Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Кривицкий Александр Тень друга. Ветер на перекрестке 20 страница



 

— Известно ли вам, что, когда крестьянин Андрей Гофер в 1809 году поднял в Тироле восстание против наполеоновского владычества, битые немецкие генералы и раболепные министры отреклись от него, выдали партизана врагам на казнь?

 

Крупные капли пота выступают на лбу майора Шрадера, и он наконец бормочет:

 

— Партизанское движение возможно только в такой огромной стране, как Россия.

 

— Но в небольшой Испании храбрые партизаны не раз били опытных генералов Наполеона.

 

Майор фон Шрадер явно растерян.

 

— Известно ли вам, что только в 1813 году, после того как русская армия и русские партизаны разгромили войска Наполеона и сломили его могущество, в Пруссии начали возникать партизанские отряды для действий против французских оккупационных войск?

 

— У нас в Германии не любят вспоминать об этом, — понуро отвечает Шрадер.

 

— Правильно! А почему? Потому, что вы страшитесь партизанского движения и отрицаете его вообще, называя партизан разбойниками. Вы лично писали в листовках, что партизан нужно убивать на месте.

 

— Писал, — подтверждает фон Шрадер, понимая уже: в этой хижине известно все, что он делал неподалеку от леса. — Но мы в Германии вообще считаем партизанское движение нецелесообразным.

 

— Ваш личный опыт разве не дает вам теперь возможности убедиться в обратном?

 

Шрадер молчит.

 

 

На придворном балу император Николай I с высоты своего огромного роста лениво и назидательно объяснял заезжему французу, маркизу де Кюстину:

 

— Общая покорность дает вам повод считать, что у нас все однообразно. Вы ошибаетесь... Вы видите здесь, вблизи нас, группу офицеров: из них только двое первые — русские, трое следующих — примирившиеся с нами поляки, часть остальных — немцы. Даже ханы привозят мне своих сыновей, чтобы я их воспитывал среди моих кадетов.

 

Николай I, разумеется, имел в виду отпрысков знатных фамилий, пошедших на царскую военную службу, — остзейских баронов, польских феодалов и упомянутых им же ханов. Ему и в голову не приходило рассматривать национальный состав своего офицерского корпуса применительно к выходцам из простого люда — о какой бы народности окраин его империи ни шла речь. Самая мысль об этом подверглась бы экзекуции.

 

Так, собственно, и обстояло дело вплоть до конца последнего царствования. Далеко за перевалы истории ушло то время. Тогда, в дни Московского сражения, я особенно наглядно ощутил силу братства советских народов.



 

Союз Советских Социалистических Республик — это обозначение, это название нашей страны само по себе полно огромного смысла. И тем, кто еще сегодня сомневается в прочности этого союза, мы можем сказать: «Вы хотите знать, что такое дружба наших народов в бою? Посмотрите на подвиг двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев».

 

Среди них были, как известно, русские и украинцы, казахи и киргизы... Они воевали вместе, рука об руку. Их кровь, их мужество слились на полях Подмосковья, явив миру сплав, из которого куется советская общность людей. Сердца всех наших республик были с Москвой. И в этой простой метафоре заключена постоянно действующая, обладающая материальной силой наша интернациональная философия, обновляемая, как вечно зеленеющее дерево жизни.

 

В те дни мне случилось читать письма родных бойцам-панфиловцам на фронт — мужьям, братьям, отцам, сыновьям — из Казахстана, Киргизии, Узбекистана. Они охотно показывали послания из дому, и удивительное чувство охватывало душу. Как будто на миллионном собрании договорились люди и били в одну точку, твердили одно и то же: «Защитите Москву!» А ведь совсем недавно царская Россия была «тюрьмой народов» и многие нации, ее населявшие, вовсе не призывались на военную службу. Монархия боялась вверить им оружие.

 

— Конечно, господин Палкин был по-своему неглуп и хорошо усвоил принцип: разделяй и властвуй. Но что такое неглупый, а в сущности, ограниченный легитимист перед одной пророческой строкой поэта, написанной в крепостнической России: «...и назовет меня всяк сущий в ней язык»! — Павленко усмехнулся: — Ей-богу, Пушкин знал что-то большее, чем нами в нем разгадано...

