Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Кривицкий Александр Тень друга. Ветер на перекрестке 22 страница



 

Маршал Ней молчал...

 

Но в тенях ночи запада

Тень друга я угадывал.

Быть может, он в Валенсии,

В Париже или в Праге он...

Кузнец ли он, рыбак ли он.

На баррикадах Вены ли

Он ранен и скрывается,

Ушел в страну чужую...

Он — тот, кто сложит песню нам

О беспощадном времени,

Расскажет о Европе

Все,

Чего не расскажу я.

 

Европейскому хаосу, расчетливо устроенному хитроумными политиканами, противостояли все здоровые народные силы. А в головных походных заставах, в боевых охранениях на флангах шли потомки парижских коммунаров, немецких спартаковцев, шли коммунисты — костяк будущего Сопротивления.

 

Николай Тихонов видел, как во мраке европейской ночи то здесь, то там мелькают тени друзей. Т а к з а г л а в и е с т и х о т в о р е н и я Б а т ю ш к о в а, п о с в я щ е н н о г о х р а б р о м у П е т и н у, р о д и л о с ь з а н о в о, п о л у ч и л о р а с ш и р и т е л ь н ы й с м ы с л, т а к о н о п е р е ш а г н у л о х р е б т ы д е с я т и л е т и й и п р и д а л о п о н я т и ю л и ч н о с т и, м у ж с к о й д р у ж б ы е щ е и т о с о ц и а л ь н о е з н а ч е н и е, ч т о р а з д в и н у л о е г о р а м к и, е г о м а с ш т а б ы д о с и м в о л а б о е в о г о п р о л е т а р с к о г о и н т е р н а ц и о н а л и з м а.

 

Так тихоновская «Тень друга» стала поэтическим предвестием общей победы над гитлеризмом. А тогда, на переломе московской обороны в наступление, замкнула для нас с Павленко цепь размышлений о прошлом и настоящем и оставила во мне дорогое, до сих пор живущее воспоминание о ночных чтениях сорок первого года.

 

 

Хрупкие сугробы снега тонкой ледяной пленкой зеркально отражают солнечный блеск. Он слепит глаза. Пришвинская весна света заливает все окрест. Холодный ветер из арьергарда февральских вьюг студит леса и воды. Зима прикрывает свой отход, огрызаясь подвижными заслонами заморозков. Но к полудню воздух уже наполнен тихим звоном, и первая голубая капля весеннего поднебесья набухшим парашютом планирует вниз с весенней крыши.

 

Март, апрель... Весна сорок пятого года. Идем на Берлин кончать войну. В сорок первом вспоминал я державинские строки: «Что ты заводишь песню военну флейте подобно, милый снегирь». Смолк красногрудый вестник. Теперь на сердце поют соловьи победы. И кажется, запевают родные мне, курские. Позади штурм Зееловских высот, впереди — подписание акта о капитуляции гитлеровской Германии в Карлсхорсте.



 

Итак, хотя Берлин еще не взят, в воздухе уже слышен шелест знамен победы. Острый весенний ветер берет их вподхват, разворачивает полковые, дивизионные святыни, принесенные сюда от стен Москвы и берегов Волги. Апрель распечатал свою последнюю декаду. Каждый его день мчится по свету курьером долгожданных реляций.

 

В эти последние месяцы войны я не видел Павленко. Но в середине апреля через мои руки прошел на газетную полосу «Красной звезды» его очерк «В глубине Европы». Павленко находился в действующей армии. Очерк был прислан из Вены. Я отправил его в набор, а сам на следующий день вместе с Константином Симоновым улетел на фронт навстречу последним дням Берлина. Нам предстояло стать очевидцами исторической церемонии в Карлсхорсте. Очерк Павленко с таким красноречивым названием я увидел в газете уже на фронте, он был напечатан 24 апреля. Мы действительно стояли в центре Европы победителями. Это наши решающие усилия привели ее к освобождению из-под фашистской неволи.

 

Потом понеслось половодье разноцветных дней. После подписания акта о капитуляции противника мы в ту же ночь ринулись вслед за Рыбалко через Судетские горы — в Прагу. Никогда но забыть этих дней в Европе. Мы пробыли в Праге весь май, а когда я в июне вернулся в Москву, то первое, что узнал от жены: Павленко в больнице. А я-то еще удивлялся, почему он из Вены не поспел в Берлин. Оказывается, еще там, в Австрии, ему стало плохо, а в июне, к нашему возвращению, он уже лежал в туберкулезном институте у доброго профессора Эйниса.

