Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Взгляни на дом свой, ангел 23 страница



Они сбегали по лестнице, как спущенные гончие, торопясь скорее отправиться в обход, и совали ордера угрюмому раздатчику, чьи чёрные пальцы стремительно и безошибочно галопировали по жёстким рёбрам толстой пачки. Он давал каждому два «добавочных» экземпляра. Если разносчик был не слишком щепетилен, он увеличивал число лишних экземпляров, сохраняя в своей книге фамилии пяти-шести бывших подписчиков. Эти дополнительные экземпляры можно было обменять на кофе и пирог в закусочной или преподнести «своему» полицейскому, пожарному или вагоновожатому.

В типографии Гарри Тагмен уютно бездельничал под их взглядами — из его ноздрей вились пухлые струйки папиросного дыма. Он с профессиональной небрежностью бросил взгляд на ротационную машину, выставляя напоказ мощную грудь, всю в густых волосах, которые чёрным пятном просвечивали сквозь мокрую от пота нижнюю рубашку. Между ревущих валов и цилиндров ловко пробирался помощник печатника с маслёнкой и комком ветоши в руке. Широкая река белой бумаги непрерывно неслась по валу вверх и исчезала в калечащем хаосе железного нутра, откуда через секунду вылетала наружу разрезанной, напечатанной, сложенной, спрессованной с сотней других в кипы, скользящие по скату.

Магия машин! А почему нельзя так и людей? Врачи, поэты, священники — спрессованные в кипы, сложенные, напечатанные.

Гарри Тагмен с неторопливым удовольствием бросил окурок. Разносчики газет смотрели на него с благоговением. Однажды он сшиб с ног одного из помощников за то, что тот сел в его кресло. Он был Начальник. Он получал пятьдесят пять долларов в неделю. Если бы ему тут разонравилось, он в любую минуту мог бы получить работу в «Нью-Орлеан таймс-пикейн», «Луисвилл курьер джорнел», в «Атланта конститьюшен», в «Ноксвилл сентинел», в «Норфолк пайлот». Он мог бы путешествовать.

В следующую минуту они уже выскочили на улицу и быстро затрусили каждый своим путём, сгибаясь под привычной тяжестью битком набитых парусиновых сумок.

Он отчаянно боялся потерпеть неудачу. Мучительно сморщившись, он слушал наставления Элизы:

— Подтянись, милый! Подтянись! Пусть они видят, что ты не кто-нибудь.

Он не верил в себя; он заранее переживал унизительное увольнение. Он боялся сабельных ударов язвительных слов и, страшась, отступал перед собственной гордостью.

Три утра он сопровождал разносчика, которого должен был сменить, и, собирая все свои мысли в напряжённый фокус, старался запомнить стереотипный маршрут доставки газет, вновь и вновь прослеживал запутанный лабиринт Негритянского квартала, втискивал свой план в расползшийся хаос грязи и помоев, превращал в яркие точки те дома, куда надо было доставлять газету, и забывал остальные. Много лет спустя, когда он уже забыл эту прихотливую беспорядочную паутину, наедине с темнотой он продолжал помнить угол, на котором оставлял сумку, чтобы вскарабкаться вверх по обрыву, крутой откос, по которому он скатывался к трём ветхим лачугам, дом с высоким крыльцом, на которое он метко швырял туго сложенный кирпичик новостей.



Прежний разносчик, дюжий деревенский парень семнадцати лет, получил повышение. Звали его Дженнингс Уэйр. Он был груб, добродушен, несколько циничен и курил не переставая. Его плотно окутывал покров жизнелюбия и душевной безмятежности. Он наставлял своего ученика, где и когда может появиться вынюхивающее лицо «Рыжего», как остаться незамеченным, нырнув под стойку закусочной, и как складывать газету, чтобы её можно было метнуть с силой и точностью бейсбольного мяча.

