Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

О. Мандельштам (в разговоре)Тугульды – ульды[1]. 21 страница



Сквозь вязь этих каракулей Олег глядел на Зару в закрытом тёмном платье, точно она уже была вдовой. Всё время, пока она говорила (а Зара почти безостановочно говорила сама, словно опасалась, что в паузе он может сказать что-то такое, чего она боялась услышать), Олег хотел спросить у неё о значении этих надписей, но так и не решился, подозревая, что там могло быть не только «я тебя люблю», но и какое-нибудь коштырское непотребство.

– Я знаю, я всё знаю! Ты, конечно, ни в чём не виновен! Тебя обманули, запутали! Ты не думай, я в этом ни секунды не сомневалась. Тебя просто использовали, а ты, естественно, не смог разобраться, что здесь к чему, кто тебе друг, а кто враг. Здесь же чужая тебе страна, незнакомый язык, как тебе было понять?! А я, я тоже виновата, может, гораздо больше, чем ты: я тебя предупреждала, но мало! Ты же мне ничего не рассказывал! Но ты не бойся, Народный Вожатый во всем разберётся, он тебя простит! Настоящих виновных накажет, а тебя отпустит, я в это верю. И ты тоже, тоже должен верить! Это самое главное – верить! Следователь мог ошибиться, он же обычный человек, все люди ошибаются, но Народный Вожатый увидит и исправит ошибку. Очень скоро ты будешь на свободе! Я уже заказала новое платье, в котором тебя встречу, тебе понравится: вот здесь, поверху, орнамент, а тут вытачка…

Она говорила о платье подробно, с таким увлечением, что Печигин понял: вместе с верой в Народного Вожатого оно составляет для неё самую основу надежды, что его выпустят. Раз платье заказано, Олега не могут не оправдать. А он, слушая Зару и глядя на её близкое и всё же недостижимое лицо, вспоминал его во время любви – со сдвинутыми, строго нахмуренными бровями, с вертикальной морщиной между ними, сомкнутыми веками, едва не плачущее, кажется, из последних сил удерживающееся, чтобы не исказиться в крике. Вместе с лицом он вспомнил её всю и то ощущение её чужести, которое испытал, когда впервые обнял, – теперь невозможность сделать это, её недосягаемость на расстоянии протянутой руки Печигин почувствовал как фантомную боль, точно она была отнятой у него частью его самого. Захотелось тоже накарябать что-нибудь на разделяющем их окне, и не «я тебя люблю», а – с визгливым скрипом, от которого мурашки по коже – какое-нибудь длинное ругательство.

 

Расчет Зары оправдался: всё, что надзиратели не забрали сразу, они оставили Олегу, и он несколько дней кряду пировал с Муртазой и Фаридом, а на прогулке угощал Фуата. Поэт клялся, что Олег спасает ему жизнь.



– Знаете, я совсем перестал есть здешнюю пищу. Мне кажется, они туда что-то подсыпают. Не всем подряд, а именно мне. Я уверен, они решили меня медленно отравить! Потому что знают, что когда ко мне сюда придет Народный Вожатый, я не стану молчать! Я расскажу, как надо мной здесь издеваются!

– Кто над вами издевается?

– Все! И администрация, и сокамерники – они же все здесь между собой повязаны! Вы думаете, те, кто с вами в камере, просто так, что ли?! Да они о каждом вашем слове наверх докладывают! О каждом! Иначе вас бы к ним не поместили. Я их всех сразу раскусил, и они это поняли – поняли, что я их насквозь вижу! И решили от меня избавиться. Я чувствую, есть какой-то привкус в баланде, какой они меня пичкают. И как только этот привкус появился, сразу живот заболел и началось расстройство желудка: понос, понимаете ли, с утра до вечера! А эти мерзавцы из моей камеры изгаляются, говорят, дышать им из-за меня уже нечем, – а я что могу поделать?! Я же ещё и виноват! Сказал врачу, он дал каких-то таблеток, от них никакого толку. Да и откуда я знаю, что это за таблетки, может, специально, чтобы только хуже стало! Ещё то в холод, то в жар бросает, и холодный пот – наверняка у меня температура! Вот, потрогайте!