 

Вещие слова «Памятника» сбылись. Пушкин принадлежит всем народам страны. И вместе с тем на всех языках многонационального Союза зазвучали слова воинской присяги — клятвы бойца-гражданина. Он получил в свои руки оружие, чтобы защищать общую землю, Родину социалистической цивилизации.

 

Когда случалось, Павленко говорил о дружбе народов то же, что и все мы. А еще была в его суждениях на эту тому та внутренняя свобода, что дастся не только пониманием проблемы, но и ее кровной близостью тебе. Он был русским интеллигентом высшей пробы. И одновременно интернационалистом до мозга костей. Он подтверждал свое духовное кредо везде — на собрании, дома, в кругу друзей и уж конечно в писательстве.

 

С жаром рассказывал он о Туркмении, любил, как братьев, грузинских друзей. Он радовался всем приметам и знакам единосердечия и единоверия в том, главном, что позволило великой Руси, по слову гимна, навеки сплотить Союз нерушимый республик свободных и что было нашим кровным, советским, родным.

 

— Такой конгломерат народов и племен, как у нас, может сообща действовать и существовать в нераздельном целом только благодаря ленинской национальной политике. Другого не дано! Шовинизм и национализм — это ловушки для дураков, расставляемые негодяями, — энергично заключил Павленко, когда мы разговаривали с ним после чтения синей тетради.

 

Что это за тетрадь, я скажу позднее, а сейчас без труда вспоминаю (я ведь тогда же многое из наших бесед и записал), как Павленко завинтил свою мысль до отказа, соединив ее с главным содержанием наших размышлений той: поры:

 

— Идеологи расизма, тот же Гитлер, последыши Маркова-второго и прочая шпана считают наши принципы блефом, пропагандой для внутреннего употребления. Они скоро убедятся в боевой реальности советской дружбы народов. Между прочим, она и составляет ту воинскую традицию, которой не знала до нас ни одна армия в мире.

 

— Вот это да, Маркова-второго вспомнил!

 

— Кстати, этот черносотенец, член Государственной думы — твой земляк, курянин. Куда ты смотрел?

 

— Был еще маленький, — попробовал я оправдаться. — Но, между прочим, когда подрос, прочел его роман «Курские порубежники». Мог бы служить эталоном бездарности и по этому поводу храниться в подвале Института мировой литературы, подобно тому как прототип метра парижского меридиана берегут в бункере французского бюро мер и весов.

 

— Сильно пущено, — заметил Павленко.

 

Героями произведений Павленко почти всегда были люди разных национальностей, действующие в общем советском строю. Его военные новеллы и очерки собрали на своих страницах людей удивительной отваги, философских исканий и святой веры в нашу звезду.

 

Спустя много лет после войны я составлял для юбилейного издания «Великая Отечественная» том военной публицистики и фронтовых очерков и предложил открыть его как эпиграфом самым коротким очерком тех лет — миниатюрой Павленко «Последнее слово». В ней нет и странички, и она действительно стала флагом этого тома, потрясая своим драматическим лаконизмом.

 

Как много сказано в ной устами умирающего бойца морской пехоты! Читаешь, и комок подкатывает к горлу. Мудры, трагичны и прекрасны слова героя, его последние слова, обращенные к миру и семье:

 

— Ребята, не жалейте себя! Надо же понимать... Глаша, не жалей меня! Деточки мои, помните...

 

Умирая, он хотел быть услышанным. И он услышан. Во множестве сказаний, пьес, романов и очерков скорбящий и благодарный народ увековечил память погибших сынов Родины — героев войны.

 

С волнением читал я вскоре после отъезда Павленко на Закавказский фронт его очерк-рассказ «Григорий Сулухия». Вся Грузия помнит этого героя и признательна автору за правдивое, не тускнеющее от времени произведение. Молодой красноармеец родом из Зугдиди был ранен, потерял сознание и очнулся в плену.

 

Его допрашивали, уговаривали, истязали — все напрасно, он ничего не сказал врагам, не дал им никаких сведений, не изменил своей большой Родине. «Не застонал, не дрогнул телом — умер, точно упал с высоты, как птица, умершая в полете. Село было взято к началу ночи. Костер еще пылал, и обуглившееся тело Сулухия сохранило черно-багровую звезду между лопатками».