В свежести ещё не рождённого утра они начинали обход, спускаясь с крутого склона Вэлли-стрит в тропическое море сна, мимо тяжёлого сонного оцепенения, мимо всех тайных романов, случайных и бесчисленных прелюбодеяний Негритянского квартала. Когда жёсткий кирпичик газеты резко шлёпался на шаткое крыльцо ветхой лачуги или ударял в растрескавшуюся филенку двери, изнутри доносился долгий раздражённый стон. Они хихикали.

— Вычеркни эту, — сказал Дженнингс Уэйр, — если ничего от неё не получишь в следующий раз. Она уже задолжала за шесть недель.

— А вот тут, — говорил он, бесшумно бросая газету на коврик перед дверью, — платят без задержки. Это правильные негры. Каждую среду будешь получать все деньги.

— А тут живёт мулаточка, — сказал он, с силой швыряя газету в дверь, и улыбнулся узкой дьявольской улыбкой, когда вслед за ударом раздался пронзительный женский вопль негодования. — Можешь брать натурой.

На губах Юджина забилась бледная испуганная улыбка. Дженнингс Уэйр бросил на него проницательный взгляд, но оставил его в покое. Дженнингс Уэйр был добрым малым.

— Она хорошая деваха, — сказал он. — А несколько мёртвых душ тебе положено. Навёрстывай продажей на сторону.

Они спускались по тёмной немощёной улочке и, пользуясь паузой, быстро складывали газеты для следующих бросков.

— Чёртов маршрут, — сказал Дженнингс Уэйр. — Когда идёт дождь, тут жуть что делается. Шлёпаешь по колено в грязи. И половина этих сукиных детей не платит ни гроша.

Он метнул газету со злобной мстительностью.

— Но зато, — сказал он, немного помолчав, — если ты любишь попастись на травке, то лучше места не найдёшь. Можешь мне поверить.

— С… с негритянками? — прошептал Юджин, облизывая пересохшие губы.

Дженнингс Уэйр повернул к нему свою красную насмешливую физиономию.

— Может, ты видел тут дамочек из общества? — осведомился он.

— А негритянки хороши? — спросил Юджин тихим пересохшим голосом.

— Ого! — междометие вырвалось изо рта Дженнингса Уэйра, как выстрел. Он помолчал. — Лучше не бывает, — сказал он потом.

Вначале парусиновый ремень сумки нещадно резал его худые плечи. Он, напрягаясь, тащил злое бремя, которое пригибало его к земле. Первые недели были словно кошмар войны: день за днём он с боем прокладывал себе путь к освобождению. Он сполна изведал муку тех, кто несёт бремя; он из утра в утро познавал воздушный экстаз освобождения. По мере того как его ноша от дома к дому облегчалась, его согнутые плечи распрямлялись с окрылённой радостью, напряжённые ноги становились лёгкими, к концу утренних трудов его тело, чувственно пронизанное усталостью, легко прядало над землёй. Он был словно Меркурий107, скованный вьюками, словно Ариэль108, согбенный мешком, — когда он избавлялся от ноши, его окрылённые ноги шагали по солнечному блеску. Он плыл по воздуху. Над его рабством холодно блестели рапиры звёзд, над его освобождением розовела заря. Он был точно матрос, тонущий в трюме, который на ощупь пробирается через люк к жизни и утру; точно ныряльщик, стиснутый осьминожьими щупальцами, который рассекает узы смерти и медленно возносится с морского дна к свету.

Ещё до конца месяца на его плечах затвердел толстый валик мышц, и он ликующе впрягся в работу. Теперь он не боялся неудачи. Его сердце торжествовало, как гордый петух с царственным гребнем. Он был брошен среди других, не имея никакой форы, и он превзошёл их. Он был владыкой мрака, он упивался одинокой самодостаточностью своей работы. Он шёл по путаному хаосу квартала метателем новостей для спящих. Его быстрые пальцы складывали хрустящую газету, он взмахивал худой рукой, как бичом. Он видел, как тонут бледные звёзды, а на горах занимается зубчатый свет. В полном одиночестве, единственный живой человек на земле, он начинал день для остальных людей, проходя мимо закрытых ставнями окон и слыша долгий, сдавленный храп тропиков. Он шёл через этот душный густой сон и вновь слышал призрачный звон собственных ног и необъятную оркестровую музыку мрака. По мере того как серый прилив утра катился к западу, он всё больше пробуждался.

