Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

О. Мандельштам (в разговоре)Тугульды – ульды[1]. 7 страница



Печигин подозвал официантку, заказал ещё две кружки пива и закуски. В ожидании заказа старик от нетерпения барабанил по столу турецкий марш.

– Почему же бывший? – спросил Печигин.

– Почему бывший? – старик усмехнулся. – Потому что музыка кончилась. Я остался, а классической музыки в Коштырбастане не стало. Оказывается, она была чуждым моему народу европейским влиянием. А с тех пор, как мы стали независимы, мы от всех чужих влияний избавились. Теперь у нас только наша народная музыка либо эстрада – зато этого добра сколько угодно, по всем программам. Все классические музыканты разъехались, кто не смог, пришлось сменить репертуар. А я, как видите, бульвар убираю. Впрочем, я не жалуюсь – работа хорошая, полезная для здоровья: много двигаешься и на свежем воздухе. – Последняя фраза прозвучала безо всякой иронии. – В моём возрасте это немаловажно. Куда полезней, чем с утра до вечера над пишущей машинкой горбиться.

– Вы много писали?

– Восемь монографий! Я, кстати, не представился: Ербол Жаппаров. Так вот: «Эрик Сати и современники», Е. Жаппаров, «Жизнь Бетховена», Жаппаров Е.Х., то есть Ербол Хамдамович – это я. Идём дальше: «Национальные традиции в советской опере», доцент Жаппаров, «Римский-Корсаков», «Мессиан и его время», «Проблемы современного симфонизма»… Что ещё?

Старик сбился – восьми названий не набиралось, – принялся перечислять заново, загибая длинные пальцы. Подошла официантка с пивом. Он сразу оставил своё перечисление, сложил правую ладонь лодочкой и осторожно, едва касаясь, погладил её по крепкому запястью:

– Если вас не затруднит, не могли бы вы принести ещё пепельницу…

Официантка повернулась и, не произнеся ни слова, отправилась за пепельницей.

– Ишь какая… – Старик восхищённо глядел вслед её широкой спине, улыбаясь мокрыми от пива губами. – Вы заметили у неё перемычку между бровей? Это значит, она с гор.

Когда официантка вернулась, Олег разглядел тёмную полоску, соединявшую дуги её бровей, и вспомнил попутчицу в поезде.

– У тамошних женщин так принято, – старик наклонился к Печигину, продолжая коситься на официантку. – Я сам городской, у нас про них, про горцев и про их женщин, разное рассказывают… Говорят, когда они готовят – бабы ихние, – то в пищу свою менструальную кровь подмешивают, чтобы мужчин и детей намертво к себе привязать. Поэтому горцы такие кровожадные. Во время войны они тут такое творили – язык не поворачивается рассказывать…



Во взгляде Олега старик, видимо, уловил недоверие, потому что тут же отодвинулся.

– Я в эти бабские россказни, разумеется, никогда не верил. Коштыры друг про друга чего только не выдумают. Племена-то разные – вот и наговаривают: равнинные на горцев, городские на районных, все на всех…

Чтобы сменить тему, старик принялся расспрашивать Печигина о Москве, где не был больше двадцати лет, о Большом, консерватории, «Декабрьских вечерах» в Пушкинском… Олег с готовностью рассказывал, что знал, с удивлением замечая про себя, что не уверен до конца, по-прежнему ли за его словами есть какая-то реальность. Ему вспомнилось, как Зина, жена Тимура, сказала: когда живёшь в Коштырбастане, остальной мир не то чтобы вовсе перестаёт существовать, но становится очень далёким. Он начинал испытывать это на себе. И мысленно поторопился себя поправить: она не Зина, она Зейнаб.

– Ах, если б знал, что встречу сегодня москвича, я бы хоть одну из своих книг с собой захватил, презентовал бы вам непременно! – сокрушался Ербол Хамдамович, словно опасался, что без такого подарка Печигин может усомниться в его заслугах, а то и вообще не поверит, что он музыковед. – Ведь было же время, когда мои книги лежали повсюду! В каждом книжном был музыкальный отдел, а там обязательно что-нибудь моё. Но это, конечно, до провозглашения независимости, при Союзе. А после войны и книжных-то почти не осталось, а те, что уцелели, такое продают, что лучше туда не заглядывать. Библиотеки тоже какие сгорели во время боёв, какие позакрывались, в здании нашей местной филармонии теперь мебельный салон – так что от всех моих монографий не осталось ни следа. Разве что у меня дома пылятся без всякой надобности. Но вы не думайте, я не ропщу, нет-нет, я уважаю выбор моего народа, а он хочет слушать близкую ему музыку. И никакой другой не хочет. Разве можно его за это осуждать?