 

Я пришел в палату к другу. Он был удручен своим положением, но на столике около него я увидел стопу бумаги, а отдельно — тоненькую стопочку листков, уже исписанных маленькими буковками его твердого почерка. Начинался роман «Счастье».

 

Я рассказывал Павленко о Берлине, обо всем, что видел там и слышал в последние дни войны, о самой процедуре капитуляции, о том, как двое наших генералов сели на скамью, отведенную для Кейтеля, Штумпфа и Фридебурга, а узнав, чьи места заняли, вскочили как ужаленные. О многом — большом и малом, торжественном, драматичном и смешном. Вспомнили мы сорок первый год, наши литературные чтения поздними вечерами, и Павленко сказал:

 

— Ну, что же, Андрей Болотов был бы доволен, и Воронцов тоже. Победа совершенная. — Потом помедлил, иронически прищурился и добавил: — Впрочем, кто их знает. Ведь крепостники же, а вдруг оказались бы с теми белыми, что пошли служить Гитлеру? Были же такие.

 

— Эка хватил! Чего ты от них хочешь! В их времена вся Европа была феодальной. Да и теории научного коммунизма еще не существовало, — загорячился я.

 

— Теории не существовало, это правда. А восстание Болотникова уже прогремело.

 

— Не будем неблагодарными, — сказал я, — как они тогда помогли нам, в сорок первом! А особенно Батюшков.

 

— И то правда, — подвел Павленко итог дискуссии, смял нос гармошечкой, развернул ладонь лесенкой, и на этот раз жест означал все что угодно, кроме полной определенности.

 

Павленко задумался. Он был худ и желт. И только сейчас я окончательно понял: он очень болен. Но какой же это был человек, если на моих глазах он никогда ни у кого и ни в каких обстоятельствах не просил форы. Он работал и жил, как здоровый, а уж острил так, как и не снилось юмористам и сатирикам-профессионалам.

 

Сейчас он был где-то далеко от этой больничной палаты, погруженный в свои размышления, и, только почувствовав на себе мой долгий, пристальный взгляд, защитно улыбнулся, снова изобразил гармошечку на лице и неожиданно спросил:

 

— Ну, что тебе сейчас напоминает мой нос? Живо!

 

— Руль от турецкого корабля после бортового залпа фрегата «Три святителя» из эскадры адмирала Ушакова.

 

— Берем! — снисходительно бормотнул Павленко и легонько ткнул меня в бок локтем.

 

Я посмотрел на него с благодарной нежностью.

 

В октябре того же года я провожал Павленко в Ялту. Он подлечился, но все еще кашлял. Слабо улыбаясь, он суживал глаза, морщил нос и в такие моменты почему-то, казалось мне, походил на больного японца, хотя и здоровых-то я видел на своем веку лишь издали и мельком.

 

У меня было такое впечатление, словно он вбирал в себя жесты, выражения лиц, повадки, манеру говорить многих своих персонажей, живших в тех местах, где он сам бывал подолгу.

 

В нем было нечто ориентальное. Восток сквозил в его плавных движениях, в том, как его гибкие пальцы владели чашечкой кофе, в изысканном наклоне головы, когда он проницательно выслушивал чью-то велеречивость, в том, как его «мысль, шагающая по арабизмам, истекала грузным плодородием образов». Так он писал о султане Магомете, но эту характеристику можно переадресовать и ему самому, автору «Азиатских рассказов». Он долго жил в Турции, бывал в Сирии, изучал восточные языки и, как вспоминал Владимир Лидин, видевший его в Стамбуле, «это был хрупкий молодой человек с тонким лицом, чем-то похожий на Грибоедова».

 

Он был неотразим и в своей южной ипостаси, в грузинском как бы варианте, когда неподражаемым жестом, в знак удивления или восхищения, выкручивал ладонь спиральной лесенкой, как это часто можно увидеть в Грузии, где он живал в юности. И когда он легким усилием лицевых мускулов сминал нос гармошечкой, перед тем как сказать что-нибудь смешное. В южной версии у Павленко менялась лексика, возникал легчайший акцент, скорее, намек на акцент, появлялась особая структура речи. Все было точно в этой трансформации, оставалась загадочной лишь ее полная естественность.

