|
— Не смотрите на меня! — молю я. А потом: — Не уходите! — Потому что чувствую, если она останется, не уйдет, то беда — какая, не знаю, но что-то ужасное — не случится, и меня — или ее — можно будет спасти. Я прижимаюсь к ее щеке и хватаю за руку. Но рука ее белая, хотя должна быть в веснушках. Я смотрю на нее и не узнаю.
Она говорит чужим голосом:
— Это Сью, мисс. Вы меня узнаете? Там ничего нет. Вам привиделось.
— Привиделось?
Она гладит меня по щеке. Поправляет волосы — не как Агнес. Как никто другой. Она повторяет:
— Меня зовут Сью, мисс. У Агнес была скарлатина, и ее отправили домой. А теперь вам надо лечь, иначе вы простудитесь и тоже заболеете. Вам нельзя болеть.
Я сначала ничего не понимаю, но потом сон отпускает меня — я узнаю ее и вспоминаю, кто я, вспоминаю свое прошлое, настоящее и неизвестное будущее. Она мне чужая, но она — часть этого всего.
— Не уходите, Сью! — прошу я.
Она не знает, что делать. Когда она отворачивается, я хватаю ее крепче. Но она повернулась, чтобы перелезть через меня, и вот уже залезает под простыню и обвивает меня рукой, губы ее касаются моих волос.
Она холодная, и мне тоже холодно. Я начинаю дрожать, потом успокаиваюсь и лежу не шевелясь.
— Ну вот, — тихо говорит она.
Ее дыхание щекочет мне щеку, ее голос нежно журчит в темноте:
— Ну вот. А теперь — спать. Будете спать? Ну и умница. Хорошая девочка.
«Хорошая девочка» — так она сказала. В этом доме давно уже никто не считает меня хорошей. А она считает. Должна так считать, ради нашего успеха. А я должна быть хорошей, доброй и глупой. Разве о золоте не говорят, что оно хорошее? Я для нее как золото. Она пришла, чтобы погубить меня, но еще не время. Сейчас она должна беречь меня, холить и лелеять, трястись надо мной, как над грудой монет, которые в конце концов промотает...
Я это знаю, но не могу почувствовать то, что, казалось бы, должна. Я засыпаю в ее объятии, сплю крепко, без снов и, когда просыпаюсь, чувствую рядом ее тепло. Она отодвигается, едва я пошевелилась. Трет глаза. Ее распущенные волосы касаются моих. Черты лица ее от сна утратили прежнюю резкость. Лоб гладкий, ресницы слиплись, а в глазах, когда она глядит на меня, нет ни насмешки, ни злобы... Она улыбается. Зевает. Встает. Одеяло вздымается и падает, обдает меня теплом. Я лежу и пытаюсь припомнить, что было ночью. В сердце трепещет какое-то новое чувство — стыд или, может, испуг. Я кладу руку туда, где спала она, — простыня холодна.
Она тоже изменилась. Стала увереннее, добрее. Маргарет приносит воды, наливает в тазик.
— Готовы, мисс? — говорит моя новая горничная. — Лучше поскорее.
Мочит полотенце, отжимает и, пока я стоя пытаюсь снять сорочку, проводит влажной материей по моему лицу и под мышками. Я у нее теперь вместо ребенка. Она усаживает меня, чтобы расчесать волосы. И приговаривает:
— Как спутались-то! Чтобы расчесать такой веник, надо начать с кончиков...
Агнес умывала и причесывала меня торопливо, и каждый раз, когда расческа застревала, нервничала и дергала. Как-то я ее даже стукнула туфлей — сильно, так, что пошла кровь. А теперь я сижу перед Сьюзен — Сью, ночью она называла себя Сью, — сижу тихо и терпеливо, пока она распутывает колтуны на моих волосах, и смотрю на свое отражение в зеркале...
Хорошая девочка.
Потом я говорю:
— Спасибо, Сью.
Я часто говорю так, и в этот день, и в последующие дни и ночи. Агнес я такого не говорила. «Спасибо, Сью», «хорошо, Сью» — когда она просила меня сесть или встать, поднять руку или ногу. «Нет, Сью» — когда она спрашивала, не туго ли затянуто платье.
