Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Аннотация издательства: В годы Отечественной войны писатель Павел Лукницкий был специальным военным корреспондентом ТАСС по Ленинградскому и Волховскому фронтам. В течение всех девятисот дней 29 страница



 

На следующее утро я пошел в Союз писателей, где организовали получение хлеба.

 

Из союза пошел в ТАСС. Там удивились: я жив и пришел как нельзя более кстати:

 

— Вам ехать надо. Сегодня же!

 

— Куда?

 

— В 54-ю армию. Шумилов назначил вас персонально...

 

«Сегодня же» не вышло, потому что не оказалось машины, и мне сказали, что, когда будет машина, ее пришлют за мной и чтобы в ближайшие дни был дома...

 

Веселый, окрыленный, как-то даже физически сразу окрепший, я возвращался домой...

 

Весь город полон слухами о наших успехах на фронте. Мгу, судя по этим слухам, мы брали уже раз двадцать. В официальных сообщениях нет ничего. Впрочем, я их не слышал по радио давно, а в последней газете, которую мне удалось прочесть, было сообщение о взятии нами Холма. Но хорошо, что тема слухов — наши успехи: всем очень хочется добрых вестей. На днях взята Лозовая... Скорей бы, скорей!.. Какую-то хорошую речь говорил Крипс, мне передавали ее содержание, но где прочесть текст?

 

Когда-нибудь в Ленинграде будет поставлен памятник неведомым героям, мужественно встретившим голодную смерть. Она страшнее и печальнее, чем смерть в бою. Но силы страха и подавленности уступают перед восторгом от сознания, что ты — участник и свидетель небывалых и незабываемых событий, что ты и есть один из тех ленинградцев зимы 1941–1942 года, о которых будет на протяжении тысячи лет говорить история. И своя собственная жизнь даже для себя самого перестает быть мерилом ценности. Во всем и всегда быть с народом, действовать и жить для него и умереть за него, если нужно. Какая прекрасная цель, как счастлив человек, перед которым горит такой яркий, освещающий его путь, лучезарный свет!

 

И вот почему я счастлив!

Глава двадцатая.

На ледовой трассе

Ленинград, Ладога, Влоя

1–4 февраля 1942 г.

1 февраля. 1 час дня

 

Квартира на канале Грибоедова. Жду отъезда. В два часа ночи звонил (телефон вдруг заработал) какой-то «хозяйственник Шульгин», из ЛенТАСС: машина зайдет за мной в 11 утра, надо будет заехать в Смольный, к Лагунову, за пропуском, потом — в путь.

Ночь на 2 февраля

 

Скоро уже три часа ночи. Машина не пришла. Телефон молчит. Хочется спать, но сон надо перебарывать: заснешь — не услышишь ни телефонного звонка, ни стука в дверь. Жду, мерзну.

4 февраля. 7 часов утра.

 

Деревня Влоя

 

Деревня Влоя, Мгинского района, находится километрах в пятидесяти от Мги, в ней и вокруг нее расположены тылы 54-й армии генерала И. И. Федюнинского...



 

Самая нищая, самая ободранная, обобранная немцами, прожившими здесь месяц, крестьянская изба — блаженство по сравнению с любой ленинградской, хотя бы и роскошно меблированной, квартирой, потому что в этой избе жарко натоплена печь и странно ненужными оказались вдруг все эти меховые куртки, ватники и свитеры, поверх которых я надевал полушубок в Ленинграде; потому что на столе стоит десятилинейная керосиновая лампа, при которой все обитатели полной утреннего света избы — зрячи; потому что воды — чистой, колодезной — в избе огромная кадка и дров кругом в лесу сколько угодно; потому что жители деревни — сыты, получая паек мукой (по 250 граммов) и варя огромные куски конины, которой тоже сколько угодно вокруг деревни, в лесу: здесь были бои, убитых, замерзших лошадей полна округа; потому, наконец, что у людей здесь полнокровные, здоровые лица... Единственный исхудавший до предела, с трудом передвигающий ноги и еле поднимающийся с ящика (заменяющего табурет) человек — это я, ленинградец, приехавший сюда сквозь кольцо блокады, заночевавший здесь на пути к штабу армии и дальше — к передовым позициям уже прославившихся армейских частей Федюнинского...

