенли это письмо вынул - и все другие, последовавшие за ним. Я постыдился сказать ему, что уже давно потерял его письма. Но я помнил, как они выглядели: длинные листы желтой бумаги, исписанные затейливым почерком. Почерком деспота. И еще поистине бессмертное обращение, с которого он начинал: «Мой очаровательный друг!» И это - мальчику в коротких штанишках! Что же касается стиля, то такие письма мог бы писать Теофиль Готье незнакомому ему адепту. А как много было в них литературных заимствований! Но они повергали меня в экстаз. Неизменно! Всегда!

О том, что собой представляли мои собственные письма, я как-то ни разу не задумывался. Они принадлежали отдаленному прошлому, забытому прошлому. Но сейчас я держал их, и моя рука дрожала, пока я читал. Так вот какой был я подростком! Какая жалость, что никто не снял по нашей жизни кинокартину! Какие мы были чудные! Маленькие сорванцы, задиры, зазнайки. Всерьез рассуждающие о таких вещах, как вечность и смерть, перевоплощение, метемпсихоз, либертинаж, самоубийство. Притворявшиеся, что книги, которые мы читали, ничего не стоят по сравнению с теми, которые мы сами напишем в будущем. Рассуждавшие о жизни так, словно мы познали ее до конца.

Но даже в этих претенциозных упражнениях юности я с изумлением обнаруживал семена способности к воображению, которым суждено было со временем дать всходы. Даже в этих истлевших от времени посланиях ощущались резкие перебивы и повороты, указывавшие на существование пока еще скрытого огня и неосознанных душевных конфликтов. Я был тронут тем, что открыл для себя в этих письмах: оказывается, я заблуждался уже тогда, когда еще вовсе не осознавал самого себя. Стенли, как я помню, не заблуждался. У него был стиль, и он был зажат им, как дама корсетом. Помню, в тот период я считал его гораздо более зрелым, гораздо более интеллектуально развитым. Он подавал надежды стать блестящим писателем, а я - просто трудолюбивым бумагомаракой. Как у любого поляка, у него была блестящая родословная, я же был просто американец без роду и племени с сомнительной и туманной генеалогией. Стенли писал так, словно сошел с прибывшего в Америку корабля только вчера. Я писал языком, без году неделя благоприобретенным и совершенно непохожим на язык улицы, который, собственно, и языком-то не был. За плечами у Стенли я видел парадный ряд его предков: воинов, дипломатов, поэтов, музыкантов. У меня вообще предков не было. Мне их приходилось выдумывать.

Интересно, но чувству преемственности или эфемерной связи с прошлым, подчас у меня появлявшемуся, обычно способствовало созерцание одной из трех резко отличавшихся друг от друга вещей: вида узких, старинных улочек с миниатюрными домиками; портретов некоторых далеко не типичных для большей части людей индивидуальностей, как правило мечтателей или фанатиков; а также фотоснимков и зарисовок - особенно пейзажных - природы Тибета. Под их воздействием я терялся в одно мгновение, чтобы затем ощутить великолепное единение с миром, с самим собой. Только в такие редкие моменты я сознавал себя или же внушал себе, что сознаю. Я был связан, если можно так выразиться, скорее с понятием человека, нежели с человечеством как целым. Но сознавать мой действительный ритм, мое действительное бытие я начинал лишь при переводе стрелки моего индивидуального пути на главную железнодорожную линию. Индивидуальность воспринималась мной как некая жизненная укорененность. Расцвет означал культуру - или, короче, мир циклического развития. В моих глазах великие всегда ассоциируются со стволом дерева, а не с его ветвями или кроной. В то же время великие легко обнаруживали способность к утрате индивидуальности: они все - вариации одного-единственного человека - Адама Кадма, или уж как там его называют. Мою родословную я вел не от собственных предков, а от него. И в моменты сверхчувственного прозрения соединялся с ним, совершив прыжок назад одним махом.

В отличие от меня Стенли, как и все шовинисты, прослеживал свое растительное происхождение лишь до возникновения польской нации, то есть до припятских болот. Там он и лежал - лаской, увязнувшей в тине. Своими щупальцами он дотягивался лишь до национальных границ Польши. Он так и не стал американцем в истинном смысле слова. Для него Америка была не страной, а состоянием транса, позволявшим ему передать потомству свои польские гены. Любые отклонения от нормы (то есть от польского типа) приписывались осложнениям, неизбежно возникающим при любом приспособлении или адаптации. Все американское в Стенли было лишь прививкой, следы которой должны были рассосаться в поколениях, берущих начало из его чресел.

Мысли и заботы подобного рода Стенли открыто не выражал, но они у него были и часто проявляли себя в форме намеков. Верный ключ к его действительным чувствам всегда обнаруживало ударение, которое он делал на той или иной фразе или слове. В глубине души он противостоял тому новому миру, в котором жил. Он лишь поддерживал в нем свою жизнь. Так сказать, лишь следовал процедуре, ничего более. Чисто негативный опыт его жизни, однако, не становился от этого менее действенным. Все дело было в подзарядке батарей: его дети установят с миром необходимый контакт. Через них расовая энергия поляков, их мечты, их устремления, их надежды обретут новую жизнь. Сам же Стенли готов был удовлетвориться пребыванием в промежуточном мире.