«Нет, мне не холодно», но она хочет в этом убедиться (мы гуляем по парку): подправляет у ворота плащ, чтобы я не простыла. Нет, мои ботинки не промокли от росы — но она проверяет пальцем, сунув его между чулком и краем ботинка, чтобы удостовериться. Я не должна простужаться. Я не должна утомляться. «Может, вы уже находились, мисс?» Я не должна болеть. «Опять завтрак на тарелке остался. Ну хоть чуточку!» Я не должна стать худышкой. Я гусь, которого откармливают, чтобы потом зарезать.
Конечно, хотя она этого и не знает, как раз ей-то и не мешает потолстеть — ей, которая со временем приучится засыпать, просыпаться, одеваться, гулять по приказу, по сигналу, по звуку колокольчика. Она думает, что ублажает меня. Думает, что жалеет меня! Она привыкает к порядкам в доме, не подозревая, что привычки и одежды, что сейчас сковывают меня, скоро скрутят ее саму... Обернутся вокруг, как сафьян или шагрень... Я привыкла думать о себе как о своего рода книге. Я и есть книга — для нее: она смотрит на меня беспомощным взглядом, не может прочесть, видит лишь форму, но не понимает текста. Она замечает лишь то, что снаружи — «Ах, какая вы бледненькая!» — но не подозревает, какая бурная, порочная кровь бьется внутри.
Я не должна была этого делать. Но не могу иначе. Я слишком прониклась мыслью — эту мысль она подсказала, — что я всего лишь глупая девочка, которую судьба обделила и которой снятся кошмары. Но никаких кошмаров мне не снится, пока она спит рядом, и под этим предлогом я заманиваю ее к себе в постель и на вторую ночь, и на третью. А потом это становится обычным делом. Поначалу она ведет себя настороженно, но, оказывается, ей не нравятся балдахин и занавеси. Каждый раз она, подняв свечу, вглядывается в складки материи.
— А вдруг там мошки какие или паук — возьмет да и свалится?
Она хватается за столбик и трясет изо всех сил — падает один жук, и нас обдает облаком пыли.
Однако, привыкнув, она ложится без уговоров, и по тому, как легко и естественно она сворачивается, обнимая меня рукой, я догадываюсь, что она привыкла спать не одна. Интересно только с кем.
— У вас есть сестры, Сью? — спросила я ее как-то раз, может быть, через неделю после ее приезда. Мы гуляем вдоль реки.
— Нет, мисс.
— А братья?
— Насколько мне известно, нет, — отвечает она.
— И вы росли, как и я, в одиночестве?
— Ну нет, мисс, не то чтобы в одиночестве... В общем, с двоюродными сестрами и братьями.
— Ага, с двоюродными... Вы хотите сказать, с детьми вашей тети?
— Тети? — Она, похоже, не понимает.
— У вас же есть тетя, няня мистера Риверса.
— Ой! — Она моргает. — Да, мисс. Конечно...
Она отворачивается от меня, взгляд ее задумчив.
Она вспомнила о доме. Я пытаюсь представить, какой он, — и не могу. Пытаюсь представить ее двоюродных братьев и сестер: грубые такие мальчишки и девчонки, скуластые, с острым подбородком, как у нее...
Она вздыхает.
— Ничего, — говорю я, как добрая госпожа несчастной служанке. — Смотрите, вон идет баржа. Можно послать с ней привет. Мы обе пошлем приветы — в Лондон.
«В Лондон», — повторяю я про себя. Там Ричард. Я тоже буду там, через месяц. А вслух говорю:
— Темза их донесет, даже если баржа не сможет.
Однако она смотрит не на баржу, а на меня.
— Темза? — переспрашивает она.
— Река, — поясняю я. — Эта река.
— Эта полоска воды и есть Темза? Нет, мисс, вы шутите. — Она неуверенно улыбается. — Как такое может быть? Темза — она такая широкая... — Она разводит руки в стороны. — А эта... узкая. Видите?