 

И вот после четырнадцати часов сплошного, крепкого, небывалого за последние месяцы сна я встал, — хоть и с головной болью, хоть и с болью в груди, с затрудненным дыханием застуженных легких, но встал, с ощущением спокойствия, благополучия, безмятежности, как больной, впервые встающий на ноги после тяжелой болезни.

 

Встал, подсел к жарко натопленной бабкою печке, в валенках на босу ногу, с распахнутым воротом, наслаждаясь теплом, совсем не стремясь скорей одеваться, без желания торопиться куда бы то ни было. Умылся холодной водой, и холод ее лицу и рукам был приятен. И, накинув полушубок, вышел на разломанное немцами крыльцо.

 

И мороз предутренней ночи, которая была вся ярко залита луной, а в этот час уже предрассветно посерела и потемнела, тоже был приятен. А лес, дремучий, заснеженный, как при рождении мира, красив, и поля — снежная их пелена — величественны. И грузовые машины, выбеленные фургоны казались живыми, только задремавшими чудищами, совсем не похожими на остовы мертвых, вмерзших в улицы ленинградских машин...

 

Извлек из рюкзака кофе, вскипятил на углях котелок воды и, пока все еще спали, напился кофе с черными, ржаными, необыкновенно вкусными армейскими сухарями, полученными мною вчера, впитывающими горячий кофе, как губка.

 

И пожалел только, что мечте моей ленинградской — о картошке и молоке — не суждено сбыться, потому что район был территорией боев, отступлений и наступлений, ни одной коровы здесь не сохранилось, последняя картофелина выкопана давно.

 

Как хорошо, как замечательно жить!

 

Но... надо записать все по порядку...

 

Тогда — уже, кажется, далеко и давно! — телефон оказался опять испорченным. Я вывесил с наружной стороны двери записку: «Стучите сильнее!» — и, как был, навалив на себя все теплое, завалился на мое спальное, сооруженное в кухне ложе.

 

И только лег и задул светильник, раздался оглушительный стук в дверь — это ломился приехавший за мной хозяйственник ТАСС Шульгин. Ровно через пять минут, в полной амуниции, с рюкзаком и связкой спального мешка, с котелком, ручной гранатой, огарком горящей свечи в руках, я вышел из квартиры, запер ее, потащился по обледенелой лестнице с пятого этажа вниз.

 

Было девять утра. На другой стороне канала стояла трехтонная АМО — крытый брезентом фургон, пятнистый от белой, маскирующей краски. Кузов был полон вещей и сгрудившихся, навалившихся один на другого людей. Позже оказалось, что это Л. С. Шульгин под маркой «доставки корреспондента на фронт» вывозит из Ленинграда всех своих дальних и близких родственников, в том числе трех полусумасшедших теток, загрузивших фургон так, что распирало брезент. Их всех было четырнадцать человек, и только двое или трое из них оказались родственниками не Шульгина, а других тас-совцев. И позже выяснилось еще, что эта машина принадлежит табачной фабрике, и шофер, Александр Яковлевич, служит там же, и все это устроено Шульгиным путями, одному только ему ведомыми. И везет с собой Шульгин ящик папирос, и спирт, и что-то еще, рассчитывая добывать в пути горючее у шоферов встречных бензоцистерн, а эвакуировав родственников, вернуться в Ленинград с добытым спекулятивным способом продовольствием. Шульгина до этого дня я никогда не видал в глаза и в первые минуты знакомства удивился его здоровому виду... Он усадил меня в кабину рядом с шофером и сам втиснулся третьим туда же, и в 9.30 мы выехали.