Фуат схватил руку Печигина и, хотя тот непроизвольно хотел её вырвать, точно боясь, что прикосновение окажется заразным, прижал его ладонь к своему мокрому лбу. И затих, замолчал на минуту, словно ладонь Олега его сразу успокоила. Потом подбородок поэта мелко задрожал, щёки запрыгали, он шумно засопел, ещё на полшага приблизился к Олегу, и у того возникло опасение, что Фуат собирается его обнять.

– Если б не вы, мне пришлось бы умереть с голоду!

Печигин поспешно отстранился, подумав, что голодовка, возможно, пошла бы поэту только на пользу. Но Фуат продолжал, сопя и всхлипывая, приближаться, так что Олегу пришлось достать из кармана запасной кусок варёного мяса и отдать поэту. Занявшись мясом, Фуат остановился, он жевал его со слезами на глазах, утирая текущий по лицу пот. Потом снова заговорил о том, что его хотят отравить, но Народный Вожатый обязательно придёт и, вспомнив об их былой дружбе, освободит его. Временное насыщение настолько улучшило его настроение, что он стал даже посмеиваться, уверяя, что всё идет в соответствии с его замыслом и Печигин, без сомнения, обессмертит свое имя переводом его стихов. Он то и дело перескакивал с одного на другое, повторялся и путался, иногда смеялся чему-то своему или начинал вдруг шмыгать носом, исполняясь жалости к себе. Печигин же не мог, как ни старался, выдавить из себя сострадание к Фуату, хотя тот и требовал его всем своим видом, – многословное, то смеющееся, то хныкающее безумие замыкало поэта в себе, закрывая доступ извне. Олег понимал, что, делясь с ним едой, просто отделывается подачками, и с нетерпением ждал конца прогулки, чтобы освободиться из обволакивавшей его липкой словесной паутины, где правда и бред были неразличимы.

Он больше не верил, что стихи Народного Вожатого написал Фуат, – заставил себя не верить. Это было способом защиты от исходящего от поэта навязчивого безумия. Кроме того, Олег больше не мог позволить себе сомневаться в том, что составляло его главный шанс выбраться на свободу. Касымов, конечно, был прав: сдвинутость на якобы принадлежащем ему авторстве стихов президента была одним из проявлений психической болезни Фуата, в которой теперь уже сомневаться не приходилось. Папка с подстрочниками лежала на дне сумки с едой, переданной Зарой. Теперь, когда перевод стал для него вопросом жизни и смерти, Печигин взялся за него с недоступной ему прежде одержимостью. Он бормотал стихи не только с утра до вечера, но и ночью, во сне, и по нескольку раз за ночь просыпался, чтобы записать пришедшие на ум строки. Олег стремился уйти в работу настолько, чтобы забыть обо всём, не слышать и не видеть соседей по камере, пропускать мимо ушей жалобы Фуата на прогулках. Ему это почти удалось, и он сам не заметил, как прекратил раздражаться на Муртазу, привык к ночному свету в камере, к постоянной вони «севера», к дебильным шуткам дубаков (надзирателей), едва говоривших по-русски (лучше бы уж совсем не говорили). Исчезли те утренние секунды, когда, проснувшись, он не мог понять, где находится, – теперь, едва открыв глаза, он начинал вспоминать сложившиеся во сне строки. Он освоил тюремный жаргон и уже машинально называл дверь тормозами, окошко в ней – кормушкой, верхние нары – пальмой, а тюремные корпуса – аулами, выучил слова коштырского гимна, который надо было петь, приложив правую руку к груди, всякий раз, когда в камеру заглядывало во время утреннего обхода тюремное начальство. Всё это проходило мимо сознания, так же как и допросы, на которых следователь дежурно спрашивал одно и то же, зачитывал Печигину показания незнакомых ему людей, будто бы имеющие к нему отношение, и записывал его примерно одинаковые ответы. Главное, его больше не били, а со всем остальным можно было смириться, лишь бы это не мешало работать. Труднее всего оказалось смириться, когда Фариду передали из соседней камеры на время чемпионата по футболу переносной телевизор и они с Муртазой стали смотреть все матчи подряд, болея за коштырскую команду, отчаянно боровшуюся за одно из последних мест. Если её игроки ошибались, Фарид в ярости плевал в экран насваем, и футболистам приходилось бегать по полю среди стекавших зелёных плевков, пока он сам не стирал их; зато, если им все-таки удавалось забить, вся тюрьма взрывалась оглушительным криком, а сокамерники Олега принимались колошматить друг друга и обниматься от радости. До Печигина эти восторги доходили глухо, лишь на минуту-другую отрывая от работы. Даже ползавшие по стенам и потолку камеры тараканы не могли помешать Олегу. Теперь ему ничего не стоило, почувствовав на себе таракана, по примеру Муртазы раздавить его пальцами и выбросить, не отвлекаясь от стихов Народного Вожатого.