Я отвечаю, что, как мне кажется, реки чем дальше текут, тем шире становятся. Она качает головой.
— Такая узенькая полоска воды? — снова говорит она. — Да в той воде, что мы берем из крана, и то больше жизни, чем в этой... Ой, мисс! Гляньте туда.
Баржа проплыла мимо нас. На корме ее крупные буквы: «РОТЕРХИТ», но она показывает не на них, а на пятна мазута от работающего двигателя.
— Видите? — чуть не кричит она. — Вот какая Темза. Темза такая в любое время дня и ночи, в любое время года. Посмотрите, сколько красок. Тысячи цветов...
Она улыбается. Когда она улыбается, она почти красива. Потом пленка мазута становится тоньше, вода коричневеет, и улыбка сходит с ее лица. И у нее снова вид воровки.
Вы понимаете, я должна была ее презирать. Иначе как бы смогла я сделать то, что задумала? Как смогла бы обмануть ее и погубить? Это все потому, что я слишком долго была с ней рядом. Мы должны были довериться друг другу. А ее представление о доверительности не такое, как у Агнес, не такое, как у Барбары, и не такое, как вообще у горничных. Она слишком открытая, слишком смелая, слишком вольная. Она зевает, потягивается. Расчесывает болячки и ссадины. Пока я шью, она разглядывает старую царапину на руке. Потом спрашивает:
— Можно булавку?
А когда я достаю из шкатулки свою иголку и протягиваю ей, она минут десять ковыряет кожу острием. Потом возвращает мне иголку.
Но передает осторожно, чтобы я не уколола палец.
— Смотрите не уколитесь, — говорит она так просто и по-доброму, и я на миг забываю, что она бережет меня для Ричарда. Думаю, она и сама об этом забыла.
Однажды на прогулке она берет меня под руку. Для нее это ровно ничего не значит, а меня будто молнией пронзило. В другой раз, долго просидев на стуле, я жалуюсь, что ноги затекли: она опускается передо мной на колени, расшнуровывает ботинки, берет мои ступни в свои ладони и греет их — сначала растирает, а потом дует на пальцы. Она начинает одевать меня по своему вкусу, вносит маленькие изменения в мою одежду, в прическу, в убранство комнат. Приносит живые цветы, выбрасывает вазы с сухими листьями, которые издавна стояли в спальне на столиках, а вместо них приносит примулы — она их собирает на дальних лужайках дядиного парка.
— Конечно, в деревне таких цветов, как у нас в Лондоне, не достать, — говорит она, ставя их в стакан, — но и эти довольно миленькие, правда?
Она велит Маргарет брать у мистера Пея побольше углей для моего камина. Так просто! И все же никто прежде не догадывался сделать это для меня, даже я сама не догадывалась и в течение нескольких зим мерзла. От тепла окна запотевают. Она любит стоять у окна и рисовать на стекле кольца, сердечки и завитки.
Как-то мы возвращаемся с ней от дяди, и я вижу на столике игральные карты. Эти карты, скорее всего, принадлежали моей матери, это ведь были ее комнаты, здесь вообще много ее вещей, и хотя поначалу я расстроилась — представила себе, как мать тут ходила, а там сидела, разбрасывала разноцветные карты по скатерти. Вот она, еще незамужняя, еще в здравом рассудке, сидит, подперев щеку ладонью, может, вздыхает и ждет, ждет чего-то...
Я взяла одну карту. В перчатке держать ее неудобно — скользкая. Но за дело взялась Сью — и стол преобразился: она собирает их, тасует, раскладывает ровно, аккуратно. И золотисто-красная колода сверкает в ее руках, как груда драгоценностей. Конечно, она удивлена тем, что я не умею играть, и сразу же усаживает меня, чтобы обучить. В карточных играх важны лишь удача да простой расчет, но она играет серьезно, рьяно — расправив карты веером, склоняет голову набок, щурится... Когда мне надоедает, она играет одна или ставит карты на ребро, соединяет верхние края и сооружает из них высокую конструкцию — что-то вроде пирамиды, а сверху обязательно кладет короля и королеву.