 

Тот же дух советского патриотизма владеет героем очерка-рассказа «Мой земляк Юсупов». Боец-узбек выходит в мир вооруженной борьбы, сознавая, что каждый боевой рубеж — это Октябрьский рубеж, что он защищает жизнь, завоеванную революцией.

 

Есть что-то лермонтовское в дагестанских былях Павленко, опубликованных в то время. Вот одна из них. Автор вспоминает ее в дни военных действий на Кавказе. Когда-то у огня, в сакле, где ночевал Павленко, застигнутый бурей, он услышал историю времен гражданской войны.

 

В одной семье отец и два сына воевали на стороне красных, третий, младший, добровольно пошел к белым, его ранили, и он вернулся и родной аул. Слухом земля полнится. Отец узнал, что мать приютила сына-белогвардейца. «Мать дом позорит, — сказал отец. — Надо отпуск взять, на два дня поехать».

 

Фронт проходил неподалеку, да и не был он сплошным. Матери скоро передали эти слова главы семьи. Она все поняла. Темной ночью столкнула сына, спавшего на крыше сакли, в пропасть... Так произошло в семье горца, чей дед сражался под зеленым знаменем пророка против русских в царствование Николая I.

 

Образ этой ночи, ее видения внезапно возникли перед сознанием, когда, оглядываясь вокруг, я думал о беспощадной логике нашей Отечественной войны и судьбе человека, ставшей воистину судьбою народной.

 

Спустя срок после наших с Павленко чтений и раздумий я читал эти его произведения. Живая душа друга глядела на меня с книжной страницы, и я вновь и вновь вспоминал наши беседы в холодной комнате на пятом этаже здания «Правды»...

 

 

А теперь о синей тетради.

 

Однажды с фронта я привез тетрадь в твердом синем переплете. Мне дал ее на время старший лейтенант Момыш-Улы, тогда командир одного из батальонов Панфиловской дивизии. На первой странице этой тетради записаны различные адреса. Мелькают названия улиц, номера домов, и почти все эти адреса, словно незримые нити любви и дружбы, ведут к одному городу — Алма-Ате. Родственники, знакомые, друзья владельца тетради живут в Казахстане. Там и он родился и вырос. Туда он пишет письма, шлет приветы. Его родина там, где раскинулись необозримые степи и возвышается безоблачный пик Хан-Тенгри, там, на земле, которая простирается от Волги до Синьцзяна и занимает территорию, более чем в пять раз превосходящую площадь Франции...

 

Но ведь и вся дивизия, как мы знаем, формировалась в этих краях, а добрая часть ее бойцов — соплеменники Момыш-Улы. Нет ли в этой синей тетради чего-то, что может нам по-своему объяснить природу их воинского характера? Драгоценно все, что лежит в нравственной основе подвига двадцати восьми. Автор этой тетради одно время был заместителем командира полка. Какого? Того, каким командовал полковник Капров. Того, где служили будущие герои Дубосекова.

 

Мы перелистываем синюю тетрадь и читаем фразы, чеканные и ясные, будто выбитые на меди: «Без отважных народа не бывает, без героев Родины не бывает», «За Москву лезть в огонь — не обожжешься. За жизнь до смерти дерись». Эти чистые слова — как бы девиз на фамильном горбе полковника Боурджана Момыш-Улы.

 

В синей тетради можно было несколько раз встретить имя казахского героя, легендарного батыра гражданской войны, большевика-военкома Амангельды Иманова. «Его подвиги должны стать живой традицией современных джигитов», — записывает Момыш-Улы, размышляя о своем соотечественнике, и это замечание подвело меня тогда, во время войны, к пониманию облика автора записей. А в синей тетради в какой-то степени можно было усмотреть продолжение известного документа, связанного с именем Амангельды.

 

В начале 1914 года Амангельды Иманову довелось побывать в Петербурге. Бродя по улицам шумной столицы, наблюдая и размышляя, он многое понял и решил занести свои мысли и впечатления в особую тетрадь. Она дошла к нам под названием «Петербургский дневник». В ней Амангельды раскрывает свою душу. Он думал в то время о демонизме самодержавия, о бесправии и нищете казахов, томившихся в «тюрьме народов», о справедливой борьбе русского рабочего класса.