 

Но канал Грибоедова промерз до дна, а для радиатора нужно найти воды. Мы едем к Фонтанке, и, пока Шульгин бегает в какой-то дом, к какому-то еще своему родственнику, шофер таскает ведром воду из проруби.

 

Затем, тяжело катясь по засугробленным улицам Ленинграда, огибая и обгоняя саночки с покойниками, прижимая гудком к сугробам и стенам хлебные очереди, мешая женщинам, волочащимся посреди улиц, согнутым под тяжестью ведер, бачков, кастрюль, тазов с ледяною водой, — мы приближаемся к Охтинскому мосту. В десять утра пересекаем Неву, и, оставляя позади себя вмерзшие в лед пароходы, баржи, не обращая внимания на разрушенные и сгоревшие дома, — мчимся дальше, в направлении к Всеволожской.

 

И как только мы выезжаем на эту дорогу, ставшую военной, фронтовой трассой, — мы попадаем в поток попутных и встречных машин, в царство многих тысяч автомобилей — порожних и заметенных снегом в канавах, по обочинам, «раскулаченных» — превращенных в жалкие металлические скелеты, навороченные иногда сразу десятками один за другим, — в царство, в котором мы путешествовали весь этот день, до луны. Попутные машины бегут во множестве, с пассажирами, эвакуирующимися кто как может, кого как (по закону ли, по «блату» ли) устроили. Вот устроенные по первому разряду: белопятнистый автобус с торчащей над крышей железной трубой «буржуйки»; грузовик-фургон, раскрашенный как попугай, с такой же трубой коленцем вбок, с окошечками и фанерной дверкой и приступочкой лестницы. И по второму разряду: просто фургон, но уже без печки. И по третьему: грузовик, переполненный изможденными людьми, закрытыми от ветра брезентом. И по четвертому, печальному, как похороны без гроба: просто кузов грузовика либо бензоцистерна, на которых, предоставленные всем лютым ветрам мороза, без всякой уверенности, что доедут живыми, сидят, цепляясь друг за друга, лежат один на другом полутрупы, с ввалившимися щеками, с темными и красными пятнами на лицах, иссохшие мумии, которые уже не могут пошевелить ни рукой, ни ногой...

 

Все это едет и едет чередой, все это надеется начать жить т а м, «за пределом», «по ту сторону».

 

А кое-кто уходит пешком, волоча скарб свой на саночках, но скарб постепенно выбрасывается, сил все меньше. И часто на сугробе обочины вот уже мертвый, не выдержавший перехода, лежит навзничь в шубе глава семьи, а семья хлопочет вокруг. Похоронить? Нет сил и возможностей. Просто снять с него все ценное, сунуть украдкой тело под снег и самим потащиться дальше, минуя кордоны, по рыхлому снегу, леском, позади дач, потому что эвакуироваться пешком не разрешается. Да у иных и нет никаких эвакуационных удостоверений, без которых их не пропустят нигде и заставят вернуться обратно, или — за папиросы, за табак (самую высокую здесь, на трассе, валюту!) — посмотрят сквозь пальцы, пожалев посиневших детей: «Идите да лучше сговоритесь с каким-нибудь шофером, чтоб подсадил!»...

 

А шоферы — владыки на этом тракте! От них все зависит, они — как боги, они везут в Ленинград продовольствие и горючее. Им за каждую промашку, за вскрытую спекуляцию угрожает расстрел, но иные из них ловки и безбоязненны и требуют с голодающих встречных папирос и суют им — кто кусок хлеба, кто горстку муки.

 

Мы едем по очень тяжелой узкой дороге. Кругом белая снежная пелена, с торчащими из нее кое-где обломками машин, а сама лента трассы — светло-кофейного цвета. Два снежных вала тянутся вдоль нее. Дорога кое-где расчищается плугами, влекомыми трактором-тягачом, грохочущим гусеницами. Не дай бог нагонишь такой — плетись за ним километра два до широкого места, как пришлось за Всеволожской плестись нам, тратя на такой черепаший ход лишний бензин и лишнее время!