Юджин наблюдал и медленное слияние времён года, он видел царственную процессию месяцев; он видел, как летний рассвет подобно реке врывается в тьму; он видел, как тьма вновь торжествует; и он видел, как мимолётные дни, жужжа, точно мухи, устремляются в небытие.

Летом день наступал раньше, чем он кончал обход, и он шагал домой в мире пробуждений. Когда он проходил через площадь, там уже собирались первые трамваи — свежая зелёная краска придавала им приятный вид новых игрушек. Огромные помятые бидоны молочников сверкали на солнце чистым блеском. Свет обнадёживающе озарял смуглую лоснящуюся жирность Джорджа Хакалеса, ночного сторожа кафе «Афины». Эллинистическая заря. А в закусочной «Юнида» № 1 на площади Юджин запивал яичный бутерброд долгими глотками пахучего кофе, пристроившись на табурете в дружественном обществе вагоновожатых, полицейских, шофёров, штукатуров и каменщиков. Он чувствовал, что очень приятно кончать работу, когда все остальные её только начинают. Он возвращался домой под щебечущими птичьими деревьями.

Осенью поздняя красная луна до самого утра низко плыла над горизонтом. Воздух был полон падающих листьев, по горам разносился торжественный гром гигантских деревьев, а в его сердце всё отчетливее звучали печальные призрачные шёпоты и необъятная храмовая музыка.

Зимой он радостно вступал в тёмный воющий ветер, опираясь всей тяжестью на его надвигающуюся стену, когда она взметывалась вверх по склону холма; а ранней весной, когда с дымящегося неба сеялся мелкий дождь, он был доволен. Он был один.

Своих злостных неплательщиков он преследовал с бешеным упорством. Он выслушивал их легковесные обещания, не выражая сомнений; он захватывал их врасплох у них дома или у соседей, он настаивал так упрямо, что в конце концов, неохотно или добродушно, они уплачивали часть своего долга. Ничего подобного не добивался ни один из его предшественников, но он продолжал нервничать над своими счётами, пока не обнаружил, что заведующий отделом распространения приобрёл привычку ставить его в пример наиболее нерадивым из своих подчинённых. Когда он выгребал на стол заведующего кучку с таким трудом собранных мелких монет, его начальник укоризненно поворачивался к ленивцу и говорил:

— Вот посмотри! И он приносит столько каждую неделю! А ведь у него черномазые!

И бледное лицо Юджина пламенело от радости и гордости. Он отвечал этому великому человеку дрожащим голосом. Ему трудно было говорить.

Когда ветер с воем проносился во мраке, он разражался маниакальным смехом. Он высоко подпрыгивал с визгом безумного ликования, выдавливал из своей глотки дурацкий животный писк и швырял газеты в жиденькие стены лачуг с исступленной силой. Он был свободен, он был один. Он слышал вой паровозного гудка — где-то совсем недалеко. В темноте он простирал руки к человеку на рельсах, к своему брату в огромных очках, со стальной твёрдостью неотрывно смотрящему на рельсы.

Он уже меньше ёжился под угрозой семейного кулака. Он радостно переставал задумываться о том, сколь он недостоин.

Сидя бок о бок в буфете с другими разносчиками, он научился курить, и в сладостном синем воздухе весны, когда он спускался с холма в свой район, ему открылась красота Дамы Никотин, восхитительной феи, которая завивалась в его мозгу, оставляла аромат острого дыхания в его юных ноздрях, вяжущий поцелуй на его губах.

Он был отточенным лезвием.

Весна вонзила острый шип в его сердце, исторгла безумный вопль из его уст. И для этого у него не было слов.