Старик посмотрел на Олега, точно ожидая от него подтверждения, потом отпил ещё пива, поднял уже заметно осоловелый слезящийся взгляд к подвижным ярусам листвы над головой.

– Давно не пил, голова с непривычки закружилась. Но всё равно хорошо…

Улыбаясь, он откинулся на спинку стула, расстегнул шире ворот, вздохнул.

– Да, всё так и должно быть. Жизнь проходит, не оставляя следов. Как этот ветер в листве. У нас в Коштырбастане всегда так. Тут следов не остаётся. Я ведь и сам теперь убираю за теми, кто наследил за собой. Ни к чему это. Следы вот кто должен оставлять, – старик кивнул в направлении высившейся над крышами железной руки Народного Вожатого с освещённым прожекторами голубем в ладони, – один за всех. А про простых людей, таких, как мы с вами, у нас знаете, как говорят? Тугульды – ульды: жил – умер.

Подошла за пустыми кружками коренастая официантка, наклонилась над столом, едва не задев музыковеда туго стянутым бюстом. Он прищурил глаза, ноздри его широкого коштырского носа раздулись: спешил вдохнуть её запах, тяжёлую смесь духов и пота. Когда она ушла, старик подался вперёд что-то сказать Олегу, но передумал. Заколебался, затянулся, косясь на Печигина, сигаретой, наконец не выдержал:

– А знаете, что ещё у нас про горских женщин рассказывают…

 

«Я бы тоже написала что-нибудь, как ты, но не хочу оставлять следов», – придя домой, Печигин вспомнил эти слова, сказанные Полиной вскоре после того, как он подарил ей свою книгу. К ним она позже прибавила ещё: «Какое мне дело до всех этих людей, которые будут жить после меня? Их беда, если они ничего обо мне не узнают, а мне-то что за печаль?» Это было настолько неопровержимо, что Печигин не нашёлся, что ответить. Нет, в «бессмертие в слове» она определённо не верила. И, скорее всего, с лёгким сердцем согласилась бы с коштырским музыковедом: «Тугульды – ульды». Жизнь проходит, как ветер в листве.

Полинино нежелание оставлять следы проявлялось в аккуратности, с какой она всегда за собой убирала, в том, что она никогда не разбрасывала по квартире свои вещи, как это обычно делали женщины, бывшие у Олега до неё, наконец, казалось Печигину, даже в том, как она вылизывала тарелку от мороженого, когда её не видел никто посторонний. (Сперва она стеснялась и Олега, но потом детская привычка взяла верх.) Его стихи она некоторое время носила с собой, пару раз он заставал её дома за их чтением. Точнее, раскрытая книга лежала перед ней, но смотрела она в сторону (сидя с ногами в кресле, колени на уровне подбородка, над забытым на подлокотнике чаем – исчезающий пар). Печигину до смерти хотелось узнать, что происходило с его стихами в её красивой коротко стриженной голове, куда ему доступ был закрыт, думала ли она о них – или, давно про них забыв, совсем о другом? Он долго ждал, что Полина сама скажет, понравился ли ей его сборник, но она так ничего и не сказала – может, постеснялась, полагая, что её, провинциалки, мнение ему не важно, – а Олег не решился спросить напрямую. Но он всё-таки надеялся, что его строчки засядут в её памяти и будут приходить к ней, когда его самого нет рядом, например, на работе, среди кружившихся вокруг неё роем «мистификаторов», и, вспомнившись, немедленно откроют ей всю их фальшивость. Человек ведь не властен над своей памятью, и, возможно, его стихам удастся проникнуть в Полину глубже, чем ему самому, и оставить в ней след более надёжный. В отличие от неё, Печигину хотелось оставить след – и прежде всего в ней. Он уже тогда подозревал, что они вместе ненадолго, и мысль о том, что когда-нибудь она сотрёт его из памяти так же тщательно и безразлично, как стирала крошки со стола, была невыносима.