 

Но если, разъезжаясь с одной из тысяч встречных машин, возьмешь на лишние десять сантиметров в сторону, где канава предательски скрыта ровным снежком, лежать твоей машине на боку, а тебе тащиться дальше пешком (коли ты при этом остался цел!), волоча свое барахло прямо по снегу на веревочке. И вот ты уже не полноправный эвакуирующийся, а жалкий аварийщик, кандидат в первоочередные мертвецы — не выдержать тебе дальнейшего пути, нет у тебя ни папирос, ни табака, ни резерва энергии для устройства себе новой возможности погрузиться в машину.

 

Мы едем, едем медленно, мешают встречные машины, мешают попутные. И вот — пробка. И сразу сотни машин, одна за другою, стоят. И напрасно беспомощные регулировщики бегают с красными и белыми флажками — пробка крепка, дорога забита, и можно стоять часами.

 

Так едем... Вдруг впереди — железнодорожная станция. Все свободные пространства поселка — улицы, площади и дворы — забиты автомашинами. Перед путями железной дороги — исполинская наваль мешков с мукой. Вот он, наш скудный ленинградский паек, наша жизнь — поток муки для снабжения Ленинграда! Машина за машиной — десятки, сотни, тысячи, одна за другой, сплошной конвейерной лентой. Машины текут к станции, сбрасывают мешки неосвобожденные, тот же час устремляются порожняком обратно — за Ладогу, к Жихареву! А мешки погружаются в вагоны, и составы их идут в Ленинград, чтобы обеспечить день жизни осажденного гигантского, ненасытного и, конечно, не насыщаемого таким способом города-великана.

 

Это — станция Борисова Грива. И, направо от дороги, столб:

 

«Бор. Грива» от Ленинграда — 50 клм., от Морьё — 18».

 

Но Морьё — это в сторону, оно никому не нужно. От Борисовой Гривы трасса спускается прямиком к Ладожскому озеру, оно отсюда в нескольких километрах, и можно бы пробежать их быстро, но — пробка! Длинная, в несколько километров, пробка! В ней застряли и мы, между колонной военных машин и каким-то эвакуирующимся из Ленинграда на десятке грузовиков заводом. Красноармейцы приплясывают от холода на снегу. Далеко не все они одеты в полушубки и валенки, многие ежатся в своих черных ботинках с обмотками, в подбитых ветром шинелях.

 

Стоим часа два, расхаживая между грузовиками.

 

Стынущие на застопоривших машинах люди ждут терпеливо.

 

Я раздумываю о тысячах едущих по трассе честных шоферов, о мужественных, сильных духом ленинградцах-горожанах, о смелых и самоотверженных красноармейцах и командирах. Но на каждую тысячу их есть и несколько иных людей — опустившихся, деморализованных обстановкой блокады, а то и просто жуликов, спекулянтов. Их замечаешь сразу, они со своими мелкими делишками бросаются всем в глаза! Вот, сойдясь в кружок, сторонясь людей, группки таких дельцов решают на лету свои спекулянтские, обменные дела. И кусочки хлеба, лачки папирос переходят из рук в руки. И то здесь, то там видны украдкой жующие рты, за которыми с безнадежной жадностью наблюдают с кузовов переполненных машин застывшие, как бронзовые скульптуры отчаяния, — беженцы...

 

И наконец «тычком-пырком», проползая на десять — двадцать метров и вновь останавливаясь, машины начинают продвигаться вперед, пробка постепенно рассасывается, наша машина опять бежит по дороге.

 

Перед нами раскрывается ледяной, заснеженный, белый покров Ладожского озера, пересеченный уходящими в бесконечность лентами дорог в трех-четырех направлениях, и каждая — в два ледяных пути, для двух, следующих в противоположные стороны, потоков машин.