Он знал голод. Он знал жажду. В нём вздымалось великое пламя. Ночью он охлаждал пылающее лицо у журчащих питьевых фонтанчиков. Наедине с собой он иногда плакал от боли и восторга. Дома к испуганному молчанию его детства добавилась яростная сдержанность. Он был напряжён, как скаковой конь. Белый атом изначальной ярости взрывался в нём, как ракета, и он разражался безумными ругательствами.

— Что с ним такое? Пентлендовское сумасшествие даёт себя знать? — спрашивала Хелен, сидя на кухне у Элизы.

Элиза несколько мгновений многозначительно мяла губы и медленно покачивала головой.

— Неужто ты не понимаешь, деточка? — сказала она с хитрой улыбкой.

Его неудержимо тянуло к неграм. После школы он отправлялся бесцельно бродить по ячеистому улью Негритянского квартала. Резкая вонь ручья, струящего бурую клоачную гущу по истёртым валунам, запах древесного дыма и белья, кипящего в чёрном чугунном котле на заднем дворе, низкие кадансы тропических сумерек, неясные фигуры, скользящие, падающие и исчезающие под мерцающий аккомпанемент оркестра маленьких звуков. Тугие вервии богатого языка в сизых сумерках, жирное шипенье жарящейся рыбы, печальное, далёкое бренчание банджо и дальний топот тяжёлых ног; голоса — нильские, стонущие над рекой, и дымный свет четырёх тысяч коптящих ламп в лачугах и в сдающихся покомнатно домах.

С невысокого центрального холма, вокруг которого лепился квартал, неслись задыхающиеся голоса прихожан баптистской церкви Святого Распятия — они нарастали в изматывающем и неспадающем исступлении с семи вечера до двух ночи, сливаясь в дикий тропический вопль, греха, любви, смерти. Мрак был ульем плоти и тайны. Повсюду журчали буйные ключи смеха. По-кошачьи скользили смутные фигуры. Всё было имманентным. Всё было далёким. Ничего нельзя было коснуться.

В этой древней колдовской магии мрака он начал познавать жуткую невинность зла, грозную юность древней расы. Его губы вздёргивались, обнажая зубы; он рыскал в темноте, размахивая руками, и его глаза сияли. Волны стыда и ужаса, неясные, неопознаваемые, прокатывались через него. Он не решался признать вопрос, владевший его сердцем.

Значительную часть его списка составляли добропорядочные трудолюбивые негры — парикмахеры, портные, бакалейщики, фармацевты и чернокожие домашние хозяйки в ситцевых фартуках: все они каждую неделю аккуратно платили в назначенный день, встречали его дружелюбной сверкающей улыбкой и уважительными наименованиями, нелепыми и добродушными — «мистер», «полковник», «генерал», «сенатор» и так далее. Все они знали Ганта.

Но остальную часть — и именно к ней тяготели его желания и любопытство — составляли «летуны», молодые мужчины и женщины, которые добывали себе средства существования подозрительными способами, вели разнообразную жизнь, таинственно скользили по сотам из ячейки в ячейку и населяли ночь своей мелькающей смутностью. Он тщетно неделю за неделей разыскивал этих призраков, пока не обнаружил, что найти их можно только в воскресное утро, когда они, как тяжёлые кули, валялись друг поперёк друга в вонючей темноте тесной комнатушки перенаселённого дома — полдесятка молодых людей и женщин, тяжело храпящих в пьяном пресыщенном оцепенении.

Как-то вечером в субботу в гаснущем багрянце летних сумерек он вернулся к одному из таких сдающихся покомнатно домов — ветхому трёхэтажному строению, два нижних этажа которого спускались под крутой глинистый обрыв на западной границе квартала вблизи белых улиц. Тут жили десятка два мужчин и женщин. Он разыскивал женщину, которую звали Элла Корпенинг. Ему никак не удавалось её застать, а она задолжала уже за несколько месяцев. Однако на этот раз её дверь стояла открытой; до него донеслась волна тёплого воздуха и запаха стряпни. Он спустился по гнилым ступенькам врезанной в обрыв лестницы.