Он переводил стихи о свете:

Утром глаза раскрываются в свет

ранний, еще чужой на земле,

прохладный свет первых часов наступившего дня,

легко касающийся листьев, шершавых камней, пыльной дороги.

Скоро он заматереет, нальется силой,

жаром, летучим огнём полудня

зальёт все доступное взгляду пространство. От него

будет некуда спрятаться. Тень

карагача не даст прохлады, стена

не укроет от пекла, только закрыв глаза,

можно скрыться во тьму, хранящуюся внутри.

Там, в этой тьме, на самом дне

тоже есть свет, но иной, непохожий. Он может

пронзать, подобно блистающей молнии, может

изливаться, как тёплая вода, омывающая душу.

Он способен быть резким, так что мурашки по коже,

а может быть очень приятным, приносящим блаженство,

случается, он обжигает, порою он грозен и страшен

и сопровождается раскатами грома. Бывает

свет, движущий телом, едва не ломая суставы.

Но все-таки чаще, гораздо чаще он несёт наслажденье,

ни с чем не сравнимое, слегка подёргивает волосы,

доставляя сладчайшую боль. И вместе с ней счастье,

в котором я растворяюсь, как спичка,

зажжённая в яростный полдень, необъятное счастье,

которого мне не вместить, сосущее сердце, грызущее душу,

как хищный зверь ненасытный, – что мне с ним делать?

Неужели оно не годится

ни на что, кроме строк, соединённых

рифмой и прихотливым размером?