«Любовь – это власть, – объявил как-то Касымов в кафе на “Пролетарской”. – След – отпечаток власти. Не зря ж было сказано: “Положи меня, как печать, на сердце своё”. Политика – тоже власть. Разница между ними только в том, что влюблённый хочет заклеймить собой одного человека, выделив его этим из прочих, тогда как политик – весь свой народ. Политическая власть всегда направлена на целое, власть любви – на исключение из него. Любовь утверждает исключение, политика исключений не терпит».

Поэты заспорили между собой (Касымов, высказавшись, умолк), некоторые соглашались с Тимуром, другие возражали, о любви отзывались как можно пренебрежительней, о власти и подавно, кто-то, перекрикивая остальных, стал читать свои новые стихи, но его перебил Владик Коньшин.

– В-в-врёшь! – произнес он, обращаясь к Тимуру с едва скрытой ненавистью и в то же время просительно, как показалось Печигину, заглядывая ему в глаза, словно надеялся, что тот сам признается во лжи.

Но Касымов только усмехнулся в ответ. Коньшин был не согласен с ним всегда, что бы он ни сказал, и постоянно порывался спорить, то и дело себе противореча. Тимуру ничего не стоило продемонстрировать эти противоречия, но Владик не сдавался, упрямо путался в своих возражениях и заикался все яростней и безнадёжней. Он острее других завсегдатаев кафе на «Пролетарской» чувствовал пренебрежительную иронию Касымова по отношению к ним, угадывал в нём посланца из тех мест, которых его – Владика – стихи никогда не достигнут, где ни одно из написанных им слов ничего не значит. Само по себе присутствие Касымова ставило под вопрос всё его творчество. Сколько бы щедрый на похвалы Тимур им ни восхищался, чуткий слух Коньшина легко различал в этом преувеличенном восхищении насмешку. Там, откуда явился Тимур, ничего, кроме власти, не имело никакого значения. Владику было нечего на это возразить, извилистая ухмылка Касымова обесценивала все, что он мог бы сказать, и всё же он снова почти умоляюще повторил:

– Врё-о-ошь!

Тимур медленно помотал из стороны в сторону своей крупной головой на толстой шее с таким видом, точно отказывал в просьбе о помиловании.