Элла Корпенинг сидела лицом к двери в качалке и, удобно вытянув сильные ноги, лениво мурлыкала в красном отблеске маленькой плиты. Она была мулаткой, ей было двадцать шесть лет — красивая женщина с гладкой тёмно-золотистой кожей, сложенная, как амазонка.

Её одежда, несомненно, перешла к ней от кого-то из её бывших хозяек: на ней была коричневая шерстяная юбка, высокие кожаные ботинки на перламутровых пуговичках и серые шёлковые чулки. Её тяжёлые плечи глянцевито просвечивали сквозь лёгкую ткань свежей белой блузы. Дешёвая голубая шнуровка стягивала тяжёлую грудь.

На плите бурлила кастрюлька с капустой и кусками жирной свинины.

— А я из газеты, — сказал Юджин. — Я пришёл за деньгами.

— А-а! — сказала Элла Корпининг, лениво поводя плечами. — Сколько с меня причитается?

— Один доллар двадцать центов, — ответил он и многозначительно посмотрел на одну из её вытянутых ног, под коленом которой тускло просвечивала сквозь чулок смятая банкнота.

— Это мне платить за квартиру, — сказала она. — Это я вам отдать не могу. Доллар двадцать! — она задумалась. — Фу ты! — добродушно фыркнула она. — Не может быть, чтобы так много.

— Может, — сказал он, открывая свою книгу.

— Значит, так, — согласилась она. — Раз в книге записано.

Несколько секунд она лениво предавалась размышлениям.

— А по утрам в воскресенье вы собираете? — спросила она.

— Да, — сказал он.

— Ну, так приходите утром, — сказала она с надеждой. — У меня для вас что-нибудь будет, наверняка. Я сейчас жду одного белого джентльмена. Он даст мне доллар.

Она неторопливо переложила свои мощные ноги и улыбнулась ему. У него в глазах раздвоенно застучала кровь. Он сухо глотнул; колени у него подгибались от волнения.

— А… а за что он даст тебе доллар? — пробормотал он еле слышно.

— Известно за что, — сказала Элла Корпенинг.

Он дважды дёрнул губами, не в силах выговорить ни слова. Она встала с качалки.

— А чего ты хочешь? — спросила она ласково. — Того же?

— Хочу посмотреть… посмотреть! — выдохнул он.

Она закрыла дверь, выходящую на откос, и заперла её. Из открытого поддувала маленькой плиты падал багровый, исчерченный полосами свет. Сквозь решётку внезапно посыпался дождь раскалённых угольков.

Элла Корпенинг открыла дверь сбоку от плиты, ведущую в другую комнату. Там виднелись две кровати со смятыми грязными простынями. Единственное окно было заперто и плотно задёрнуто старой зелёной занавеской. Элла Корпенинг зажгла коптящую лампочку и привернула фитиль.

На маленьком облезлом комоде стояло мутное зеркало. Над загороженным ширмочкой камином на низкой полке располагались кукла купидон в розовом кушачке, ваза с волнистыми краями и золочёными цветами — карнавальный приз, и подушечка с булавками. Кроме того, календарь — дар алтамонтской Компании доставки на дом угля и льда, на котором молодая индианка неслась в своём каноэ по лунной дорожке, и кудрявая благочестивая пропись в рамочке орехового дерева: «Господь любит и тех и других».

— Чего ты хочешь? — шепнула Элла Корпенинг, поворачиваясь к нему.

Откуда-то издалека до него донесся призрачный отзвук его собственного голоса:

— Разденься.

Её юбка кольцом упала вокруг её ног. Она сняла накрахмаленную блузку. Через секунду она стояла перед ним совсем нагая, если не считать чулок.

Она часто дышала, её упругий язык быстро облизывал губы.

— Танцуй! — крикнул он. — Танцуй!