Пусть так, это ничуть не мешало мне с наслаждением парить в миазмах польского духа поистине. Область их распространения я называл Полонезией. Это было внутреннее, окруженное степями море, вроде Каспийского. Над его взбаламученными застойными водами, над его предательскими мелями и невидимыми источниками летели гигантские перелетные птицы; переселяясь на время зимы за границу, они были провозвестниками прошлого и будущего, польского прошлого и будущего. Все, что это море окружало, было для них предательским и вредоносным. А остро необходимое пропитание поступало только от языка.

Что такое богатство английского, спрашивал я себя, в сравнении с поющей зеленой листвой польского Вавилона? Говорящий на своем языке поляк говорит не только со своим другом, но со всеми соотечественниками, проживающими повсюду в мире. Иностранцу вроде меня, осчастливленному возможностью присутствовать при исполнении этого торжественного ритуала, речь польских друзей может показаться бесконечным монологом, обращенным к бесчисленным призракам диаспоры внутри страны и за ее пределами. Истинный поляк считает себя тайным хранителем сказочных сокровищниц своей расы, и с его смертью утрачивается некая тайная часть накопленных духовных богатств, неведомых иностранцу. Но в языке не теряется ничего, и, пока жив хоть один поляк, способный произносить звуки родной речи, Польша не погибнет.

Говоря по-польски, Стенли становился другим человеком. Даже когда он разговаривал с таким ничтожеством, как его жена. Он мог болтать о молоке или крекерах, но в моих ушах слова его звучали музыкой, переносящей нас обратно в рыцарский век. Ничто так не подводит итог модуляциям, диссонансам и квинтэссенции польского, ничто так не объемлет его, как слово «алхимия». Подобно сильному растворителю, польский трансформирует образ, понятие, символ или метафору в мистическую прозрачную благоухающую текучую субстанцию, чей сладкозвучный резонанс предполагает постоянное чередование и взаимоизменение идеи и действия. Исходящая горячим гейзером из кратера человеческого рта, польская музыка - ибо это вовсе не язык, а именно музыка - поглощает все, с чем вступает в контакт, опьяняя мозг пахучими и едкими испарениями своего металлического источника. Человек, пользующийся этим средством общения, строго говоря, перестает быть всего-навсего человеком - он становится магом. Книгу демонологии можно было написать только на польском. И принадлежность к славянам здесь ни при чем. Быть славянином не значит быть поляком. Поляк уникален и неприкасаем; он - основной двигатель прогресса, персонифицированный порыв изначальной энергии, и его царство- это страшное царство судьбы. Ведь солнце поляка погасло давным-давно. Для него узки и ограниченны все горизонты. Он - камикадзе той расы, которая прокляла самое себя и самое себя оправдала. Переделывать мир? Да он скорее швырнет его в бездонную яму!

Подобного рода размышления всегда всплывали на поверхность, когда я выходил из дому, чтобы размять ноги. Совсем неподалеку от дома Стенли располагался мир, во многом родственный тому, в котором я провел детство. Там пролегал канал с черными, как чернила, застойными водами, вонявшими, как свалка десяти тысяч конских трупов. Но в окрестностях канала располагались извилистые переулки, кривые, до сих пор мощенные булыжником улочки и разбитые тротуары со стоящими вдоль них домиками-развалюхами; беспорядочно налепленные на них, криво свисающие на петлях ставни производили впечатление - особенно на расстоянии - огромных букв древнееврейского алфавита. Останки старой мебели, безделушки, разбитая посуда, разного рода приспособления и материалы - все валялось прямо на улице. Бахрома обтрепанной ткани общества.

Каждый раз, приближаясь к пределам этой Лилипутии, я снова превращался в десятилетнего мальчика. Мои чувства становились сильнее, память живее, голод острее. Я мог разговаривать с самим собой, с тем, каким был когда-то, и с тем, каким стал сейчас. Кем было я, гулявшее здесь, все вынюхивавшее и разведывавшее, я не знал. Несомненно, посредническим я. Я, склоняемым к лжесвидетельству судом высшей инстанции… На этой освященной разумным началом арене я вспоминал о Стенли с неизменной теплотой. Он был моим невидимым спутником, которому я доверял даже не родившиеся до конца мысли. Он был един в трех лицах - иммигранта, сироты, беспризорника. Полные противоположности, мы прекрасно понимали друг друга. То, чему он завидовал, я царски дарил ему, то, чего добивался я, он скармливал мне из своего клюва. Мы плавали по серовато-зеленой поверхности нашего детства, как две сиамские рыбки. У нас не было покровителя. И мы наслаждались нашей воображаемой свободой.