— Смотрите, — говорит она, когда пирамида готова. — Смотрите сюда, мисс. Видите?
И вынимает карту из основания пирамиды, и, когда постройка рушится, она хохочет.
Хохочет. Для «Терновника» это звук незнакомый, чуждый, все равно что смеяться в церкви или в тюрьме. А еще она поет. Однажды заговорили о танцах. Она вскакивает, подбирает юбку, чтобы показать мне движение. Потом и меня поднимает, и вертит, и кружит, и, когда она прижимается ко мне, я слышу, как стучит ее сердце — словно она передает его мне и оно становится моим.
В конце концов я разрешаю ей подправить расколовшийся зуб серебряным наперстком.
— Дайте-ка посмотрю, — говорит она. Она видела, как я терла щеку. — Подойдите к свету.
Я встаю у окна, закидываю назад голову. Рука у нее теплая, дыхание — от нее чуть пахнет пивом — тоже теплое. Она ощупывает десну.
— Да уж, он острее... — Она убирает руку.
— Чем змеиный, Сью?
— Чем иголка, хотела я сказать, мисс. — Она озирается.— А разве у змей бывают зубы, мисс?
— Думаю, да, раз они кусаются.
— Верно, — говорит она рассеянно. — А я думала, они беззубые...
Она уходит в спальню. В открытую дверь я вижу постель и под ней, задвинутый поглубже, ночной горшок. Сколько раз она предупреждала меня, как легко фарфор бьется, если, вставая утром, наступишь не туда, да можно и охрометь. Точно так же серьезно просила не наступать босыми ногами на волосы (потому что волосы — как черви, говорила она, могут впиться в босую ногу, и тогда заболеешь) и еще говорила о том, что нельзя мазать ресницы нечистым касторовым маслом и что не следует безрассудно — если за вами кто-то гонится или надо спрятаться — лезть вверх по печной трубе. Сейчас же, рассматривая разные предметы на моем туалетном столике, она ничего не говорит. Я жду, потом окликаю ее.
— А знаете вы кого-нибудь, кого покусала змея, Сью? — спрашиваю я.
— Кусала змея, мисс? — Она появляется в дверях, но все еще хмурится. — В Лондоне? Вы хотите сказать, в зоопарке?
— Ну да, может, в зоопарке.
— Не могу сказать, не знаю.
— Странно. Мне казалось, вы знаете, должны знать.
Я улыбаюсь, Сью — нет. Она протягивает мне ладонь, на ладони наперсток. Я догадываюсь, что она собирается делать, и, верно, взгляд мой страшен.
— Больно не будет, — говорит она, видя мое испуганное лицо.
— Правда?
— Да, мисс. Если что, крикните, и я тогда перестану.
Мне не больно, я не кричу. Но странные чувства: скрежет металла, крепкая хватка ее пальцев, тепло ее дыхания. Когда она изучает подпиленный зуб, я могу смотреть только в ее глаза: на одном из них темная, почти черная крапинка. Я вижу ее щеку — гладкую, ее ухо — маленькое и аккуратное, в мочке — дырочка, чтобы носить серьги и кольца.
«Проткнули? Как?» — спросила я ее как-то раз и потянулась пощупать крохотные ямочки.
«Ну как, мисс, иголкой, — ответила она, — и еще, конечно, нужен кусочек льда».
Наперсток трет. Она улыбается.
— Моя тетушка так делает малышам, — говорит она. — И мне тоже делала. Ну вот, почти готово! Ха! — Она ощупывает зуб. Потом снова точит. — С малышами труднее, конечно. Если наперсток соскочит — все, с концами. На моей памяти несколько так пропало.
Я не знаю, что она имеет в виду — детей или наперстки. Пальцы ее и мои губы намокли. Я глотаю слюну. Какая огромная, оказывается, у нее рука! Я думаю о черном налете на серебре, и мне кажется, что он растворился и я ощущаю его вкус. Если она слишком долго будет точить, я не выдержу, но наперсток движется медленнее, потом останавливается. Она снова пробует зуб пальцем.