Она начала негромко постанывать, по её мощному желтому телу пробежали волны дрожи; её бедра и тяжелые круглые груди медленно колыхались в чувственном ритме.

Прямые напомаженные волосы тяжёлым пучком упали ей на шею. Балансируя, она протянула вперёд руки, и веки сомкнулись на её больших желтоватых глазах. Она подошла к нему, и он почувствовал на своём лице её жаркое дыхание, ощутил душащий вал её грудей. Его, как щепку, втягивал бешеный водоворот её страсти. Сильные жёлтые пальцы, словно браслеты, обхватили его тонкие руки чуть ниже плеча. Она медленно раскачивала его, крепко прижав к себе.

Он отчаянно пятился к двери, захлёбываясь в её объятиях.

— Пусти, черномазая… пусти, — прохрипел он.

Она медленно разомкнула руки — не открывая глаз, постанывая, она отступила, словно он был молодым деревцем. Тоскливо и жалобно она повторяла нараспев одни и те же звуки, завершая их низким протяжным стоном.

Её лицо, колонна её шеи и большегрудый торс покрылись ручейками пота. Юджин слепо кинулся в дверь, пробежал через кухню и, задыхаясь, выбрался на воздух. Её монотонный напев, не нарушенный, не прерванный его уходом, преследовал его на ветхих ступеньках. Он остановился перевести дух, только когда добрался до рыночной площади. Внизу, в лощине, и на холме за ней в сумерках светили коптящие лампы Негритянского квартала. Из тёмного улья поднимался далёкий смех — звучный, тропический, буйный. Он слышал тоскующее побренькивание, размеренный топот далёких невидимых ног, и над всеми этими звуками, сквозь них, он слышал — ещё призрачнее, ещё дальше — стремительные причитания грешников в церкви.

Εντεΰυεν έξε λαΰγει σταυμοΰζ τρείζ παρασάγγαζ πεντεχαίδεχα έπί τον Εΰφράτην παταμον.109

Он не рассказал Леонардам, что работает по утрам. Он знал, что они будут возражать против этого и что их возражения воплотятся в победоносном доводе сниженных баллов. Кроме того, он знал, что Маргарет Леонард будет зловеще говорить о подорванном здоровье, об ущербе, наносимом надеждам грядущих лет, о потерянных часах сладкого утреннего сна, которые ничем нельзя возместить. На самом деле он стал теперь гораздо крепче, чем был раньше. Он стал тяжелее и сильнее. Но иногда он томительно хотел спать. К полудню голова у него становилась тупой и свинцовой, потом он приободрялся, но после восьми часов ему уже никак не удавалось заставить свой сонный мозг сосредоточиться на книге.

Дисциплине он не научился вовсе. Под опёкой Леонардов он даже проникся к ней романтическим презрением. Маргарет Леонард обладала удивительной способностью великих людей — видеть сущность. Доминантный цвет она видела всегда, но не всегда замечала оттенки. Ей была свойственна вдохновенная сентиментальность. Она считала, что «знает мальчиков», и гордилась тем, что знает их. На самом же деле она не знала о них почти ничего. Она ужаснулась бы, если бы ей открылся дикий душевный хаос подростка, сексуальные кошмары наступающей половой зрелости, тоска, страх, стыд, томящие мальчика в тёмном мире его желания. Она не знала, что каждый мальчик за решёткой страха, запрещающего ему исповедаться, кажется себе чудовищем.

Этого знания у неё не было. Но ей была дана мудрость. Она сразу же видела, чего стоит каждый человек. Мальчики были её героями, её маленькими божками. Она верила, что грехи мира будут искуплены и жизнь спасена одним из них. Она видела огонь, горящий в каждом из них, и бережно его хранила. Она искала доступа к слепым поискам света и самовыражения и у тех, кто был туп, тугодумен, скован стыдом. Она говорила дрожащему скаковому коню тихие ласковые слова, и он успокаивался.