В спорах Коньшина с Касымовым остальные были, как правило, на стороне Коньшина, хотя правота почти всегда была за Тимуром. Не один Печигин считал Владика самым талантливым в их компании, это было почти общепризнанным, так что Олегу оставалось только удивляться, как почти всегда и во всём не согласные друг с другом поэты здесь были на удивление единодушны. Одной из главных причин этого было, вероятно, то редкое наплевательство, с каким Коньшин относился к своим стихам, раздаривая их направо и налево, забывая и путая и не предпринимая ни малейших попыток печататься. Такое почти блаженное отсутствие честолюбия (скрывавшее, возможно, честолюбие гораздо более глубокое, чем то, которое можно удовлетворить журнальной публикацией или выходом книги) убеждало даже самых недоверчивых в подлинности его дара. Стихи его производили на первый взгляд впечатление крайне небрежных, казалось, автор не владеет азами мастерства. Но очень скоро неожиданность образов и резкая, даже жутковатая парадоксальность, играючи переворачивающая всё, выглядевшее несомненным, покоряли читателя, и он забывал о внешних огрехах. Часто стихи Коньшина балансировали между дилетантизмом и совершенной заумью, никогда не срываясь ни в то, ни в другое. Они были запанибрата с самыми последними вопросами, а ещё больше – с той тьмой по ту сторону всех вопросов, которую уже не о чем спрашивать. В них было много недоделанного и случайного, но это только усиливало впечатление близости возвещаемой ими катастрофы. Они походили на шаткие постройки, начавшие рассыпаться задолго до окончания строительства, так что сквозь открывавшиеся провалы и проломы в лицо читателю сквозил черный воздух неотвратимой беды. Олег спрашивал себя, откуда приходило к Коньшину его темное вдохновение – ведь в житейском плане он был едва ли не самым удачливым из всех его знакомых: раньше других обрел свой голос и так же быстро получил признание друзей, женщины в нём души не чаяли, а родители уехали в Канаду, оставив ему трехкомнатную квартиру в районе «Курской». Этот район, полный ожидающих сноса старых выселенных домов с выбитыми окнами, где ночевали бомжи с Курского вокзала, как нельзя лучше подходил Владику. Часто навещавший его Олег с трудом мог представить Коньшина живущим в другом месте. Владик любил бродить по оставленным хозяевами квартирам, рыться в завалах хлама, где выискивал никому, кроме него, не нужные вещи и брошенные, отсыревшие книги, которые запоем прочитывал. Оттого ли, что всё самое важное досталось ему легко и даром, или по другой, неизвестной причине, он ничем, кажется, особенно не дорожил: ни восхищением друзей, ни женщинами, ни собственными стихами. На похвалы реагировал обычно уклончивой улыбкой и неизменным: «А давай-ка лучше дерябнем!» Это улыбку можно было понимать и так, что он сам лучше всех знает, что ему удалось, а что нет, и так, что не твоё это дело – судить о его стихах. Его лёгкое, можно даже сказать, дружелюбное равнодушие к тому, что другие привыкли считать важным, отдаленно напоминало подчёркнутое равнодушие ко всему здешнему Касымова, но за спиной у Тимура был Коштырбастан, где, если ему верить, все было иначе, за Коньшиным же не было ничего, кроме квартала выселенных домов возле «Курской», из чьих выбитых окон задувал в его стихи сквозняк покинутости и разрухи. Поклонники и особенно поклонницы хранили листки с его стихами, вырванные из школьных тетрадок в клетку (с компьютером Владик не дружил), и до хрипоты спорили, какой из многих вариантов одного и того же стихотворения лучше, а сам Коньшин, присутствуя при этих спорах, и не думал вмешиваться, как будто ему вообще было всё равно: сидел себе тихо в углу и рисовал на салфетке какой-нибудь крылолёт или профиль Хлебникова. У него случались депрессии, во время которых он не раз и не два порывался уничтожить всё написанное. Тогда Владика старались не оставлять одного, прятали от него колюще-режущие предметы (запястья Коньшина хранили следы нескольких решительных попыток распрощаться с жизнью). К счастью, всегда находилась преданная поклонница, готовая взять на себя заботу о поэте, даже предвидя, что никакой благодарности ей за это не будет. С женщинами Владик не церемонился, зная, что ряды его поклонниц не уменьшаются. Он был некрасив той сложной и тонкой внешней непривлекательностью, которая часто возникает от смешения многих кровей, но женщины этого как будто не замечали. К тому же, некрасивый в жизни, Владик на удивление хорошо выходил на фотографиях. На какую ни взгляни, сразу становилось ясно, что на ней, с очередной музой в обнимку и ветром в кудрях, запечатлён настоящий поэт. Эти снимки, которым предстояло явить Владика потомкам, и были, подумал однажды Печигин, словно взгляд из будущего, видящий сквозь неудачное сочетание черт подлинный и неслучайный облик. Коньшин вообще жил так, точно будущее уже у него в кармане и о своём месте в нём можно не беспокоиться. Он и не беспокоился. Будущее удерживало его от увязания в сегодняшних дрязгах, обидах и сплетнях, оно как будто подсказывало ему многие поступки, вроде бы пустяковые, но словно рассчитанные на абзац-другой в воспоминаниях современников. (Кто же мог знать, что время для этих воспоминаний придёт так скоро?)

Вот и тем вечером в кафе Коньшин совершил неожиданно поступок, запомнившийся Печигину надолго. Со словами: «Ведь врёшь же!» – он перегнулся через стол и, протянув руку, ущипнул Касымова двумя пальцами за рыхлую щеку. А потом, прежде чем тот опомнился, ввинчивающим движением вогнал ему указательный куда-то в низ живота. Тимур поперхнулся пивом и весь заерзал, как будто Коньшин добрался до какого-то тайного, невыносимо щекотного места, заколыхался, зашёлся смехом и замахал руками: мол, всё, всё, ладно, сдаюсь, твоя взяла. Остальные за столом тоже засмеялись. Владик обернулся к Печигину и победоносно подмигнул.