 

Но больше всего я любил главного Павленко, того, кто был насмешлив, строг, неутомим, верен в дружбе, кто обладал даром масштабного мышления, много думал об исторической судьбе нашего государства, об опасностях на его пути, кто обожал нашу родную красную, Советскую Армию.

 

Прощаясь, мы говорили именно о ней. И это не было странным. Он уезжал в Ялту собственным корреспондентом «Красной звезды», где я по-прежнему был начальником отдела литературы. Мы обсуждали темы будущих очерков. Павленко повеселел. Говорили о еще не остывшей войне, о том, как и когда будет писаться ее история.

 

— Мне нравится стиль старых сборников — историй гвардейских полков. Ничего лишнего. Факты сквозь дымку романтизации, — сказал Павленко и добавил, сморщив нос: — Прошу прощения за «дымку», это, наверно, от болезни.

 

— Насчет романтизации согласен. Но эти истории бедны, как ни странно, оперативно-тактическим анализом. Не говорю уже о категориях социальных, — возражал я решительно.

 

Павленко бросил на меня быстрый взгляд и отрубил:

 

— Всемирная история — это величайшая поэтесса.

 

— Прекрасно сказано!

 

— Не мной. Энгельсом.

 

Я хотел спросить, где он набрел на эту незнакомую мне цитату, по Павленко уже выкатил себя на огневую позицию.

 

— Не будем вдаваться в эту формулу всесторонне. Но кто может поэтизировать войну? Дьявол? Некрофилист?.. А мужество, храбрость, отвагу людей, готовых жертвовать собой ради отечества, поэтизировать по только можно, но и должно.

 

В этих его словах не было предмета для спора. Мы оба твердо отвергали вялый ремаркизм как плод испуганного сознания. Меня восхитила мысль Энгельса, и я заметил:

 

— Капитан Тушин — вот поэзия войны двенадцатого года.

 

Павленко одобрил мой вклад в развитие темы спиральной лесенкой ладони и продолжил:

 

— Верно, Тушин! А Болконский, а Пьер? Да даже Долохов... Конечно, война — это железо и кровь, пот и гной и горькое горе. Но если война справедлива, она свята. Как же не поэтизировать мирных людей, вынужденных взяться за оружие? Если всемирную историю писать по-марксистски, по-ленински, то поэзия ее будет найдена именно там, где она существует действительно.

 

Он говорил прекрасно. Вынужденный из-за болезни менять образ жизни, привычки, покидать Москву, за десять минут до отхода поезда он оставался самим собой, Петром Павленко.

 

— Знаешь, — сказал он, помолчав, — войны теперь долго но будет.

 

— А если... — усомнился я, — если они нападут?

 

Сомнение не было праздным. На исходе войны в Европе Черчилль приказал фельдмаршалу Монтгомери собирать и хранить немецкое вооружение. Не все формирования гитлеровской армии на Западе были распущены. Нам угрожали.

 

По приказу американского президента были сброшены атомные бомбы на два японских города. Это были первые удары по послевоенному миру. Нам угрожали.

 

— Нет, будет мир, — твердо объявил Павленко, — ну, а если... тогда мы пойдем на священную войну. История напишет драматическую поэму последнего и решительного боя.

 

— На фронт пойдут и маршевые батальоны прошлого, — сказал я, уже обдумывая книгу о воинских традициях.

 

— Вот и поэзия! Явилась собственной персоной — «маршевые батальоны прошлого», — одобрил Павленко мою нехитрую метафору и вдруг, улыбнувшись какому-то своему воспоминанию, добавил: — Хорошо, когда образ маячит на странице, как парус в море. Он может быть замечен неожиданно, но должен долго оставаться в памяти, пока не скроется за горизонтом своей темы.

 

Прощаясь, мы обнялись. Парус Павленко не уходит из моей памяти, со страниц моей жизни, а главная тема нашей дружбы еще не достигла своего горизонта.