Вот почему он не исповедовался ей. Он всё ещё был заперт в темнице. Но он всегда тянулся к Маргарет Леонард, как к свету, — она видела отблески адского огня, отплясывающие танец мечей на его лице, она видела его голод и муку и кормила его (о, величественнейшее преступление!) поэзией.

Там, где страх или стыд замыкали их в осторожном молчании, там, где чопорные требования обычая связывали им язык, они находили освобождение в многозначительной символике стихов. И это означало, что Маргарет была потеряна для добрых ангелов. Ибо какое дело посланцам Сатаны до мелочной точности буквы и слова, если мы можем похитить у поющего хора земного методизма хотя бы одно-единственное сердце — вознести одну великую, заостренную пламенем погибшую душу к высочайшей греховности поэзии?

Вино виноградных гроздьев никогда не оскверняло её рта, но вино поэзии было неугасимо смешано с её кровью, замуровано в её плоти.

К пятнадцати годам Юджин знал почти всех крупнейших лирических поэтов, писавших по-английски. Он владел всеми их живыми богатствами до последней строки, не ограничиваясь горсткой разрозненных цитат. Его жажда была пьяной, неутолимой; к своим сокровищам он добавил целые сцены из шиллеровского «Вильгельма Телля», которого самостоятельно читал по-немецки, стихи Гейне и несколько народных песен. Он выучил наизусть целый отрывок из «Анабасиса», в котором напряжённо нарастающий победоносный греческий язык живописал ту минуту, когда измученные голодом остатки Десяти Тысяч наконец достигли моря и испустили свой бессмертный клич, называя его по имени. Кроме того, он выучил несколько звонких пошлостей Цицерона, за их звучание, и отрывки из Цезаря, сухие и мускулистые.

Великие стихотворения Бернса он знал потому, что они были положены на музыку, потому, что он читал их или слышал, как их декламировал Гант. Однако «Тэма О'Шентера"110 ему прочла Маргарет Леонард, и её глаза блестели смехом, когда она читала:

— «В аду тебя поджарят, как селёдку».

Некоторые вордсвортовские стихотворения111 покороче он читал ещё в начальной школе. «Стучит моё сердце», «Я шёл, как облако, один» и «Взгляните, одна-одинёшенька в поле» он помнил ещё с тех самых пор, но Маргарет прочла ему сонеты и заставила выучить наизусть «Нам слишком дорог мир». Её голос дрожал и становился низким и страстным, когда она читала эти строки.

Он знал наизусть все песни в шекспировских пьесах, но особенно потрясали его две: «Где ты, милая, блуждаешь"112, которая отдавалась в его сердце далёким отзвуком рога, и великолепная песня из «Цимбелина» — «Для тебя не страшен зной». Он попытался прочесть все сонеты и не смог, потому что их сложная насыщенность оказалась слишком трудной для его малого опыта, но он прочёл и забыл примерно половину их, и навсегда запомнил те немногие, которые, непонятно почему, сразу же вспыхивали для него на странице, подобно светильникам.

Это были: «Когда читаю в свитках мёртвых лет», «Ты не меняешься с теченьем лет», «Мешать соединенью двух сердец», «Издержки духа и стыда растрата», «Когда на суд безмолвных, тайных дум», «Сравню ли с летним днём твои черты?», «Нас разлучил апрель цветущий, бурный» и «То время года видишь ты во мне» — самый великий из них всех, который открыла ему Маргарет и который пронизал его таким электрическим током восторга, когда он дошёл до «На хорах, где умолк весёлый свист», что он с трудом смог дочитать сонет до конца.

Он прочёл все пьесы, кроме «Тимона», «Тита Андроника», «Перикла», «Кориолана» и «Короля Иоанна», но захватил его только «Король Лир» — с начала и до самого конца. Наиболее известные монологи он знал с раннего детства, потому что их постоянно декламировал Гант, и теперь они были ему скучны. А многословные остроты шутов, над которыми Маргарет законопослушно смеялась, объявляя их образчиками бичующей Сатиры гения, ему смутно казались очень тупыми. Юмор Шекспира не внушал ему доверия — его Оселки113 были дураками не только напыщенными, но к тому же ещё и скучными.