Олегу Коньшин отводил тогда роль своего преданного ученика, что льстило Печигину, выделяя его из прочих завсегдатаев кафе на «Пролетарской». Кажется, Коньшину и в самом деле нравилось кое-что из того, что писал Олег, иногда он повторял на разные лады отдельные его строчки, качал головой, случалось, облизывая при этом красные губы своего большого рта, точно пробовал слова на вкус. Как-то раз сказал:

– Я знаю, ты пойдёшь дальше меня. Поднимешься выше, куда мне уже не успеть… Как говорил один советский классик другому, таланта у меня больше, но твой бес сильнее. Этот твой друг степей… кто он там, удмурт или киргиз…

– Коштыр.

– Ну, коштыр – сильный бес!

– Да ладно, какой он бес, я его со школы знаю…

– Можешь мне поверить, у меня на них нюх!

– Да ты бредишь!

– Ну и пусть брежу. На то я и поэт, чтобы бредить! – Коньшин делал вид, что принюхивается, подозрительно озирался кругом. – Чую, жирный бесяра!

В блуждавшей на худом небритом лице Владика непонятно к чему относившейся усмешке и заметном дрожании сигареты в пальцах Печигин безошибочно различал признаки очередного надвигающегося приступа депрессии, когда обычно лёгкий и безобидный Владик преисполнялся тяжёлого отвращения к себе и окружающим. Олега не удивило бы, если б в этом состоянии Коньшин и его принял бы за беса, – в такие дни от него можно было ожидать всего, понять, говорит он всерьёз или мрачно дурачится, было невозможно. Прежде нравившиеся ему стихи Печигина он объявлял бессмыслицей, чьё место в мусорной корзине, да и к собственным был не мягче.

Но Олега это не обескураживало. Ему писалось тогда много и легко, и так же легко готов он был отказаться от стихов, признанных неудачными. Пока Полина была с ним, ему во всём сопутствовала лёгкость, не свойственная Олегу ни до, ни после неё. Вдохновение приходило к нему в самые неожиданные моменты, заставляя то проезжать свою остановку в метро, то блуждать в трёх соснах соседнего с домом лесопарка, то надолго замирать, скрючившись на кухонной табуретке или на краю кровати. Особенно нравилось ему сочинять на балконе, выхватывая слова (как написал он однажды) из клювов пролетавших мимо ласточек, извлекая их из блеска стёкол соседних домов, из шелеста пыльной городской листвы, из гудков машин внизу и прилаживая друг к другу чаще по звучанию, чем по смыслу. Единственным местом, где Печигин никогда не работал над своими стихами, был его собственный письменный стол. Как будто вдохновение делало его чужим в своей квартире, случайным гостем, стесняющимся занимать место хозяина и пристраивающимся абы как где попало.

Зато за столом он целыми днями просиживал над переводами. Начав заниматься ими только ради заработка, Печигин постепенно увлёкся, перестал смотреть на них как на халтуру, брал всё новые заказы, пока наконец не обнаружил, что уделяет им куда больше времени и сил, чем стихам. Каждый автор, за которого он брался, требовал не просто понимания, но погружения в свои ритмы, в свой способ видеть и чувствовать. Ни один перевод не получался с наскока, любой начинался с того, что ничего не выходило, пока не удавалось вжиться в автора, ощутить в каждой строке его особый пульс. И тогда с Печигиным начинали происходить вещи, в которых он сперва сам не решался себе признаться. Переводя Байрона, он стал хромать, поначалу едва заметно, потом всё сильнее, так что пришлось в конце концов идти к врачу. Врач отправил Печигина на рентген, прописал специальную лечебную стельку и таблетки для укрепления суставов, но ничего не помогало, пока Олег не закончил перевод – тут и хромота разом прошла. Взявшись за Дилана Томаса, он бился над его стихами, пока не запил – внезапно и надолго. Ему, конечно, и раньше случалось поддавать, но всё-таки прежде он знал свою меру. А тут вошёл в настоящий запой, пил с кем попало, приходил домой на бровях, мочился мимо унитаза, скандалил с Полиной, потом, в ужасе, что она уйдёт, вымаливал прощение, размазывая по лицу пьяные слёзы. Зато и перевод в промежутках между загулами летел как на крыльях. Приходилось бороться с похмельем и дрожью в пальцах, но в мыслях была полная ясность, что имел в виду Томас в своих самых тёмных стихах. Наконец перевод был завершён, и в тот же день тяга к спиртному сошла на нет, как будто и не было, даже отмечать конец работы не хотелось. Полина смотрела на Печигина с недоверием – она уже почти смирилась с тем, что живёт с алкоголиком, очевидно, считая пьянство неизбежной составляющей призвания поэта.