 

На берегу столпотворение машин да несколько зенитных установок в укрытиях из ледяных кирпичей.

 

В 5 часов 12 минут дня мы вступаем на лед и, отъединенные от всех, бежим полным ходом. Здесь так просторно, что поток машин стал пунктиром, — дистанции между машинами велики, каждая может обогнать другую и справа и слева. Бежим полным ходом по темной полоске льда, с которой автомобилями свеян снег, бежим, как в бескрайней казахстанской степи, просвистываемые ветром. Справа и слева — два снежных вала, взгроможденных снегоочистителями-плугами. Вешки обозначают направление. Через каждый километр — полубашенки из снежных кирпичей, прикрытые сверху жердями; в них убереженные от ветра только с одной стороны, как белые статуи в нишах, стоят в маскировочных пожелтевших халатах регулировщики с флажками белым и красным, с красными носами. Иные разожгли большие костры в своих полубашенках, и пламя причудливо мерцает на снежных и ледяных кирпичах. Здесь и там сложены дрова и бочки с горючим. Изредка — большие палатки ремонтников, регулировщиков, охраны да белые укрытия зенитных установок. Стволы ощерены

 

в небо, обращенные справа к Шлиссельбургу, к немцам, а слева — уже темнеющие, лиловатые — на финскую сторону.

 

А из-под снега кое-где — остатки разбомбленных машин, скрюченный железный хлам.

 

Степь! Снежная степь!.. И по ней — ниточки похожих на жучков-плавунцов машин. Муравьиные череды в одну сторону, по каждой трассе. Этих машин — муравьев — нескончаемое количество: нет числа, нет конца, нет перерыва, — бегут, бегут, бегут, пересекая озеро, перестав быть машинами, превратившись в маленькие живые существа, спешащие по своим, неведомым человеку неотложным делам...

 

Еще не стемнело, начинаются сумерки, а вдоль каждой из трасс постепенно вспыхивают мигалки маячных огоньков — зеленые и неокрашенные сигнальные точки огня. И возле каждого регулировщика — фонарь, устроенный из бидона, со светящейся дыркой в боку — видимый сбоку, невидимый сверху свет!

 

Мы бежим через озеро, небо темнеет, спускается чернь небес. Сотни незатемненных фар секут снежные покровы качающимися лучами. Задние стенки фургонов и автобусов, освещенные бегущими сзади машинами, кажутся маленькими, зыбкими экранами какого-то фантастического представления.

 

Мы катимся без фар, напрягая зрение, открыв переднее стекло, продуваемые ледяным ветром насквозь. И ровно через полтора часа бега останавливаемся перед въездом на восточный берег Ладоги. Озеро кончилось. Тут, в пару кипящих радиаторов, в перепутанных лучах фар, в зареве света, среди сотен тяжело дышащих, выныривающих из тьмы машин, стоим. Шофер чинит фары, Шульгин и завхоз таскают из проруби воду для радиатора. Завхоз показывает Шульгину добрый брусок: «Сливочное масло! Обменял на пять папирос!» — и кидается к тому же меняле-шоферу добыть еще. Тот отъезжает, его машина тяжело нагружена ящиками. Но... масло оказывается куском хозяйственного мыла!

 

Мы взбираемся на берег. Это поселок Лаврове. Тут дороги расходятся в разные стороны. На перекрестках указатели и взмахивающие флажками регулировщики. Наш путь — в главном потоке машин, на Жихарево.

 

Еще часа полтора мы едем, уже при луне, то меж стен голого кустарника, похожего на илийский камыш, то леском, то болотами, по дороге, по которой встречных машин почти нет, встречные, должно быть, идут по другой дороге.

 

Сейчас будет Жихарево — тепло, еда, отдых! Так надеются все, промерзшие, голодные, предельно усталые.