Нет и еще тысячу раз

нет! Его именем будут

издаваться указы, которых никто

не посмеет ослушаться, оно станет

вращать турбины электростанций,

тянуть по рельсам поезда, двигать

прокатные станы и элеваторы, освещать

цеха заводов и ночные проспекты

городов, где каждый живущий – поэт, так что ночью

там должно быть светлее, чем днем: там не спят

и выходят на улицу, чтобы друг другу прочесть

только что сочиненное. Оно будет

запускать ракеты к далёким холодным планетам,

чтоб и туда принести счастье, возникшее

из глубины человека, осветить им космический мрак,

озарить им моря и пустыни незнакомых миров,

лунные кратеры, скалы Сатурна,

растопить чёрный лед Плутона…

Тюрьма сотрясалась от крика болевших за свою команду коштыров, а Печигин, ни на что не обращая внимания, упрямо, строка за строкой продвигался в глубь стихотворения Народного Вожатого и одновременно в глубь себя, стремясь достичь источника вдохновения, с которым – он это помнил – работа будет получаться сама собой. Без него слова скрипели на зубах, как песок, не умещаясь в размер, расталкивали соседей, но едва в одну из бессонных ночей оно в конце концов пробилось, как всё сразу пошло на лад. Олег теперь едва успевал записывать, сам удивляясь тому, как легко, обгоняя друг друга, потекли готовые строки, передавая ему свою лёгкость, заражая его в наконец-то наступившей тишине светящимся счастьем стихов Гулимова. Уже одно только быстрое бесшумное движение ручки по белой бумаге доставляло удовольствие, а почерк, выделывавший всё новые летящие загогулины, – его почерк был просто великолепен! Олег лежал на верхних нарах, усыпанных черновиками, от неудачного движения один лист соскользнул вниз и, порхая в плотном от духоты воздухе, опустился по спирали на пол. Печигин спрыгнул за ним, подобрал, поднялся обратно, от быстрой смены положений в глазах потемнело, но он уже понял, уловил невидимое вращательное движение рядом – это было, конечно, оно, то самое течение, ток которого он поймал на водохранилище, – оно не покинуло его и здесь, в тюремной камере! Когда темнота перед глазами рассеялась, достаточно было одного взгляда на потолок, чтобы заметить, что чёрные точки тараканов расположены на нём в легко различимом спиралевидном порядке. Незримое течение, исподволь организующее жизнь, несущее с собой вдохновение и удачу, не оставило его, а это значило – сейчас Олег был уверен в этом, как никогда, – что всё, несмотря ни на что, идёт правильно. Это значило, что скоро вместо спёртого, невыносимого воздуха камеры он до самой последней глубины лёгких вдохнет воздух свободы.

Утром Олег не удержался и стал читать то, что перевёл за ночь, сокамерникам. Те слушали внимательно (поэзию в тюрьме уважают, даже если ничего в ней не понимают), Муртаза, правда, криво и недоверчиво ухмылялся, зато Фарид попросил повторить несколько понравившихся мест и сказал, что тоже хотел бы так писать. Он и сам был не чужд стихотворству и трём своим «подругам по воле», ждавшим его в разных городах России, сочинял иногда письма в стихах, обращаясь к Печигину за помощью в поиске рифм или за беспристрастной оценкой. (Прав был Гулимов, думал Олег, каждый – поэт.) После того как перевод вновь пошёл, его отношение к сокамерникам незаметно переменилось. Они больше не раздражали его; наоборот, с тех пор, как он поверил, что выйдет на свободу, Олег стал ощущать что-то вроде близости к этим предельно далёким от него людям, волей судьбы или, вероятнее, тюремной администрации запертым вместе с ним в этой насквозь провонявшей каменной коробке. Подобие уюта возникало теперь по вечерам в камере, когда Фарид выключал наконец телевизор и тишина нарушалась только шелестом страниц «СПИД-Инфо», или шлепками игральных карт. В этой тишине Печигин, отрываясь от работы, замечал, что по-иному стал воспринимать своих соседей: он чувствовал в Муртазе тёмный сгусток сырой коштырской тоски, проступавшей тенью на его мятом смуглом лице, а в Фариде угадывал стиснутое в кулак жилистое терпение, способное вынести всё. Казалось, эти люди для того только и созданы, чтобы жизнь вытягивала им тоской жилы и выкручивала суставы, проверяя, сколько они смогут выдержать, продолжая смеяться глупым шуткам из газеты «СПИД-Инфо» и жульничать в карты. В то время как Печигина каждое законченное четверостишие приближало к свободе, которую должен был принести ему, прочитав перевод, Народный Вожатый, этим двоим ничего не светило. Они были отбросами, человеческим шлаком, но Олег смотрел на них уже не только своими глазами, но и взглядом Народного Вожатого, позволявшим увидеть, что если не они, то их дети, внуки детей или правнуки внуков ещё сыграют свою незаменимую роль в истории страны – человек важен не сам по себе, а как звено в цепи поколений, как необходимая передача, без которой эта цепь порвется и ключевые события истории сложатся иначе. Этот взгляд давал надежду на конечное осмысление жизни, но была в нём печаль, потому что человеку мало быть передаточной шестернёй, он хочет быть сам по себе, и Печигин догадывался, что если надежда исходит от Народного Вожатого, то печаль принадлежит ему самому. Он думал о том, что, выйдя на свободу, конечно, сразу уедет в Москву и никогда не встретит больше ни одного из своих сокамерников: безвестность их судьбы смыкалась над ними, и Олегу вспомнились слова Фуата, что он должен всё запомнить, чтобы потом рассказать. Закрыв глаза, он вспоминал застывшую, обнажавшую верхнюю десну улыбку Муртазы, с которой тот ощупывал свою бритую голову, ища какую-то царапину на черепе, и шевелящиеся губы Фарида, писавшего очередное стихотворное послание одной из своих «подруг по воле», – и думал, что если только выберется отсюда, не забудет этого никогда.