Но самая большая неприятность ждала Печигина, когда, не сделав выводов из работы над Байроном и Томасом, он подписал договор на перевод из Уистена Хью Одена. Он так увлёкся Оденом, что даже не заметил, как постепенно утратил влечение к Полине: чем глубже он погружался в работу, тем реже думал о ней как о женщине. Её красота по-прежнему восхищала и захватывала, но как-то всё более бескорыстно, как, например, куст сирени. Зато начавшая тогда определяться полнота в очередной раз прилетевшего из Коштырбастана Касымова неожиданно обнаружила в глазах Печигина совершенно особую привлекательность. На покрытых загаром щеках Тимура обозначились ямочки, стал различим второй подбородок, наметилась упругая жировая складка под затылком. Он ещё стеснялся своей полноты, пытался скрыть её, как бы невзначай становясь к собеседнику боком, втягивая живот, подшучивал над ней, называл корпулентностью и утверждал, что в его новой должности (он возглавил тогда центральную коштырскую газету, заняв место уволенного редактора) быть худым несолидно. Но, на взгляд Печигина, полнота придавала Тимуру не солидности, а, наоборот, детскости, приближая его к тому школьнику, который увлекался политикой, вешал на стену фотографии президентов и мог целыми днями играть сам с собой в шахматы или в точки. В полноте открывались наивность тела, скрытая за витиеватым умом Тимура, его простота и бесхитростность. «Да он же, в сущности, коштыр коштыром», – подумал Олег, впервые мысленно сравнив Касымова с теми коштырами (или это были таджики? узбеки?), которых видел на стройках или рынках. Щёки Тимура слегка подрагивали при ходьбе, и, когда он сидел рядом, только сознание, что это будет плагиат, повторяющий жест Коньшина в кафе на «Пролетарской», удерживало Олега от того, чтобы ущипнуть Касымова за щеку.

– Что ты так на меня смотришь? – почуял неладное Тимур.

Но живот всё-таки втянул, стеснительно заулыбался…

Нет, к чёрту Одена! (К тому времени Олег уже вполне ясно понимал причину происходящего.) Так можно неизвестно до чего дойти! Разорвав договор, Печигин отказался от перевода, твёрдо решив, что отныне будет заниматься только традиционно ориентированными авторами без слишком ярко выраженных пороков.

 

После того как Олег оставил перевод Одена, с Полиной у него быстро всё наладилось. Но уже в следующий приезд Тимура произошло событие, после которого их отношения изменились навсегда, и счастье, прежде испытываемое Олегом от одного только её присутствия, исчезло и уже никогда не возвращалось.