 

И вот, проплутав между дающими на разных перекрестках разные советы регулировщиками, связанные в своем движении сотнями мешающих свободному пути машин, мы наконец въезжаем в залитое лунным светом, мигающее огоньками Жихарево. Среди улиц, домов, скопления грузовиков — ничего не понять.

 

Большая арка. Мы останавливаемся, проехав ее. Все! Здесь бараки эвакопункта, десятки указателей, и все-таки полная бестолочь. Замерзшие наши пассажиры снимают друг друга, женские голоса плачущи, беспомощны. Вещи сбрасываются на снег. Но... десятки новых распоряжений, вещи снова втаскиваются в кузов... В столовую, — есть? Оформлять документы? Сразу грузиться в поезд? Или здесь — где именно? — ночевать? Где согреться?

 

Толпы людей с подъезжающих машин снуют по всем направлениям, тащат вещи, охают, стонут, молят о помощи, о порядке, о еде, о тепле, но бестолочь полная, и люди продолжают часами оставаться на морозе.

 

Канцелярия эвакопункта: набитый людьми барак, очередь к столу, где три человека оформляют документы, дают по ним талоны в столовую. Сразу резкая ясность: в столовой кормят только эвакуируемых. Командировочных — сопровождающих — и шоферов не кормят нигде и никто — могут быть как хотят. Военных по аттестатам? Есть питательный пункт, «через коменданта», но столовой нет — только будка кухни посреди поля, окошечко на мороз. И, получив в свой котелок порцию каши, можешь есть на морозе. Какая-то существующая здесь казарма набита стоящими впритык красноармейцами прибывшей воинской части...

 

Люди тычутся от здания к зданию, измученные, окоченевшие, и не знают, куда приткнуться. Что делать, если маленькое, наполовину уничтоженное село Жихарево никак не вмещает этого исполинского потока людей!

 

Получив наконец талоны в столовую, Шульгин гонит нашу машину с пассажирами на вокзал, говорит: сразу посадка в эшелон. Сам — исчезает.

 

Луна яркая, двадцатиградусный мороз.

 

Я никого и ничего не могу доискаться, наконец узнаю, что все мои попутчики удалились в столовую. У меня в руках аттестат, иду с ним к коменданту. Разыскиваю его, получаю через питательный пункт на складе сухой паек на два дня: 750 граммов сухарей, 70 граммов сахарного песка и пакетик концентрата горохового супа — 150 граммов.

 

Но мне нужна горячая пища!

 

Иду на кухню — очередь на морозе к окошечку будки. Мне дают порцию каши — горячей, пшенной, хорошей, но есть негде. Обогнув будку, сажусь с другой ее стороны на обледенелую ступеньку крыльца, ставлю на другую мой котелок, совершенно окоченевший от мороза, съедаю кашу, держа ложку несгибающимися пальцами и глотая вместе с горячей кашей ледяной ветер. Чаю бы! Но взять его негде.

 

Почти до часа ночи я, не находя себе не только ночлега, но даже пристанища, чтоб обогреться, расхаживаю на морозе. Валясь с ног, не нахожу себе места, «куда бы свалиться». В таком же положении находятся сотни толпящихся на морозе при полной луне ленинградцев — женщин с детьми, изможденных, обессиленных, промерзших в пути из Ленинграда на грузовиках.

 

Всеми эвакуирующимися здесь распоряжаются два человека: комендант эвакопункта Семенов и начальник перевозок Стрельцов, присланные сюда Ленинградским горкомом партии. Оба они живут в одном из бараков — в комнате № 6. И я наконец ввалился в эту комнату и «явочным порядком» остался в ней ночевать, разложив на полу найденные тут же листы фанеры, развернув на них мой спальный мешок.

 

Два этих замученных, затырканных, уже переставших что-либо воспринимать начальника спят по два, по три часа в ночь, одолеваемые все новыми и новыми людьми, сгружающимися с приходящих машин, потерявшими от голода, холода и усталости человеческий облик. Спят оба на голых досках, как придется, вскакивая под напором вламывающихся посетителей, отвечая им мученическим голосом: «Ищите себе места в этом доме, устраивайтесь где и как хотите, где найдете место, там и ложитесь!..»