Фуат уже несколько дней не выходил на прогулку. Последний раз, когда Печигин встретил его в тюремном дворе, он был совсем плох. Не ходил по двору с другими заключёнными, не интересовался, как прежде, надписями на стенах, а, мутно глядя перед собой, рыхлой, сырой грудой стоял в углу и засунутой в карман тренировочных штанов рукой чесал где-то под животом. Не сразу, кажется, узнал Олега, невнятно, бормоча под нос, отвечал на вопросы, но потом взял его ладонь (опять это тискающее, заискивающее рукопожатие слепого) и, дотянувшись, сказал на ухо:

– Уже скоро…

– Вы о чём? – не понял Олег.

– Скоро он придет. Народный Вожатый. Очень скоро.

– Я знаю, – уверенно ответил Печигин. – Знаю.

 

От суда в памяти Печигина почти ничего не осталось. Три недели подряд его вместе с двумя десятками других обвиняемых в заговоре, содержавшихся в той же тюрьме, возили в центральный суд, где с утра до вечера проходили заседания, в которых он не понимал ни слова, потому что всё производство велось на коштырском, а обязанности полагавшегося ему переводчика взял на себя выделенный Олегу адвокат, знавший по-русски, кажется, только две на разные лады повторяемые фразы: «Не беспокойтесь» и «Всё будет в порядке». Адвокат был молодой, юркий, улыбчивый, очень гордившийся недавно купленным мобильным телефоном последней модели, которым похвастался Печигину в первый же день процесса. Большую часть времени он был занят писанием со своего телефона смс-сообщений, а если Печигин решался отвлечь его вопросом, отвечал третьей из своих любимых фраз: «Это не имеет для вас значения». Олег и сам вскоре поверил, что нескончаемое коштырское словоговорение действительно не может иметь никакого значения, тем более что получивший на процессе журналистскую аккредитацию Касымов при первой же возможности сказал ему, что окончательное наказание основным обвиняемым всё равно будет назначать не суд, а сам Народный Вожатый: «Кого захочет – помилует, кого не захочет – сам понимаешь…» Тимур обычно с каменно застывшим лицом сидел в углу набитого военными зала (родственников подсудимых в суд не пустили) и, встречаясь взглядом с Олегом, быстро подмигивал ему левым глазом. Его лицо оставалось при этом таким серьёзным, что это было похоже на нервный тик. На второй день Печигин взял с собой подстрочники и черновики и, заняв своё место на скамье подсудимых, погрузился в работу. Едва стали складываться первые строки, как весь непонятный коштырский суд перестал для него существовать. Если что-то отвлекало Олега от стихов Гулимова и он вглядывался в зал, ему казалось, что все собравшиеся точно так же, как он с Касымовым, понимают, что происходящее абсолютно несущественно, и, чтобы скрыть это, изо всех сил стараются выглядеть как можно серьёзнее, но любой из коштыров, какой бы солидностью ни было налито его лоснящееся лицо, если смотреть на него достаточно долго, обязательно не выдержит и подмигнёт ему, как Тимур, точно против собственной воли. Председательствующий регулярно отправлял в рот мятные леденцы из коробочки в кармане, и, похоже, они интересовали его куда больше словопрений на процессе. Он был стар, грузен, и порой его взгляд становился до того неподвижен, что вызывал у Печигина подозрение, будто он уснул с открытыми глазами. Глядя на него, Олег вспомнил Фуата – его не было среди подсудимых. Но Олег уже знал от Касымова, что этот суд только первый в серии запланированных процессов. Фуата, видимо, оставили на потом.