Меня покачивает. Она так долго, так крепко держала меня, что, когда отпускает, меня словно обдает холодом. Я ощупываю языком подпиленный зуб. Вытираю губы. Замечаю, что на ее руке, у самых костяшек, пропечатались следы моих зубов. А наперсток блестит — вовсе он не почернел. А привкус — это был, верно, привкус ее кожи, вот и все.
Может ли госпожа почувствовать вкус пальцев служанки? Если верить дядиным книгам, то может. И от этой мысли меня бросает в жар.
И когда я стою так, вспоминаю и заливаюсь краской стыда, в комнату мою входит девушка с письмом от Ричарда. Я и забыла, что жду от него письма. Я и думать забыла про наш план, про наш побег, про нашу женитьбу и про ворота психиатрической лечебницы. И о нем тоже забыла. Однако я должна о нем подумать. Я беру письмо и дрожащей рукой ломаю печать.
«Вы, верно, так же считаете дни, как и я? — пишет он. — Знаю, что считаете. Она сейчас с Вами? Она видит Ваше лицо? Покажите ей, что Вы рады. Улыбнитесь, скажите «ах» или что-нибудь в этом роде. Нам недолго ждать. Мои дела в Лондоне сделаны, и я возвращаюсь!»
Глава десятая
Письмо подействовало на меня так, словно гипнотизер вдруг щелкнул пальцами перед самым моим носом: я очнулась и не сразу поняла, где нахожусь и что все это значит. Вот Сью, у нее на руке след — это я прикусила. Вот подушки на кровати: на них еще свежи две вмятины. Вот цветы на столике у камина. В комнате жарко. Слишком жарко, но я все равно дрожу, будто мне холодно. Она замечает. Смотрит мне в глаза и кивает на листок, который я все держу в руке.
— Хорошие новости, мисс? — спрашивает она, и, похоже, письмо и на нее странным образом подействовало, потому что голос ее звучит теперь иначе: так нарочито беззаботно, а взгляд пронзительный.
Она убирает наперсток в шкатулку, а сама все глядит, глядит на меня. А я не могу поднять на нее глаз. Ричард скоро будет здесь. Чувствует ли она то же, что и я? Во всяком случае, вида не подает. Она расхаживает по комнате, садится — все как всегда. Завтракает. Достает карты, привычно тасует их, раскладывает. Я стою перед зеркалом и вижу, как она тянется за картой, берет ее, переворачивает, кладет рядом с другой, отбирает королей, выкладывает тузы... Смотрю на свое отражение и думаю, почему я — это я: вот овал лица, вот губы, слишком полные, слишком пухлые, слишком розовые. Наконец она собрала колоду и говорит: я могу их сейчас перемешать, и тогда она предскажет мне будущее. Она говорит это совершенно серьезно, без тени насмешки, и я почему-то иду к ней, сажусь рядом и непослушными пальцами кое-как тасую карты, а она собирает их и выкладывает на столе.
— Эти показывают, что было, — говорит она таинственно. — А вот эти — что есть.
Она совсем как девчонка теперь, и мы, склонив головы, перешептываемся, как шепчутся, наверное, наши сверстницы в гостиных, в классах или в буфетных: «Вот кавалер, он на коне. А это долгая дорога. Это бубновая дама — к деньгам», — и верно, у меня есть брошь, усыпанная бриллиантами. Я о ней только что вспомнила. И я вновь представляю, как Сью глядит на камушки, приценивается...
В конце концов, мы не обыкновенные девчонки, и мы не в классе, и моя судьба интересна ей лишь постольку, поскольку она считает ее своей. Как она щурится! И уже не шепчет, а вещает! Я отодвигаюсь от нее, а она, ничего не замечая, перебирает карты, смотрит на них и хмурится. Одну она уронила и даже не заметила: это двойка червей. Я придавливаю ее каблуком (мне кажется, одно из этих нарисованных сердец мое) и втаптываю со всей силы в ковер.
Когда я поднимаюсь со стула, она находит ее и тщетно пытается разгладить, потом снова утыкается в пасьянс.