 

 

ВМЕСТО ЭПИЛОГА,

ИЛИ

РАЗМЫШЛЕНИЯ В АРХАНГЕЛЬСКОМ

 

 

 

В карете, запряженной четверкой лошадей, оставляя за собой завесу пыли, ехал в чужедальные края молодой князь Юсупов.

 

Еще в младенчестве он был записан в гвардию. И потому уже в шестнадцать лет пришел в полк офицером. В России царил екатерининский век. Возведенная на престол гвардией императрица оказывала ей знаки щедрого внимания, знала многих офицеров поименно. Но молодой Юсупов решил прервать свою военную карьеру. Он вышел в отставку. А если бы понадобилось, он мог бы вновь вернуться под знамена. Среди богатых молодых помещиков ранний выход в отставку не был редкостью.

 

Итак, двадцатилетний Юсупов ехал за границу. Захотелось ему — по какой причине, не знаю, — свернуть с широкого шляха. И попал он в большое село. Там переночевал, утром рассеянно «пофриштыкал», высосал рюмку мальвазии из дорожного погребца и, не пожелав возвращаться на старую дорогу, поехал дальше, полагая попасть на нее проселком.

 

Уездные власти забеспокоились. Выдержит ли хилый мостик за селом тяжеленный экипаж его светлости, громыхавший словно колесница Ильи-пророка. И староста велел крикнуть Ефима: он сдюжит!

 

Богатырь-селянин, косая сажень в плечах, а ростом — коломенская верста, забрался под мост, подставил спину под перекладину, распростер руки. Да так и остался стоять, словно живая свая, пока не перебралась карета на тот берег; а как только вышел он из воды, тут же мост и обвалился.

 

Из заднего оконца кареты, остановившейся на пригорке, выглянул князенька и поразился сему происшествию. Был он не один, а с другим сиятельным барином, с камердинером и с дядькой, что сидел на козлах рядом с кучером, с форейтором на запятках кареты. Выскочили они и кричат с того берега: дескать, доложите, как сие могло произойти. Вторая же карета и возок с различными припасами еще и не переправлялись.

 

Ну, что тут делать! Уездное начальство со старостой махнуло к его светлости где бродом, а где и вплавь. Стоят мокрые, дрожат, однако рассказывают все как было. Захотел знатный путешественник с другом своим поглядеть на Ефима и, как узрел его молодецкую стать, вымолвил с удивлением: «Какой же это Ефим? Тут целый Ефимище!»

 

— Так вот и получил наш род эту редчайшую фамилию, — рассказывает начальник санатория «Архангельское» Василий Григорьевич Ефимище. Такое вот семейное предание у нас. Мне его передали отец и дед. Особенно обстоятельно рассказывал дедушка, всякий роз с новыми подробностями. То проезжих было двое, а то трое — он их почему-то называл боярами. То среди них был сам наследник — цесаревич. То называл он Юсупова, то Голицына, а то и Салтыкова — фамилия, известная в народе после Семилетней войны, — а иной раз — и всех вместе. Что тут правда, что вымысел — не знаю. Давно дело было...

 

Мы стоим на откосе, где еще с середины XVII века возвышается церковка, скромная, гладкостенная, с такими грустными задумчивыми кокошниками, словно солдатские вдовы собрались на погост поминать мужей, не вернувшихся с войны.

 

Сквозь кружево зелени виднеется текучее серебро Москвы-реки, а за ней синеют боры, над ними в невесомых облачках голубое небо.

 

С береговой низины поднимаются огромные сосны, минуют линию откоса, устремляются ввысь, соперничая кронами с возглавиями церкви. Здесь отчетливы и наглядны особенности пейзажа средней полосы России.

 

И в Западной Европе повсюду зеленое на голубом, и там трава и небо такие же, как у нас, а на юге еще зеленее и голубее, но нет у них в том сочетании еще и синего цвета, нет изобилия сплошной гряды лесов на горизонте, а за ней — нового пространства и снова густой синей полосы, — того, что Твардовский великолепно назвал «за далью — даль».

 

Архангельское охраняется государством, и санаторию, в котором отдыхают и лечатся офицеры и генералы, доверена опека над историческими ценностями этой округи.

 

Не мог и думать молодой Юсупов, перебравшийся через реку по спине прадеда моего собеседника, что потомок того богатыря, рослый, энергичный полковник Ефимище будет хозяйничать в юсуповских угодьях.