 

Горечью и болью, но и решимостью пропитаны строки «Петербургского дневника». С той поры прошло немало лет. И подобно тому, как из этого дневника возникает образ великого казаха — борца за счастье своего народа, так и в военных дневниках полковника Боурджана Момыш-Улы мы увидели внутренний мир одного из духовных сыновей Амангельды — советского офицера. Даже беглого сопоставления этих двух документов достаточно, чтобы понять, как возмужали потомки Амангельды на преображенной свободной земле Казахстана, сколько в них идейной силы, военной зрелости и ничем не омраченного национального, советского достоинства.

 

Впервые я встретился с Боурджаном Момыш-Улы осенью 1941 года. В холодную, прокуренную избу, где разместился штаб полка, вошел высокий человек. Его строгое, словно окаменевшее лицо, было, как серебряным забралом, покрыто крохотными хлопьями льдистого снега. Мы сидели в углу, возле стола, на некрашеных самодельных стульях. О многом шел у нас тогда разговор. И среди того, что сказал Момыш-Улы, мне хорошо запомнилось:

 

— Мы еще покажем этой дряни, немецким расистам, что такое советский казах

 

До войны Момыш-Улы работал в Алма-Ате инструктором военного комиссариата. Он познакомился с Панфиловым в пору формирования дивизии. Панфилов открыл молодому офицеру простые тайны обучения и воспитания солдат. Момыш-Улы перенял у своего генерала легкую и свободную «воинскую походку», тот офицерский стиль поведения, который вначале дается тяжелым трудом, но потом, с течением времени, становится уже органическим свойством человека.

 

Момыш-Улы, сосредоточенный, почти угрюмый, внутренне замирал, когда Панфилов, прощаясь с ним, пожимал двумя руками, по-казахски, его руку. И, выслушав приказ генерала, Момыш-Улы, нарушая уставную форму ответа, тихо и почтительно говорил: «Будет исполнено, аксакал».

 

В точном переводе «аксакал» значит «седая борода». Так называют казахи старшего в роду, главу семьи.

 

— Иван Васильевич Панфилов — мой военный отец, — убежденно и твердо сказал мне Момыш-Улы. — С ним, с мертвым, я и сейчас советуюсь перед боем, думаю, как бы он поступил на моем месте.

 

Так русская советская военная школа, вобрав в себя опыт прошлого, учение Ленина о войне и армии, научные работы Фрунзе, курсы, читанные в военных академиях, — так эта школа через знания и опыт Ивана Панфилова проникла в сознание и сердце людей, чьи отцы были кочевниками. Она скрестилась в их душах, с качествами жителя степей, служивших некогда театром гигантских сражений.

 

Бывая в дивизии и в полку у Момыш-Улы, я слышал, как он отдавал приказания — короткие, повелительные слова, произнесенные властно и жестко. Скуластый боец, повернувшись и щелкнув каблуками, бесшумно исчезал, пряча довольную улыбку. Но был случай, когда один казах оказался трусом, дезертиром, и его должны были расстрелять. Перед строем он обратился к командиру, заговорил по-казахски. Момыш-Улы резко оборвал его:

 

— Мы не в ауле. Говори по-русски...

 

 

Дивизия генерала Панфилова — сколок со всей нашей армии, ее характера, ее принципов. Подвиг двадцати восьми героев — людей разных национальностей — стал не просто одним из нетленных символов героизма, но и убедительным выражением мощи новой в истории общности людей — советской.

 

Начало этой общности положено давно, еще в классовых боях трудящихся против помещичье-капиталистического деспотизма. А в 1919 году, когда судьба Октябрьской революции решалась на фронтах гражданской войны, В. И. Ленин разработал проект директивы ЦК о военном единстве.

 

Тогда еще не было единого, союзного Советского государства. Но война против общего врага требовала концентрации всех сил и ресурсов.

 

Ленинская идея создания военно-политического союза для ведения революционной битвы встретила полную поддержку советских республик. Они слили свои национальные усилия во имя интернациональной идеи и образовали единый военный лагерь с единым командованием.