Я снова смотрю на ее руки. Они стали белее, и ногти теперь ровные, без заусениц. У нее маленькие ручки, а в перчатке покажутся и того меньше — и будут совсем как у меня.
Это необходимо. Раньше надо было об этом подумать. Ричард скоро будет здесь, а у меня еще столько всего не сделано, я чувствую, как уходят, ускользают, словно юркие рыбы в глубину, мои часы и дни — их не поймать уже, не задержать. Ночью мне не спится. Когда наутро она приходит меня одеть, я хватаю ее за рукав.
— Ваше платье, Сью, какое-то затрапезное, — говорю я. — Мне кажется, вам пора переменить его.
Она отвечает, что другого у нее нет. Тогда я достаю из шкафа бархатное платье и заставляю ее примерить. Она неохотно оголяет плечи, вылезает из юбки и отворачивается от меня, стесняется. Платье ей узковато. Я с трудом застегиваю крючки. Поправляю на ней пышные складки юбки и иду за шкатулкой, где лежит брошь — та самая, с бриллиантами, — и бережно прикалываю ей на грудь, у самого сердца.
Потом подвожу ее к зеркалу.
Но тут входит Маргарет и уводит ее от меня.
...Я привыкла к ней, к тому, что она всегда рядом, живет, дышит, движется, — она для меня уже не просто наивная дурочка, которая старательно исполняет отведенную ей по плану роль, не Сьюки Сопли, а девочка, у которой есть свое прошлое, девочка со своими привычками и пристрастиями. И только сейчас до меня дошло, как же она похожа на меня лицом и фигурой, и я вдруг словно воочию увидела, что мы с Ричардом собираемся сделать. Прижавшись щекой к резному столбику балдахина, я смотрю на нее, как она охорашивается перед зеркалом — поворачивается то так, то эдак, расправляет юбку, — вживается в новое тесное платье.
— Вот бы тетушка моя на меня сейчас посмотрела! — радуется она, а я думаю: «Интересно, кто ждет ее там, в разбойничьей берлоге, — тетка, мать или, может, бабка?..» Представляю, как та, должно быть, места себе не находит, считает дни, когда ее маленькая воровка вернется домой... Вижу, как та ходит, по очереди перебирает ее вещицы — вещи Сью: то ленту потрогает, то бусы, то какой-нибудь безвкусный браслет...
Она их вечно будет перебирать, но пока она об этом и не подозревает. Как и Сью, целуя тетушку в морщинистую щеку, не подозревала, что целует ее в последний раз.
Так я размышляю, и мне становится жаль ее. Очень странно, подумала я и вдруг испугалась. Испугалась того, какой ценой придется заплатить за мое будущее. И само это будущее меня пугает — своей неизведанностью, а также теми незнакомыми и неуправляемыми чувствами и эмоциями, которые оно таит в себе.
Она об этом ничего не знает. Он тоже не должен знать. Он появляется у меня в гостиной после полудня — как во времена Агнес, — берет меня за руку, заглядывает в глаза, склоняется для поцелуя.
— Мисс Лилли, — произносит он, и голос его дрожит от нежности.
Он одет во все темное, строг и подтянут. Но все же проскальзывает в его манере держаться некая наглая самоуверенность, она едва заметна и ощущается лишь вблизи, подобно терпкому облачку духов. Даже сквозь перчатку я чувствую жар его губ.
Он оборачивается к Сью, та пытается сделать реверанс. Платья с корсажем не приспособлены для этого: она неуклюже, рывком, приседает, бахромчатая оборка на юбке смешно трясется. Она заливается краской.
Я вижу, он улыбается украдкой. Но вижу также, что он оценил платье и, верно, заметил белизну ее рук.
— Я чуть не принял ее за леди, клянусь вам! — говорит он, обращаясь ко мне.
И подходит к ней ближе. Рядом с ней он кажется еще выше — большой и черный, точно медведь. А она — как тростинка. Он берет ее за руку — какая большая у него ладонь, вся ладошка ее скрылась в его горсти, — и говорит:
— Итак, Сью, надеюсь, на новом месте вы показали себя как хорошая служанка?