Касымов всегда являлся из Коштырбастана нагруженный подарками московским друзьям и знакомым. В тот раз он пригласил Печигина с Полиной к себе, сказав, что привёз для Полины кое-что особенное. Перед выходом они повздорили из-за какого-то пустяка, Полина, как обычно, насмерть стояла на своём, Олег шёл на уступки, признавал её правоту, но, даже добившись своего, она всё равно считала себя обиженной. У Касымова кроме них была ещё одна пара, русский с женой-коштыркой. Муж был крупным чиновником, занимал высокий пост в какой-то правительственной комиссии, у Тимура были с ним важные дела. Весь вечер чиновник нахваливал свою коштырскую жену – она-де и верная, и усердная, и послушная, – а та молча улыбалась, опустив глаза в тарелку, ничуть, кажется, не смущённая тем, что о ней говорят в третьем лице, рекламируя как товар. Печигина чиновник сразу воспринял как необязательное дополнение к Полине, бывшей, конечно, украшением компании, а узнав, что он поэт и переводчик, и вовсе счёл каким-то недоразумением. Подарком, привезённым Касымовым Полине, оказалось традиционное коштырское платье, она сразу захотела примерить, жена чиновника вызвалась ей помочь. Женщины ушли в соседнюю комнату, и Олег окончательно почувствовал себя лишним: его присутствие явно мешало Тимуру и его знакомому обсуждать свои дела. К счастью, женщины скоро вернулись, и Полина в шикарном коштырском платье из переливающегося шёлка и бархата вызвала у Касымова целый фейерверк комплиментов. (Кто бы сомневался!) Чиновник смотрел искоса и, дожёвывая антрекот, мрачно работал челюстями в такт раздававшейся из магнитофона пронзительной коштырской музыке. От этой музыки у Олега разболелась голова, и он засобирался домой, но Полина наотрез отказалась уходить так рано: она была в центре внимания, все ею восхищались, ей хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше. «Хорошо, оставайся, я поеду один». Она сперва растерялась, но потом вспомнила ссору перед выходом, свою обиду и заявила: «Ну и пожалуйста! У меня есть деньги на такси, как-нибудь доберусь сама».

Домой она вернулась на следующий день, ближе к полудню. Кинула в угол смятое коштырское платье, улеглась спать. Выспавшись, пришла к сидевшему на балконе Печигину: под глазами синяки, вид вызывающий. В том, что Полина переночевала не дома, не было, в принципе, ничего исключительного, такое случалось не раз, когда она задерживалась на работе и не успевала на последнее метро. Наутро она всегда так смешно рассказывала о «мистификаторах», с которыми ей приходилось иметь дело (дизайнерах, фотографах, модельерах и прочих гримёрах и парикмахерах реальности), что у Олега не возникало никаких поводов для недоверия. Их отношения основывались на том, что он никогда ей ничего не запрещал. Касымов, правда, был отдельным случаем: «мистификатор из мистификаторов», с одной стороны, с другой, он был очень уж особенным, с каждым приездом из Коштырбастана всё более нездешним (точно являлся с подарками прямиком из сказки «Тысяча и одной ночи»), двусмысленным и будоражащим любопытство. Олег не мог не замечать, что между ним и Полиной проскакивают какие-то искры, но так привык доверять ей, что и на этот раз не стал бы её ни в чём обвинять. Так что возмущение его подозрениями, написанное на её лице, опередило эти подозрения – что само по себе было подозрительно. Но совсем нехорошо сделалось Печигину, когда, гладя Полинину шею, он обнаружил, что цепочки с крестиком, которую она всегда снимала, занимаясь любовью, на ней нет. Пальцы остановились в задумчивости на её ключице, Олег отвернулся в сторону, чтобы не встречаться с ней взглядом, точно это он был перед ней виноват, прозрачная стена мгновенно выросла между ними, и сквозь эту стену Полина пристально вглядывалась в него, пытаясь понять, что случилось. Секунд через тридцать догадалась.

– Забыла! Сняла и забыла! – Полинины глаза расширились преувеличенным ужасом. – У неё замок сломался, когда я танцевала, она вниз соскочила, так что я её насилу отыскала и куда-то сунула… А куда – не помню… Может быть, в сумку?

Ушла, вернулась с найденной в сумке цепочкой. Замок был цел и невредим.

– Ну и что?! Значит, расстегнулся! Так уже случалось! Много раз! Я давно хотела её в мастерскую отнести. Я правду говорю! Почему ты мне не веришь?!

Печигин отворачивался, ему было муторно и нехорошо, он впервые узнал, что выражение «тяжёлое сердце» имеет буквальный смысл: с левой стороны груди что-то набухало, тяжелело и не вмещалось… Он говорил себе, что этого нужно было ожидать, это должно было произойти рано или поздно, и разом обрушившаяся на него закономерность случившегося убеждала его в Полининой измене больше, чем все улики.

Но она не собиралась сдаваться. Ничего не было, ничего! Осталась ночевать, потому что от коштырского вина её ноги не держали, другие гости, чиновник с женой, ушли, а она спокойно проспала всю ночь в отдельной комнате. Почему тогда, придя домой, снова уснула? Потому что легла под утро. Ты же говоришь, что проспала всю ночь? Её рассказ был полон неувязок и нестыковок, Полина путалась в них, но всё равно упорно пыталась свести концы с концами.