 

А хозяйничать — это значит заниматься посадкой деревьев на флангах роскошного партера, реставрировать церковку, где размещена теперь выставка древней русской живописи, сохранять величественную колоннаду, отходящую вправо и влево от помпезного храма, назначенного быть усыпальницей Юсуповых.

 

Там выставлялся русский фарфор заводов Гребенщикова. Гарднера и Попова, итальянская майолика эпохи Кватроченто, английский и голландский фарфор XVIII века, а в трех главных витринах представлено поразительное творчество крепостных мастеров Архангельского. Под сводами храма, обладающего совершенной акустикой, еженедельно устраиваются концерты старинной музыки.

 

Хозяйничать — это значит укутывать на зиму в пленку, оберточную бумагу и деревянную обшивку скульптурные бюсты римских цезарей и философов, героев греческой мифологии, аллегорические символы частей света, высеченные из каррарского мрамора... Весной они сбрасывают зимние одежды и, словно из грубых коконов, возникают во всем своем великолепии. Они расставлены на лестничных балюстрадах, уникальной галереей красуются на белоснежной подпорной стене, увитой виноградом.

 

Когда-то в Петербурге выходил журнал «Столица и усадьба», — роскошное издание с иллюстрациями, посвященное дворянским гнездам в России и за границей. В подзаголовке на его обложке так и значилось — «Журнал красивой жизни». Среди подробных описаний, рисунков и фотографий, запечатлевших многочисленные поместья русской знати, я не нашел в годовом комплекте журнала ничего, что бы превосходило Архангельское художественным совершенством, гармонией.

 

 

Как возникали такие обители муз, где вырабатывались критерии хорошего вкуса, рождалось самобытное усвоение классических образцов, создавался стиль русского зодчества, живописи, где крепостные мастера, задавленные и прибитые, становились тем не менее большими художниками? Истоки этого процесса сложны, многообразны. История Архангельского вносит в него свою лепту.

 

Первый устроитель усадьбы князь Дмитрий Голицын был образованнейшим человеком России того времени, одним из тех молодых людей, кого Петр I посылал за границу обучаться наукам. Но он не стал убежденным сторонником императора, ибо хотел примирить его реформы с боярскими притязаниями, а с другой стороны — не желал власти, действующей вне закона, и смутно поговаривал, на свой лад, конечно, о политических свободах.

 

Впоследствии Голицын стал во главе заговора членов верховного совета империи. Они хотели ограничить самодержавие Анны Иоанновны в пользу группы представителей родовой аристократии. После крушения этих замыслов Голицын был удален от государственных дел и с тех пор поселился в Архангельском.

 

Там размещалась его библиотека из четырех — шести тысяч книг — точное количество не установлено — на разных языках по истории, политике, философии. Многие произведения европейской политической мысли были переведены для князя в Киевской академии и существовали едва ли не в единственном экземпляре.

 

В 1736 году он был заключен в Шлиссельбургскую крепость и вскоре умер. Строительство Архангельского было прервано надолго. Только спустя сорок лет, при внуке Голицына, оно возобновилось, а затем, в 1810 году, было продано его вдовой Юсупову.

 

Падение бироновщины после смерти Анны Иоанновны помогло нравственному объединению русского дворянства. Заговорило чувство национальной чести. Спустя срок приближенные вечно пьяного Петра III, желая спасти его шаткий трон, дали ему подписать указ, освобождающий высшее сословие от обязательной воинской повинности.

 

Сняв обязанности с дворянства, указ умолчал, вразрез с исторической логикой, о крепостном праве, связанном с ними как со своим источником. Напротив, условия рабской зависимости крестьян были еще более ужесточены. Теперь она лишилась всякого подобия правовой основы, которая устанавливала крестьянскую неволю, как подпорку, укрепляющую военно-служилый класс. Следствие оказалось без причины.

 

Государственные населенные земли с деревнями и селами, мужчинами, женщинами и детьми бесплатно и окончательно отчуждались в частные владения, создавались дворянские имения-вотчины. Из редкого гостя в поместных краях помещик превращался в полновластного хозяина-вотчинника.