Когда Печигина вызвали давать показания, он в точности повторил всё, что говорил на допросах, примерно то же сказал, и когда дело дошло до последнего слова, постаравшись продемонстрировать раскаяние, несмотря на непризнание вины, – за то, что всё так сложилось и он безо всякого своего умысла оказался к этому причастен. Главным для него было не ляпнуть лишнего, удержать разогнавшееся на стихах, даже в пальцах покалывавшее вдохновение. Морщинистое лицо судьи с полуприкрытыми многослойными веками глазами, перегонявшее из одной щеки в другую мятный леденец, служило хорошим отрезвляющим средством: казалось, он знал всё, что скажет Олег, прежде, чем тот открыл рот. Чтение приговора растянулось на два дня, на второй в зале суда сломался кондиционер, и набитое людьми помещение погрузилось в духоту, стало хуже, чем в камере. Одному из обвиняемых сделалось плохо, он потерял сознание, Печигин так и не узнал, было ли это следствием вынесенного ему наказания или нехватки воздуха. Адвокат извинился, что прийти на оглашение приговора не сможет, потому что занят в другом процессе, но «не беспокойтесь, всё будет в порядке» – так что Олегу даже не у кого было выяснить, что решил суд на его счёт. Попытки расслышать в нескончаемом бубнёже судьи своё имя он скоро оставил, беспокоить вопросами соседей по скамье подсудимых не решался, у тех хватало своих забот, и только взгляд на Тимура, продолжавшего ему регулярно подмигивать, убеждал Олега, что ничего по-настоящему важного не происходит. В его деле решающее слово будет, без сомнения, принадлежать самому Народному Вожатому, так что нечего переживать раньше времени. Вся эта суета сначала из-за кондиционера, потом вокруг упавшего в обморок только отвлекала от работы, которой не могла помешать даже смертельная духота: слова и строки, выстраиваясь в нужный размер, продолжали копошиться в голове Печигина, кажется, уже независимо от него, и, если бы он тоже потерял сознание, подумалось Олегу, перевод всё равно не остановился бы и продолжался в бреду. Когда приговор был наконец зачитан и всех отвезли обратно в тюрьму, камера показалась Олегу прохладной, он обрадовался ей, точно вернулся в родной дом.

Через день после заключительного заседания суда Касымов пришёл к Олегу в тюрьму. Идя на свидание, Печигин не испытывал ничего, кроме досады: теперь, после приговора, Народный Вожатый наверняка должен был прийти со дня на день (его ждал не он один; откуда-то, возможно, от Фуата, вся тюрьма уже знала, что президент придёт посмотреть на осуждённых заговорщиков), в папке с подстрочниками оставались последние листы, Олег надеялся успеть их закончить, каждая минута была на счету. Конечно, если он и не успеет, это ничего не изменит – толстенную стопку завершённых и отчётливым почерком переписанных переводов он хранил под матрасом, – и всё-таки ему хотелось довести дело до конца, чтобы с чистой совестью сказать себе и Гулимову: я сделал всё, что обещал.

На этот раз Тимур ни в чём не стал его обвинять, наоборот, шагнул навстречу, обнял, прижал к себе, похлопал по спине:

– Ничего, ничего… Всё идет, как надо. Приговор суров, но тебе нечего бояться. Он и должен быть таким, чтобы Гулимов мог продемонстрировать своё милосердие. Если бы приговор был мягким, это выглядело бы снисхождением к заговорщикам, после которого помилование президентом уже никого бы не впечатлило. Так что всё нормально…

Олег высвободился из объятий Касымова.

– Сколько мне дали?

– Из двадцати шести обвиняемых восемнадцать получили высшую меру, остальные – разные сроки заключения, от десяти лет и больше. Но ты же понимаешь, что они не смогут расстрелять восемнадцать человек?! Только теперь начинается самое интересное – торговля за души осуждённых.