 

Ни кипятильника с горячей водой, ни каких бы то ни было нар, уже не говоря о матрацах, ни света, ничего решительно, кроме голых, завшивленных комнат барака да грязного пола, ничего никому не предоставляется. Поток эвакуантов хлынул слишком внезапно, подготовить ничего не успели, да и возможностей нет: в бараках ни врача, ни уборщиц, ни какого бы то ни было обслуживающего персонала. Все внимание уделено главному — пересадке людей с машин в поезда и организации транспортных средств.

 

В ту проведенную мною здесь ночь, вновь бессонную, когда до пяти утра Стрельцов и Семенов, между суетой и хлопотами о приезжающих, пытались сварить себе кашу, когда в дверь то и дело вламывались, неся с собой холод, отчаянные жалобы и мольбы, десятки людей, когда от Стрельцова и Семенова, полных готовности помочь, но бессильных что-либо сделать, требовались железные нервы и самообладание, — в соседних комнатах умерло несколько человек.

 

Умерла трехлетняя девочка, и вопли матери оглашали весь барак сквозь гул голосов. Умер мужчина, инженер, и его жена, спокойная, безразличная к его участи, явилась в комнату № 6 с вопросом, что с ним делать и какие нужны формальности? Семенов объяснил ей, что формальностей не требуется здесь никаких, а труп нужно перетащить через улицу, в противостоящий барак — покойницкую.

 

И еще какой-то мужчина умер посреди коридора, и другим, да и мне в том числе, приходилось переступать через него, выбираясь на мороз, когда это надобилось, ощупью в темноте ища выходную дверь.

 

А на кровати, на голых досках, у коменданта спала четырнадцатилетняя девочка, отставшая накануне от матери. Эту девочку Стрельцов пожалел, приютил у себя, сам ходил в столовую за ужином для нее и пытался сообщить на станцию Волховстрой по телефону, чтобы там с проходящего эшелона сняли мать, потерявшую дочь.

 

И сразу светлым, чистым стал для меня образ Стрельцова, когда я узнал об этом!

 

И — жаловался мне комендант — условия на эвакопункте жуткие потому, что до двадцатого января Федюнинский, чья армия стояла здесь, не имел разрешения от Военного совета на организацию в занятых воинскими частями бараках базы для эвакуируемых. А когда наконец 20 января такое разрешение было получено, то заниматься какой-либо организационной работой оказалось поздно: 22 января прибыла первая партия в несколько сотен эвакуируемых, и с того дня поток их, все возрастающий, течет непрерывно. Стрельцов и Семенов не обеспечены пока ни штатом, ни утварью, ни инвентарем, ни даже посудой и матрацами для самих себя. Съездить в Ленинград ни тот, ни другой теперь, конечно, не могут. Получили сообщение, что тридцать уборщиц идут к ним из Ленинграда пешком. Почему пешком? Почему из Ленинграда? Почему их нет до сих пор?.. Но пока единственное, что обеспечено эвакуирующимся и (по талонам) выдается всем безотказно, — это еда в столовой и паек на дорогу — 150 граммов хлеба в столовой, плюс 800 на дорогу каждому, плюс еще кое-какие продукты. Это — главное — обеспечивает жизнь почти всем людям...

Глава двадцать первая.

В армии Федюнинского

54-я армия

6–15 февраля 1942 г.

Домик в Оломне. — Над картой боевых действий. — Опять на передовых. — Огневая позиция 9-й батареи. — Блиндаж на берегу Мги. — Перед наступлением.