 

Военная реформа 1924—1925 годов предусматривала в то время создание национальных соединений армии. Их формирование развернулось после образования Советского Союза на основе решения XII съезда РКП(б) по национальному вопросу. Эти войсковые части стали отличной школой подготовки грамотных, политически зрелых кадров, в которых так нуждались ранее отсталые окраинные республики.

 

Необычайно красноречив тот факт, что комиссар полка, где выросли двадцать восемь героев, закаленный коммунист Ахмеджан Мухамедъяров, и в наши дни ведущий большую военно-политическую работу в Челябинске, где он живет после выхода в отставку, служил когда-то в одном из таких формирований, был военкомом Таджикского кавалерийского полка.

 

Те, кому царская Россия боялась вручить оружие, с гордостью встали на защиту социалистического Отечества, мужественно дрались рядом со своими русскими братьями и в дни конфликта на КВЖД, и у озера Хасан, и при Халхин-Голе.

 

Шли годы. Грянула Отечественная война. На ее фронтах в общем строю Советских Вооруженных Сил сражались сыны и дочери всех национальностей нашей Родины. За подвиги в этой войне орденами и медалями было награждено более семи миллионов человек. 11 603 воина удостоены звания Героя Советского Союза. Среди них 8160 русских, 2069 украинцев, 309 белорусов, 161 татарин, 108 евреев, 96 казахов, 90 грузин, 90 армян, 69 узбеков, 61 мордвин, 44 чуваша, 43 азербайджанца, 39 башкир, 32 осетина, 18 марийцев, 18 туркмен, 15 литовцев, 14 таджиков, 13 латышей, 12 киргизов, 9 эстонцев, 9 карелов, 8 калмыков, 7 кабардинцев, 6 адыгейцев, 5 абхазцев, 3 якута и другие. Простые цифры, а в них многое.

 

В подвиге двадцати восьми героев-панфиловцев, наших дорогих ребят — светлоглазых и курносых, смуглых и плосколицых, темноглазых и раскосых, — отразился общий, единый нравственный дух Советской Армии.

 

Русскую военную силу ленинская национальная политика умножила могучим союзом всех народов нашей страны.

 

Есть многонациональные государства и в собственническом мире, но их раздирают социальные и расовые противоречия. Рабское положение негров в США хорошо известно. Но мало кому знаком тот факт, что на вьетнамской войне в самые «гиблые места» американское командование бросало по преимуществу черных солдат.

 

И по американской же статистике, потери среди «цветных» в процентном соотношении были значительно выше, чем в рядах белых военнослужащих.

 

Преследование людей с черной кожей стало в Южно-Африканской Республике государственной доктриной. А ведь небелые этой страны и составляют ее коренное население. Чванливые сионисты Израиля, вычеркнув из памяти фашистские гетто для евреев, обращаются с арабами как с «низшей расой». В Ольстере ни на минуту не утихают межрелигиозные распри.

 

Сама природа капитализма разжигает на земле национальную рознь и вражду. Как неотразимо прекрасна на этом фоне ленинская национальная политика с ее сочетанием патриотизма и интернационализма. «Мы бережем глаза, чтобы видеть солнечный мир, мы бережем дружбу народов, чтобы видеть солнце коммунизма», — сказал поэт.

 

Наверно, каждый мог бы сказать на эту тему что-то свое. Я — о близком и дорогом мне. Для меня высший тип интернациональных отношений, олицетворенный образом Советского государства, утвердил себя на века в самоотверженном воинском деле у разъезда Дубосеково под Москвой.

 

 

ОРИОН В СЕРЬГЕ,

ИЛИ

ФРАГМЕНТЫ ОДНОЙ БИОГРАФИИ

 

 

 

Теперь я хочу рассказать подробнее о человеке, живущем со мной в редакционных апартаментах, о его жизни, характере, манере говорить. Вряд ли мне удастся сделать это на нескольких страничках. Но он мне мил и дорог, и я попробую. Когда вспоминаю его, то почему-то прежде всего вижу одну и ту же сцену: большая комната, а в ней стоят и сидят необычайно возбужденные люди.