– А я? Мне-то какой приговор вынесли?

Спрашивая, Печигин уже знал ответ и удивлялся тому, что остается так спокоен, точно речь вообще не нём, а о каком-нибудь его знакомом, от исхода судьбы которого ничего в его жизни не изменится.

– Ты в числе тех восемнадцати, но твой случай особый: твоя душа лежит, так сказать, на весах международной политики. Помилует ли тебя Народный Вожатый и чем будет заменён тебе приговор, целиком зависит от отношений между Коштырбастаном и Россией. А эти отношения зависят сейчас от партии истребителей, которую наше Министерство авиации хочет закупить у Москвы. Но ты не бойся, мои однокурсники из МГИМО уже работают над тем, чтобы её цена устроила покупателя. Не сомневайся, я держу руку на пульсе.

– Постой, Тимур, при чём тут отношения между Коштырбастаном и Россией?! При чём истребители?! Я же ни в чём не виновен. А Гулимов – сколько раз ты мне говорил об этом?! – никогда не ошибается. Он же этот… как ты его называл? Аль-инсан…

– Аль-камил. Именно так. Поэтому тебе не о чем беспокоиться. Ты перевод закончил?

– Практически да, осталось всего ничего… Мог бы отдать его тебе хоть сегодня, но, знаешь, Фуат говорил мне, что Народный Вожатый сам придёт в тюрьму к участникам заговора, и все здесь в это верят и ждут его. Как ты думаешь, это возможно?

– Конечно. Я и сам не раз слышал, что он навещал осуждённых за покушения. Так что вполне возможно. Вот только… Фуату твоему встретиться с ним не придётся.

– Почему? С ним… что-то случилось?

И снова, задавая вопрос, Олег предчувствовал ответ. Касымов развёл руками, как бы говоря: «Что я могу поделать…»

– Сердце. Вздумал доказывать на допросе следователю, что тот работает на него, то есть на исполнение его замысла. И вообще, что бы тот ни сделал, всё только ему, Фуату, на пользу. Следаку это, понятное дело, не понравилось, он, может, совсем немного и превысил степень жесткости, но старику же много и не нужно. Поэты вообще народ хлипкий. Оформили как сердечный приступ. А что там в деталях произошло, я не знаю, меня с ними не было. Мне это всё прокурор рассказал.

Этого можно было ожидать: очень уж плох был Фуат, когда Олег последний раз встретил его на прогулке, и всё-таки известие о его смерти поразило Печигина едва ли не больше, чем собственный приговор, – оно как бы подкрепило его, превратив из слов на незнакомом языке в несомненную надвигающуюся реальность: смерть – вот она, близко и очень просто. Достаточно лишь немного превысить степень жесткости.

– Я же совсем недавно ещё с ним разговаривал… Вот как с тобой! Он хныкал, жаловался, боялся, что его отравят… И всё время говорил, что Гулимов непременно придёт к нему. А теперь…

Печигин почувствовал, что раздражавший его нытьём и изводивший своим навязчивым безумием Фуат разом стал ему ближе, чем с детства знакомый Касымов: приговор сближал Олега с умершим и отделял от Тимура.

– Ладно, ладно, что теперь поделаешь… Всё равно он был больной человек, не жилец… То, что у него в голове творилось, лечению не поддаётся. Зато ты уже скоро, я думаю, будешь на свободе, – Касымов заметил впечатление, произведённое на Олега смертью Фуата, и старался его сгладить. – Вернёшься в свою Москву, пройдёшь по бульварам, от Зарядья до Таганки… Я ж тебе завидую, честное слово! Там ведь всё детство, школа наша… Помнишь, как мы стёкла на стройке били? Нас тогда чуть из школы не выгнали!