Что крайне интересовало меня в детстве и что не перестает интересовать по сей день - это слава и чудо вылупления из яйца. Бывают в детстве благоуханные дни, когда, возможно, из-за какого-то замедления времени выходишь за дверь не в явный, а в дремлющий мир. Не в мир человека или природы, а в неодушевленный мир камней, минералов, предметов. Не-одушевленный мир, раскрывающийся бутоном… Остановившимся от удивления детским взглядом, затаив дыхание, ты наблюдаешь, как в этом царстве латентной жизни начинает медленно пробиваться пульс. Ощущаешь невидимые лучи, вечно струящиеся из самого отдаленного космоса, и понимаешь, что такие же лучи испускаются одинаково микрокосмом и макрокосмом. «Что вверху, то и внизу». И ты в одно мгновение освобождаешься от иллюзорного мира материальной реальности и с каждым шагом вступаешь заново в carrefoui всех этих концентрических излучений, каковой единственно и является истинной сущностью всеохватывающей и всепроникающей реальности. Смерть не существует. Все сущее есть изменение, колебание, создание и пересоздание. Песнь мира, заключенная в каждой частичке той специфической субстанции, что мы именуем материей, несется вперед в неравновесной гармонии, проникая собой ангелическое существо, дремлющее в оболочке физического тела, называемого человеком. Стоит такому ангелу принять на себя бремя владычества, и физическое существо начинает неудержимо цвести. И во всех царствах мира начинается тихое и настойчивое цветение.

Почему мы думаем, что ангелы, которых мы по-дурацки связываем исключительно с огромными межзвездными пространствами, любят все считающееся mignon?

Как только я дохожу до берегов канала, где ждет меня мой миниатюрный мир, ангел во мне берет на себя бремя владычества. Я более не наблюдаю мир - мир сосредоточен внутри. Я ясно вижу это равно открытыми и закрытыми глазами. Это - чары, не колдовство. Сдайся, и блаженство, которое ты переживаешь, сдастся тебе. И то, что прежде было разрухой, гниением и грязью, преобразится. Микроскопическое око ангела видит бесконечные части, составляющие божественное целое; телескопическое око ангела не видит ничего, кроме всеобщности, которая совершенна. Разбуженный ангел видит лишь вселенные - размер не важен.

Когда человек, с его жалким чувством относительности, смотрит через телескоп и восхищается неизмеримостью творения, он тем самым признается, что он преуспел в сведении безграничного к ограниченному. Он как бы приобретает оптическую лицензию на беспредельное величие непостижимого для него творения. Что может иметь для него значение, если он укладывает в фокус своего микроскопического телескопа тысячи вселенных? Процесс увеличения лишь обостряет чувство миниатюрности. Но человек чувствует или притворяется, что чувствует, - себя уютнее в своей маленькой вселенной, когда он открыл, что лежит за ее пределами. Мысль, что его вселенная может быть не больше, чем крошечная кровяная корпускула, вводит его в состояние транса, убаюкивает муку отчаяния. Но использование искусственного ока, не важно, до каких чудовищных размеров оно ни было бы доведено, радости ему не приносит. Чем большее пространство охватывает он своим взглядом, тем страшнее ему становится. Он понимает, хотя и отказывается верить, что при помощи этого ока ему никогда не проникнуть и тем более никогда не стать соучастником - тайны творения. Смутно и неясно, но он сознает: чтобы вернуться в таинственный мир, из которого он появился, нужны другие глаза.

Мир своей истинной сущности человек может увидеть лишь ангелическим оком.

С этими миниатюрными царствами, где все скрыто в глубине, все немо, все преображено, можно нередко встретиться в книгах. Некоторые страницы Гамсуна обладают не меньшей гармонической силой очарования, чем прогулка вдоль моего излюбленного канала. На короткий миг испытываешь тот же род головокружения, что и вагоновожатый, покидающий свое место в трамвае, когда тот валится под откос. Вслед за этим - одно сладострастие. Сдайтесь снова! Сдайтесь на милость чарам, сделавшим лишним даже автора. И тотчас же ритм вашего времени замедлится. И вы замрете, впитывая в себя словесные построения, которые задышат, как живые дома. И кто-то, кого вы никогда не встречали и никогда не встретите, появится из ничего и овладеет вашими помыслами и чувствами. Может быть, даже такой ничтожный персонаж, как Софи. Или для вас может стать неимоверно важным тот самый вопрос покупки больших белых гусиных яиц. Пропитанные космическими флюидами события и положения ни вам, ни автору не подвластны. Диалог в книге может быть чистой чепухой и в то же время, в подтексте, - астральным. Автор дает ясно понять: его здесь нет! И ты остаешься один на один с соперником, наверное ангелом. А он оживит сцену, замедлит мгновение и будет повторять это снова и снова, пока у тебя не создастся чувство реальности, близкое к галлюцинаторному. Вот небольшая улочка - может быть, не длиннее квартала. Вот маленькие садики, за которыми ухаживают тролли. Постоянный солнечный свет. И запоминающаяся музыка, приглушенная, сливающаяся с гудением насекомых и шуршанием шелестящей листвы. Радость, радость, радость. Интимность цветов, птиц, камней, хранящих память о магических днях прошлого.


Дата добавления: 2015-09-28; просмотров: 20 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.016 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>