 

Процесс этот был, конечно, сложнее, чем я могу здесь о нем написать. Во всяком случае, льготы по службе и землевладению бодрили дух дворянства, «манили его из полка, из столицы в крепостную усадьбу», где один на досуге мог бесчеловечно сумасбродствовать, другой — упиваться собственным сплином и гордым одиночеством, третий — что было реже — служить наукам и искусству, четвертый — делать то и другое разом.

 

Первые владельцы Архангельского выделялись масштабом своей деятельности во всех этих направлениях. Ключевский нашел тонкий глагол для характеристики явления: именно — «манили». Там, в усадьбе, кто смел перечить барину? Да еще побывавшему на военной службе, где каждое его слово — приказ. Он один обладал правом казнить и миловать. Разве что налетит Дубровский, как в пушкинской повести, или запустят «красного петуха» вконец обозленные мужики. Но ведь такое случалось не часто.

 

 

Много раз я бывал в Архангельском, а однажды мы поехали туда с Павленко. Это было вскоре после его возвращения с Кавказского фронта. Долго бродили мы по давно не метенным аллеям. Листья прошлой осени, ушедшие под снег зимой, теперь покрывали весь парк словно пепел отгоревшего лета. Печально глядели мы на запущенный дом с облупившейся желтой краской русского ампира, на треснувшую колонну и обломанные ступени. Шла война, в корпусах у реки был развернут госпиталь. А содержать в порядке огромную усадьбу и здание дворца было непростым делом.

 

На верхнем ярусе парка возле дворца было тихо. Только метались длинные беличьи хвосты, шурша в деревьях, и лепетали птицы. Но сами эти звуки, после фронта с его грохотом и воем, после Москвы с неумолчным шумом, казались частью тишины и безмятежности.

 

— Птицы — герольды тишины, — сказал я, опасливо оглядываясь на Павленко, и, снижая выспренность фразы, добавил: — В самом дело, в городе их не слышишь.

 

— Насчет герольдов сильно пущено, — немедленно откликнулся Павленко. — Могу также предложить птичек, как пестрые крупинки на зеленом бархате леса, или, если это просто, то птичек, как мысли человечьи, когда-то не высказанные, а теперь прилетающие к нам и тщетно жаждущие понимания. Могу предложить...

 

— Не надо, — взмолился я, охваченный каким-то странным чувством. — Что такое? Как только приезжаю сюда, так и начинаю жить в девятнадцатом веке...

 

Но Павленко явно не принимал элегического настроения:

 

— Впечатлительная натура! Тебя просто тянет в войну двенадцатого года. Хочешь меня оставить по второй мировой, а сам норовишь туда, где полегче. Нет уж, оставайся здесь.

 

— Между прочим, — сказал я, отшелушив из его реплики нечто существенное, — в Архангельском побывали наполеоновские солдаты. Коллекции дворца были вовремя вывезены в Астрахань, скульптуры закопали в землю. Ну а все, что оставалось, подграбили французы.

 

— Не хуже фрицев!

 

— Нет, до гитлеровцев им далеко. Во-первых, они, кажется, ничего не вывозили организованно во Францию. А во-вторых, то русское добро, что прихватили с собой, пришлось им бросить на дорогах отступления. По грабежу гитлеровцы прочно держат первое место в истории. Разве что вестготы им не уступят. Но про них я мало знаю.

 

Спустя много лет после этой поездки в Архангельское, в те дни, когда писалась эта книга, я познакомился с документом — письмом-отчетом управляющего поместьем и сразу вспомнил и нашу прогулку с Павленко и тот разговор среди деревьев старинного парка. Он продолжался и на обратном пути,

 

Речь шла у нас об отношениях между помещиками и крестьянами в 1812 году. Крестьянство ненавидело крепостное право. В деревнях ходили рассказы о Пугачеве — память об этом восстании была свежа. То там, то здесь загорались помещичьи усадьбы. Но появление в стране неприятеля, грозящего гибелью России, всколыхнуло весь народ. Наполеоновские солдаты мародерствовали, жгли деревни и села, и крестьяне полагали необходимым обороняться от врага всюду, где бы он ни был.

 

В народной войне фронт и тыл сливались воедино. Была еще одна особенность. Крестьян раздражало бегство помещиков из своих усадеб в дальние города. «Господа убегают, не хотят биться с неприятелем» — так толковали мужики.