 

Да, это была довольно говорливая компания. Редко кому удавалось здесь сказать в тишине и за один присест более чем половину фразы. Выскочку тут же перебивал кто-нибудь с ажиотажем немого, который внезапно обрел дар речи. Но и этот второй перехватывал ораторскую эстафету всего лишь на два-три слова. Третий словно только и ждал, когда заговорят двое, чтобы тотчас же самому открыть рот. Четвертый влезал в этот разговор как в уже битком набитый троллейбус. Пятый держал попеременно всех четверых за рукава до тех пор, пока один из них не смолкал на секунду. Тогда он врывался в эту мгновенную паузу, как в узкий пролом дота, поврежденного снарядом, но там на него низвергался новый водопад слов, будто огонь в упор из амбразур ожившего укрепления.

 

Так и галдели все вместе, не обращая друг на друга никакого внимания. Идея индивидуального суверенитета осуществлялась в этих разговорах полностью. Задавали вопросы, сами на них отвечали, спорили с воображаемым собеседником, язвили в пустоту, хохотали, уперши руки в бока, над собственными остротами, подшучивали над каким-то невидимкой, опровергали его, иронически кривили губы над его неслышными репликами, а то вдруг соглашались с ним в чем-то очень важном, чтобы через секунду выкрикнуть: «Э-э-э, нет, — это совсем другое дело!»

 

На лицах отражалась вся гамма чувств: превосходство, раздражение, торжество, равнодушие, самодовольство, радость, лукавство. Отсутствовало лишь смущение. Они толклись на одном месте, жестикулировали, задевали друг друга локтями.

 

Издали казалось, будто эти люди составляют целостный организм, некую машину, вырабатывающую истину в споре. На самом деле взаимодействие здесь исключалось, спора не было. Сидя или прохаживаясь вместе, они совершенно независимо друг от друга упоенно бормотали — каждый свое, как глухари на току. Один из них был заикой.

 

Дверь отворилась. Вошел мужчина. Он был сутул, худощав, с писаревским овалом лица, в очках с тонкой старомодной оправой, такие мы видим на дагерротипах разночинцев. Он потер руки словно с мороза. Быстрым, оценивающим взглядом умных, насмешливых глаз обвел компанию и негромко сказал:

 

— Ай-яй-яй, природа не ведает, что творит. Это большая ошибка, что вы не глухонемые.

 

Потом он очень смешно сморщил нос, будто надавил чем-то невидимым и смял его на мгновение в гармошечку. Это означало: тема развивается. Так и есть. Он добавил в мою сторону:

 

— Ну ты-то не ждешь милостей от природы? Ты — заика. Значит, уже на пути к совершенству.

 

С этими словами он коротким движением легко и нежно прижал мой бок своим локтем. Это означало: я не язвлю, а просто делюсь остротой — зачем ей пропадать.

 

И странно, несмотря на адский шум в комнате, ни одно слово этого человека не пропало. Все его услышали и смолкли. Еще кто-то давился глубокомысленной репликой и клокотал по-индюшачьи. Чей-то желчный аргумент, сноровисто пущенный прямо в сердце оппонента, проскочил мимо мишени — собеседник уже отвернулся и поскакал к вошедшему. У кого-то на губах еще корчилась конструкция витиеватой фразы, но очередное придаточное предложение уже повисло в воздухе, как пролет разбомбленного моста.

 

Еще минута — и вес обступили того, кто только что вошел и теперь после своей интродукции стоял скромненько, всем своим видом отнекиваясь от собственного присутствия.

 

Это был Петр Павленко.

 

Разговаривать с ним было отрадой. Слушать его — наслаждением. В его манере рассказчика я явственно различал уставные параграфы общевойскового боя.

 

Сначала реплики-разведчики добывали сведения о «противнике» — ваше нравственное вооружение, сила сопротивления неожиданностям, степень вашего интереса, характер реакции. Затем артиллерийская подготовка взламывала оборону вашего скепсиса. Двумя-тремя острейшими фразами он резал колючую проволоку остатков вашего внутреннего недоверия, и затем в прорыв вводился танковый корпус самого рассказа. Здесь уже все трещало и летело вверх тормашками.

 

Все очаги обороны в глубине вашего сознания были подавлены. Вы сидели или стояли разинув рот.