Лежа в камере, Печигин не раз и не два вспоминал с непривычной остротой, всегда сопутствовавшей вдохновению (очевидно, у памяти тоже бывает вдохновение), тот ослепительный апрельский день, пронизавший блеском всю тёмную глубину прошлого, так что можно было различить любые детали, вплоть до сучка на доске забора, за который Олег зацепился рукавом, когда уносили ноги со стройки. Но теперь ему захотелось ответить Касымову: «Не помню», – общие воспоминания не сближали, а только подчёркивали разницу их теперешнего положения.

– Я бы и сам в Москву подался, устал я уже, честно говоря, от Коштырбастана, – продолжал, не дождавшись ответа, Касымов. – Но нельзя мне. История творится здесь, и она меня не отпускает. А ты скоро станешь свободным человеком и, пожалуйста, езжай, куда хочешь. Захочешь – Зару с собой возьмёшь, не захочешь – к этой своей долговязой вернёшься, как там её…

– Её зовут Полина. Мы с ней давно расстались, ты же знаешь…

– Понятия не имел. Откуда мне знать? Если ты и говорил, что я, забыть не могу? Видишь, я даже имени её не помню. Думаешь, мне помнить больше нечего, кроме твоей любовницы? И так голова от дел пухнет!

Печигин не поверил, что Тимур забыл, как зовут Полину. Не мог он, расточавший ей бесчисленные комплименты, этого забыть! Скорей, это было обычным для Касымова способом подчеркнуть между делом свою значительность: он занят государственными делами, ему не до пустяков частной жизни.

– Послушай, ты спал с ней?

– Что?!

– Я спрашиваю, ты с ней спал?

Тимур сдвинул брови с таким непониманием и возмущением, точно вообще не постигал, что это значит – спать с женщиной. Но Печигин был уверен, что сейчас самое время задать этот вопрос – потом времени у него может уже не быть.

– О чём ты?! Теперь, когда стоит выбор между жизнью и смертью?! Когда я днём и ночью поддерживаю контакт с Москвой, чтобы сделка с истребителями прошла успешно, мобилизую все свои связи, чтобы передать твой перевод президенту, когда я только и занят твоим делом, отложив в сторону всё остальное… Какое это может иметь сейчас значение?

– Хочу знать, насколько я могу тебе доверять. Скажешь правду – тогда можно тебе верить, обманешь – значит, нельзя. Я же должен решить, отдавать перевод тебе или дождаться, когда Гулимов придёт в тюрьму, чтобы передать самому.

Касымов откинулся на стуле, со свистящим шумом возмущённо выдохнул, вытер платком мокрый лоб, точно хотел стереть наискось падавшую на него от окна тень решётки, потом ухмыльнулся:

– Как ты, интересно, поймёшь, правду я тебе говорю или нет? Скажу, что ничего не было, ты мне не поверишь, ревнивец несчастный, скажу, что было, – поверишь, но это-то как раз и будет ложью!

– Я давно не ревную, просто часто вспоминал её тут – знаешь, в тюрьме очень хорошо вспоминается, совсем по-другому, чем на воле, – и хочу узнать правду. О ней, о тебе. Скажи, как было, и всё.

– Да не было, не было, и говорить не о чем, потому что ровным счётом ничего не было!!!

– Ну и ладно, – Печигин пожал плечами. – Нет так нет. Чего кричать-то?

 

Смерть Фуата выбила Олега из колеи. Вернувшись в камеру, он не мог заставить себя перестать думать о нём и взяться за работу. Он винил себя, что не жалел старика, отделывался от него подачками, перед глазами стояло, как жадно поглощал Фуат его мясо и хлеб. Поэт пересёк уже ту черту, которая приблизилась теперь вплотную и к Олегу, – черту между жизнью и смертью – и оттуда, с той стороны, притягивал к себе все его мысли. Как он умирал? Касымов сказал, что от сердца, но можно ли ему верить? Если действительно от сердечного приступа, то это, наверное, хоть быстро, а если от побоев? Не думать, не думать об этом, всё равно ничего уже не изменишь, сосредоточиться на последних подстрочниках, закончить работу!


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 25 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.022 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>