Этот разговор оказался только началом. Касымов давно уехал обратно в Коштырбастан, а они возвращались к той ночи снова и снова. Печигин уже рад был бы всё забыть, но всякий раз, когда Полине подворачивалась работа, с которой она возвращалась под утро, история с цепочкой всплывала опять, служа доказательством того, что и теперь Олегу не стоит ей верить. Какие бы доводы в свою защиту Полина ни приводила и как бы поспешно он с ними ни соглашался, осадок недоверия всё равно сохранялся на дне, как будто Касымов заразил её своей всегдашней двусмысленностью, как неизлечимой болезнью. В её нежелании оставлять следы Олег видел теперь страх оставить улику, которая когда-нибудь её разоблачит. Он ненавидел свою ревность, делал всё, чтобы от неё избавиться, но она была независима от него, напоминая стандартного персонажа дешёвых детективов – отправленного в отставку следователя, упорно продолжающего поиск преступника, хотя дело уже закрыто и начальство хочет о нём забыть. Для неё не существовало презумпции невиновности, зато доказательство вины она могла сшить из ничего: из Полининых обмолвок, заминок, нестыковок в рассказах, теней под глазами, покусывания губ, отведённого взгляда… Ревность приводила к тому, что Полина раздваивалась в воображении Печигина: если у неё появился любовник в том мире «мистификаторов», где она вращалась без него, то любая её ласка, жест, обращённое к Олегу лицо повторялись для того, другого, были копиями тех, что доставались ему, – словно Олег жил с тенью Полины, а настоящая она принадлежала предполагаемому сопернику. Он листал журналы с лоснившимися, скользкими страницами, где время от времени появлялись её снимки в неправдоподобно шикарных нарядах с такими выражениями лица, каких он никогда у неё не видел, – хищными или идиотски мечтательными в зависимости от платья, – и думал о том, что «мистификаторы» (в сговоре с Тимуром) незаметно украли у неё всю подлинность, точно высосали её изнутри, оставив ему пустую оболочку. Та ночь с Касымовым давно ушла в прошлое, заслонённая другими историями, но Полинино нежелание признаваться намертво привязывало её к настоящему, не позволяя забыть. Измена (если она была) осталась позади, но ложь о ней была всегда рядом, стояла между ними, проникала во все слова Полины и даже в молчание, с каким, отвернувшись от Олега, загнанная в угол его подозрениями, она смотрела сухими глазами в пустое место стены. Несчётное количество раз он говорил: «Расскажи мне правду только про ту ночь, про неё одну, Бог с ним, со всем остальным! Расскажи – и забудем раз и навсегда!» Но в ответ он слышал только, что ей не в чем ему признаваться, – она рассказывала, как всё было, уже десять, двадцать, сто, тысячу раз!!! После стольких повторений согласиться с Олегом значило для Полины согласиться с тем, что она обманула его не однажды, а тысячу раз, обманывала, по сути, всегда, потому что ложь обладает возвратным действием (откуда Олегу быть уверенным, что та измена с Тимуром была первой?), это было бы полной капитуляцией, сдачей на его милость, отказом не только от своей свободы, но и от самой себя. Печигин понимал, что она никогда не сделает этого шага и будет всё отрицать вопреки любой очевидности со слепым и обречённым упрямством, так что та история останется мёртвым грузом на дне их отношений, по сравнению с которым всё более редкие моменты лёгкости и открытости всегда будут казаться поверхностными и не имеющими значения. Они возвращались к той ночи с полуслова, с полунамёка, хотя обоим до смерти надоело перебирать те давние обстоятельства и детали, но рядом с разговором об этом всё остальное выглядело трусливым умолчанием, забалтыванием главного, та ночь притягивала их обоих как магнитом, и в конце концов Печигину начало казаться, что она стала самым глубоким из всего, что их связывало. Он догадывался: если бы однажды выяснилось, что Полина действительно не изменяла ему с Касымовым, он был бы разочарован.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 31 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.014 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>