 

 

Однажды он рассказал мне о своей работе в Турции. Будто держал он в Стамбуле магазин ковров. Научился читать их узоры у опытнейшего мастера — родового хранителя секретов этого искусства, переходивших из поколения в поколение. И вот шло время, и он, Павленко, достиг такого совершенства в разгадывании тайного смысла, вложенного магами ковроткачества в цветной орнамент и рисунки, что на полуночном собрании высших жрецов этого ордена ему было присвоено звание Великого магистра ковроведения. Со всех концов Европы и Азии к нему привозили ковры, чтобы он прочел, разгадал их узор, объяснил.

 

— Зачем им это было нужно? — спросил я.

 

— Кому?

 

— Ну этим, владельцам ковров.

 

— Ты действительно не понимаешь? Ты серьезно задаешь свой ничтожный вопрос?

 

— Вполне. Кроме того, интересно, как ты исполнишь это новое сальто. Учти, ты работаешь сейчас без сетки. Сорвешься — будут ушибы.

 

— Ну так слушай, дитя, — хладнокровно продолжал он. — У человека в квартире висит ковер, у другого палас, у третьего хурджин, у четвертого занавеси. Или, быть может, все это вместе. Его окружают предсказания, пророчества, приговоры. Он бродит среди иероглифов, орнамента, как в джунглях. Узоры ковров говорят с ним, предрешают, грозят, умоляют. Он глух. Вещие письмена ему невидимы. Он слеп. Узоры кричат в мертвое пространство. Он их не слышит. Им не откликается даже эхо. Ты понимаешь, что это такое? Проповедник без фанатиков, радиостанция без слушателей.

 

— Пастух без овец, — вношу я свою лепту скороговоркой, — батоги без смердов, ересь без праведного канона.

 

— Именно так, — Павленко доволен.

 

— Серьги без ушей, — я тороплюсь, — Венский конгресс без Талейрана, чудо без верующих, любовь без взаимности, кокошник без боярыни.

 

— Фи, зачем тебе кокошник? — Павленко морщит нос в гармошку. — Были у нас серьги.

 

— Минарет без муэдзина.

 

— Это берем. Ковер — минарет. Муэдзин — это я.

 

— Ты муэдзин?

 

— Да, я муэдзин, а что?

 

— Хорошо, ты муэдзин.

 

— Я подхожу к ковру. Я читаю его молитвы и его проклятия. Я пою его песню, сладостную или тревожную. Я оживляю его для слепого и глухого владельца. Я раскрываю роковые тайны узора. Прошлое и настоящее. Будущее. Субстанция ковра материализуется. Я слышу древние речения, мудрые притчи, вижу знаки небес, указующие персты природы, вытканные на кайме, голубую бусину в бахроме от дурного глаза. Мне внятны озарения бессонных ночей в месяц Скорпионов, возникающие из сплетения нитей. Тоска и экзальтация, призывы и стенания...

 

— Гром и молния!

 

— Годится! Гром и молния, прорицания небес, задушенный хрип из царства теней. Орион, оправленный в серьгу (видишь, пошла серьга), вековые предания, приметы, формулы тонкого рисунка, хранящие шифры поверий, загадки цвета, сочетания красок, изо дня в день берущие в полон душу, влияющие на ваше настроение и поступки, — все, что таит в себе узор ковра, оживает для читающего его письмена, наполняется смыслом ясновидения, дышит, страдает, веселится, поучает, демонически хохочет... Вот что такое ковроведенне на Востоке.

 

Я ошеломленно молчал. Павленко перевел дух. Он метнул в меня неистовый взгляд Наполеона на Аркольском мосту.

 

— Теперь ты понимаешь, как наивен был твой вопрос. Я читал ковры, висевшие потом в мечетях Бруссы и Эскишехира, в гареме Илдыз-Киоска, в серале падишаха. Нить ковра — нерв. Он живет в цвете и узоре. Я мысленно рассекаю тело ковра и вижу его анатомию. Каждую клетку его сути. В коврах я прочел всю историю Востока. Мир не знает такой библиотеки.

 

— Прочти мои ковры, — взмолился я. — Откуда мне знать, может быть, я топчу ногами катехизис собственной жизни. Ведь чем-то они мне приглянулись. И в самом деле, а вдруг они мне что-то говорят, а я но слышу.

 

— Какие ковры? — со страстным недоумением спросил он.

 

— Вон эти, — сказал я, обводя взглядом свою комнату.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 25 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.043 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>