Домик в Оломне

6 февраля, 6 часов дня

 

Деревня Оломна, Киришского района. Ослепительно яркое солнце, на чистейшем белом снегу. Чувствуется приближение весны. И даже сейчас, когда солнце, вплотную склонясь к горизонту, положило на снега синеватые тени, день еще ярок и праздничен, мирен, тих и величественно красив. Эти длинные-длинные тени протянулись от изб — то целых, то разрушенных недавно побывавшими здесь немцами, от тракторов, грузовиков, фур, палаток, от трофейных немецких почтовых автобусов и орудийных передков, от обломков всяких машин, от колодезных журавлей, что высятся над замерзшей рекой, припавшей к моей избенке крутым излуком. Ветви деревьев, кажутся выгравированными на жестко зарозовевшем небе...

 

Я, кажется, сказал: день мирен и праздничен? А ведь утром, наблюдая сквозь обледенелые стекла маленького оконца за этим великолепным миром, я видел, как пышными тучками вспыхивали разрывы снарядов. Проклятый враг нащупывал наши штабы и наши части огнем дальнобойных орудий откуда-то из-за Пудостья, где он сидит, не выбитый пока нами, забравшийся (занес же его черт сюда!) в такие глубины нашей родимой земли, куда до войны и самая бесшабашная фантазия не могла бы его допустить: осмеяли бы люди выдумщика, который сказал бы, что здесь, в этих заладожских, вековечно русских дальних углах, может оказаться гитлеровец!

 

А вот — оказался! И прокатился по деревням, и жег, и стрелял, и насильничал, и грабил, и вешал, а уходя, наставил тысячи предательских мин, на которых до сих пор погибают люди, как погибли вчера майор и группа командиров гаубичного полка здесь, неподалеку от Оломны.

 

В занесенных снегом землянках вокруг Оломны находят наши воины и наши крестьяне трупы русских людей со страшными следами пыток, останки заживо сожженных пленных красноармейцев и командиров. В одной из таких землянок, среди груды трупов, обнаружили наши колхозники изуродованные тела трех женщин, своих односельчанок, сестер Хазовых — Катерины, Клавдии и Глафиры. В соседней деревне Гороховец две недели не снимали немцы с виселицы мужа Екатерины Хазовой, железнодорожного рабочего Александра Кривобокова. Он был повешен, после того как при обыске у него были найдены сухари и немного крупы, — дескать, связан с партизанами! Когда Кривобокова поставили на телегу и накинули ему на шею петлю, он ударил каблуком стоявшего рядом гитлеровца и плюнул ему в лицо... А семнадцатилетнюю Клавдию жгли на раскаленной печи и шпарили кипятком за то, что найден был у нее комсомольский билет, и за то, что она молчала, когда у нее допытывались о связи ее с партизанами...

 

Мал мала меньше, плачут, и смеются, и щебечут ребятишки за стеной комнаты в избе, принявшей в себя несколько крестьянских семейств из других изб, занятых нашими воинскими частями.

 

Безропотно переносят жители все неудобства, лишения и невзгоды, лишь бы подальше отогнала ненавистную орду гитлеровцев спасительница Красная Армия. И заботливы, предупредительны, радушны каждая девушка, каждый старик из целой оравы их, живущих в этой избе, спящих грудами на полу, к любому из нас, воинов этой армии. Ничего не просят у нас, охотно выполняют всякую, самую малую нашу просьбу. И самовар ставит, и белье постирала мне крепкая девка Маруся, и обед мне приносит из той избы, куда на санях в термосах привозят его из Гороховца... Она знает — этот больной командир приехал из Ленинграда, болен от голода, и уж если командир болен от голода, то чего же жаловаться на свою судьбу им, местным жителям, крестьянам-колхозникам, пусть лишившимся и коров, и лошадей, и утвари, и запасов, но все же сытым и ничуть даже не исхудавшим, — таким же краснощеким и полногрудым девицам, какими были и прежде.

 

А я?.. Вот на столе передо мной справка врача медсанбата 285-й дивизии, вчера осматривавшего меня:


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 31 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.03 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>