«Что до меня, то я скорей готов выносить вашу слабость, чем носить вас самих. Хотя, пожалуй, если бы я вас нёс, груз был бы не очень велик, потому что, думается мне, в кошельке у вас нет ни гроша».

Такое острословие самым неприятным образом напоминало ему Пентлендов. Только Шута в «Лире» он считал восхитительным — печального, трагического, таинственного Шута. А что до остальных, он занимался тем, что сочинял на них пародии, которые, заверял он себя с дьявольской усмешкой, заставят потомство надорвать животики: «Да, дядюшка, если бы страстной четверг пришёлся на прошлую среду, я бы окаплунил твоего петуха, как сказал Том О'Лудгет пастуху, когда увидел, что пастушьи сумки отцвели. Ты лаешь в две глотки, Цербер? Лежать, пёс, лежать!"

Признанные красоты его редко трогали (может быть, потому, что он постоянно их слышал), а кроме того, ему казалось, что Шекспир часто выражался нелепо и напыщенно там, где простота была бы гораздо уместнее, — например, в той сцене, когда Лаэрт, узнав от королевы, что его сестра утонула, произносит:

Офелия, тебе довольно влаги,

И слёзы я сдержу.

Нет, это неподражаемо (думал он). Да-да, Бен114! Лучше бы он вычеркнул их сотню. Тысячу!

Но его завораживали другие монологи, которые декламаторы не замечают, — такие, как страшный и потрясающий призыв Эдмонда в «Короле Лире», весь пропитанный порочностью, который начинается словами:

Природа, ты — моя богиня,

— и кончается:

Заступниками будьте, боги,

Всем незаконным сыновьям.

Монолог этот был тёмен, как ночь, порочен, как Негритянский квартал, необъятен, как стихийные ветры, которые завывали в горах, — он декламировал его в чёрные часы своего труда темноте и ветру. Он понимал этот монолог, он наслаждался его злобой, ибо это была злоба земли, злоба незаконной природы. Это был призыв к изгоям, клич, обращённый к тем, кто за оградой, к мятежным ангелам и ко всем людям, которые слишком высоки ростом.

Елизаветинская драма, помимо произведений Шекспира, была ему неизвестна. Но он очень скоро познакомился с прозой Бена Джонсона, на которого Маргарет смотрела, как на литературного Фальстафа, со снисходительностью школьной учительницы извиняя его раблезианские эксцессы, как простительные причуды гения.

Литературная вакханалия будила в ней несколько академическую весёлость — так преподаватель в баптистском колледже аппетитно причмокивает и благодушно сияет улыбками на своих студентов, когда читает о хересе, о портере и о кружках, пенящихся душистым элем. Всё это входит в традиции либерализма. Широкообразованные люди всегда терпимы. Живое свидетельство тому — профессор Чикагского университета Альберт Торндайк Феркинс в «Соколе» в Сохо115. Мужественно улыбаясь, он сидит за полупинтой горького пива в обществе мелкого жулика, кривобокой буфетчицы с широким задом и съёмными зубами и трёх компанейских проституток с Лайл-стрит, которые лихо расправляются о двумя пинтами тёмного пива. С живым нетерпением он ожидает появления Г. К. Честертона116 и Э. В. Льюкаса117.

— О, неповторимый Бен Джонсон, — с мягким смехом вздохнула Маргарет Леонард. — О господи!

— Боже мой, мальчик, — взревела Шеба, на лету подхватывая предложенную тему разговора и шумно облизывая выпачканные маслом пальцы перед тем, как ринуться в бой. — Да благословит его бог! — Её волосатое красное лицо пылало, как мак, глаза в красных прожилках слёзно блестели. — Да благословит его бог, Джин! Он был насквозь английским, как ростбиф и кружка душистого эля!


Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.024 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>