Она смотрит в пол.
— Я тоже на это надеюсь, сэр.
— Да, — отвечаю я за нее. — Сью — хорошая девушка. Очень-очень хорошая.
Но чувствую, что слова мои звучат неубедительно. Он отпускает ее руку.
— Ну конечно, — миролюбиво говорит он, — она и должна быть хорошей, всякая девушка обязана быть хорошей, когда у нее перед глазами такой пример для подражания, как вы, мисс Лилли.
— Вы так добры, — отвечаю я.
— Любой джентльмен просто обязан быть добрым — рядом с вами.
И смотрит на меня. Он заметил меня, сделал сообщницей, он намерен вырвать меня из «Терновника», да так, чтобы я не поранилась, и я была бы не я, не дядина племянница, если бы смогла выдержать этот его взгляд без жуткого, идущего откуда-то из самых глубин трепета. Но я ощущаю этот подлый трепет, и ноги мои подкашиваются. Я улыбаюсь, и улыбка получается натужная.
Сью отворачивается. Неужели она думает, это я от любви? От этой мысли скулы мои сводит, я улыбаюсь деревянными губами. Ни ей в глаза смотреть нет сил, ни ему. Он отходит к двери, знаком подзывает ее к себе, и они стоят там пару минут, шушукаются. Он дает ей монету — я вижу, как блеснул желтый кружочек, — кладет монету на розовую ладонь, прижимает своими сильными пальцами — будто лапа с когтями. Она еще раз делает неловкий реверанс.
Теперь моя улыбка как посмертная маска. Когда она поворачивается ко мне, я не могу на нее смотреть. Ухожу в спальню, закрываю за собой дверь, ложусь лицом вниз на кровать — и меня прорывает: я корчусь от беззвучного смеха, он хлещет из меня, как фонтан грязной воды, так, что невозможно удержаться, — потом приступ проходит, и я затихаю.
— Как вам ваша новая горничная, мисс Лилли? — спрашивает он за обедом, глядя в свою тарелку.
Он ловко орудует ножом, отделяя рыбу от костей — кости тонкие, почти прозрачные, поверх рыбы дрожит толстый слой застывшего жира и соуса. Зимой еду нам подают почти остывшую, а летом — слишком горячую.
Я отвечаю:
— Очень... послушная, мистер Риверс.
— Так вы считаете, она подходит?
— Думаю, да.
— И у вас нет претензий к моей рекомендации?
— Нет.
— Ну что ж, я рад.
Он специально так долго об этом говорит. Дядя наконец услышал.
— О чем речь? — уточняет он.
Я утираю губы салфеткой.
— О моей новой горничной, дядюшка. О мисс Смит, которая поступила на место мисс Фи. Вы видели ее, и не раз.
— Скорее слышал — как она грохает каблуками у моей библиотеки. Так что она?
— Она прибыла ко мне по рекомендации мистера Риверса. Когда он встретил ее в Лондоне, она как раз подыскивала место, и мистер Риверс был так любезен, что вспомнил обо мне.
Дядя удивленно переводит взгляд с Ричарда на меня и обратно, словно пытается почуять, откуда ветер дует.
— Неужели? — спрашивает он медленно и тихо. — Мисс Смит, говорите?
— Мисс Смит, — говорю я твердо, — которая сменила мисс Фи. — Я невозмутимо очищаю от соуса вилку и нож. — Мисс Фи, папистку.
— Папистку! Ха! — восклицает дядя и вновь возвращается к еде.
— Послушайте, Риверс, — говорит он чуть погодя.
— Да, сэр?
— Ну, скажите мне — конечно, если вы только знаете, — есть ли на свете институт, более погрязший в изощренных видах разврата, чем Римско-католическая церковь...
И до самого конца ужина он уже не обращает на меня ни малейшего внимания. И лишь потом велит мне почитать часок из старинной книги «Жалобы монашек на монахов».
Ричард сидит и слушает, он спокоен. Но когда я, закончив чтение, встаю, чтобы уйти, он тоже поднимается:
— Позвольте мне вас проводить, — говорит он.