 

Рекрутские наборы в 1812 году, как утверждают многие исторические источники, проходили не только спокойно, но даже с большим воодушевлением. В солдаты шли охотно. Вместе с тем у крестьян было такое настроение, что сопротивляться, воевать можно и нужно и там, где живешь, — бить мародеров, фуражиров, всех, кто зарится на крестьянское добро, соединяться в партизанские партии и наносить урон разорителю и оскорбителю России. При таком рассуждении поспешные отъезды помещиков рассматривались как нежелание вступать в борьбу с противником.

 

Юсупов был новым хозяином Архангельского — он приобрел его в 1810 году. Два года ушло на отделку дворца, устройство картинной галереи. И вот — нашествие Наполеона. Барин отъезжает в Москву и далее в Петербург.

 

В документе, о котором я уже упоминал, в отчете управляющего сказано: «В Архангельском неприятельская партия стояла долго, но вышла. До выходе оной свои крестьяне в Большом доме побили зеркала, пилястры... Но, богу благодарение, пожара не было, и все строения целы. Из Архангельских крестьян... буйствуют много».

 

«Свои крестьяне» мстили новому владельцу Архангельского за его поспешный отъезд. О чем думал в то время Юсупов, мы не знаем. Но богач помещик Поздеев, махнувший от французов из своего имения в Вологду, оставил след своих мучительных опасений в дошедшем до нас письме его знакомому. Он, как многие крепостники, ждал грозного крестьянского восстания и писал: «...ибо где теперь безопасность? Потому и мужики наши, по вкорененному Пугачевым и другими горячими головами желанию, ожидают какой-то вольности...»

 

Восстания не было. Крестьянство обратилось лицом к неприятелю для отражения его нашествия и надеялось за свои заслуги в войне получить наконец из рук царя вольность. Этого не произошло. И владельцы поместий и усадеб продолжали вести свою праздную, беспечную жизнь, нещадно эксплуатируя крестьян. Наиболее просвещенные из них, такие, как Юсупов, по крайней мере оставили после себя собрание художественных сокровищ.

 

Сказочно богатый Николай Борисович Юсупов позволил себе пренебречь обычной экономикой дворянских поместий. Он создал в Архангельском оранжерею, ботанический сад и, как сам говорил, «уничтожил хлебопашество». Его фарфоровый и хрустальный заводы несли убытки, поскольку все изделия предназначались только для собственного обихода. Вазы с восхитительной росписью, сервизы на 50 и 100 персон, винные приборы изумительной красоты, штучные штофы подносились высочайшим особам, важным родственникам, именитым иностранным друзьям.

 

Празднества в честь гостей стоили баснословно дорого и превосходили роскошью приемы при дворах европейских королей. Один вечер в честь персидского принца Хосров-Мирзы поглотил целое состояние.

 

Может быть, и не стоило все это вспоминать, если бы гнезда, подобные Архангельскому, не сыграли такой роли в расцвете архитектуры и интерьера русской усадьбы и не вызвали бы к творчеству одаренных русских художников, скульпторов, выдающихся резчиков по дереву и камню, специалистов по золочению, актеров и актрис крепостных театров. Сквозь тяготы подневольной жизни росли, пробивались к вершинам искусства русские таланты из народа.

 

Сын Юсупова, его единственный наследник, в 1837 году неожиданно распорядился превратить Архангельское в доходное имение, а самые ценные произведения искусства вывезти оттуда в Петербург. Понимая, куда идет дело, Герцен писал: «Бывали ли вы в Архангельском? Ежели нет, поезжайте, а то оно, пожалуй, превратится в фильятурную фабрику, или, не знаю, во что, но превратится из прекрасного цветка в огородное растение». Внук Юсупова почти всю жизнь прожил за границей, подмосковная усадьба его не интересовала, но он по крайней мере не расхищал художественные коллекции деда.

 

Старый Юсупов умер в свой срок. Речь идет не о биологической смерти, но о социальной. Крепостное право становилось все более невыносимым. Оно мучило подъяремных крестьян, тяжелой гирей висело на экономике страны. И теперь оно уже мешало новому классу с его холодной жаждой прибыли — буржуазии. Родовая знать начинает терять свое могущество — не сразу, не везде... Медленно, неотвратимо ветшают, разоряются старые дворянские гнезда. Крупные подмосковные усадьбы клонятся долу.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.033 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>