Дядя не смотрит на нас — он занят своим делом. В руках у него перочинный ножик с перламутровой ручкой, старинное лезвие изогнуто серпом, он чистит им яблоко — маленькое горькое яблоко, какие во множестве растут у нас в саду.
Убедившись, что дядя не смотрит на нас, Ричард бросает на меня выразительный взгляд. Но тон его по-прежнему подчеркнуто вежлив.
— Хотел бы спросить вас, намерены ли вы продолжать уроки рисования, раз я вернулся? Мне бы хотелось продолжить.
Он ждет, что я скажу. Но я молчу.
— Могу я, как обычно, прийти к вам завтра?
Я опять не отвечаю. Он чуть приоткрыл передо мной дверь, но удерживает ее, так что я и рада бы выйти, да не могу. Теперь он качает головой.
— Вы чересчур скромны, так не годится, — говорит он, но я понимаю, что в мыслях у него другое: «Вы должны быть твердой!» — Вы ведь сильная, правда?
Я киваю.
— Ну и хорошо. Я зайду за вами в обычный час. Покажете мне работы, которые выполнили в мое отсутствие. Осмелюсь сказать, что еще немного усилий — и кто знает? Думаю, вскоре вы удивите дядюшку своими познаниями и мастерством. Как вы сами считаете? Хватит нам двух недель? Или, на худой конец, трех?
И вновь от его дерзости, от его напора во мне поднимается ответная горячая волна, но сквозь нее или рядом с ней пробивается странное ощущение, которое и не знаю как назвать, — что-то вроде паники. Он ждет, что я скажу, а я не решаюсь. Мы ведь тщательно все спланировали. Одну мерзость уже сделали. Остается сделать следующую. Я знаю, чего сейчас от меня ждут. Я знаю, что должна притворяться влюбленной в него, потом открыться Сью. Только и всего! Я так ждала этой возможности! Как долго, с тоской глядя на стены этого дома, я думала про себя: пусть бы они рухнули и я оказалась бы на свободе! Но день моей свободы приблизился, а я почему-то сомневаюсь. А почему — даже сказать боюсь. Я смотрю на нож в дядиной руке, на перламутровую рукоятку, на яблоко, которое с такой легкостью уступает ножу свою оболочку.
— Думаю, три недели, — выдавливаю я наконец. — Может быть, и больше, если я не буду уверена, что готова.
Красивое лицо его искажает мимолетная гримаса гнева, но голос, когда он заговорил, звучит предельно вежливо:
— Вы скромничаете. Не преуменьшайте свои таланты. Трех недель хватит за глаза, уверяю вас.
Наконец он открывает дверь, пропуская меня вперед. Я не оборачиваюсь, но, поднимаясь по лестнице, точно знаю, что он смотрит мне в спину, словно желая убедиться, что со мной ничего не случится, — как истинный дядюшкин друг.
Придет время, и он будет еще заботливее, но пока все снова катится по накатанному руслу. С утра он работает с гравюрами, потом поднимается наверх давать мне уроки рисования, чтобы побыть со мной наедине: поглядывает умильно, воркует нежно, пока я вожу кистью по листу, — словом, старательно изображает влюбленного.
Все опять как прежде — разве что Агнес исчезла, а вместо нее теперь Сью.
А Сью — это вовсе не Агнес. Она кое-что знает. Она знает, зачем она здесь. Знает, что должна делать. Должна прислушиваться и следить, как бы мистер Риверс не подошел к ее госпоже слишком близко, не нашептал бы украдкой чего недозволенного. А еще она знает, что, когда он это делает, ей следует отвернуться и притвориться глухой.
И она отворачивается — я вижу, как отворачивается, но краем глаза все-таки подглядывает: ловит наше отражение в зеркале или на оконном стекле, следит даже за нашей тенью!
Комната, которую я за долгие годы изучила как свои пять пальцев, как узник тюремную камеру, кажется мне теперь совсем другой. В ней так много блестящих поверхностей — и глаза ее следят за мной отовсюду.
Дата добавления: 2015-08-27; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |