Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Станислав Юрьевич Куняев 29 страница



Вот вам прямая угроза, прямая сила, и в этом, конечно, звучит не голос благодати, с которой Лев Аннинский пытался сравнить добро. Речь идет не о благодати самоуспокоенной, так сказать, самогармоничной. Голос добра, в данном случае, являет свой весьма суровый вид. «Добро с кулаками» — это проблема отношения добра и силы. Я считаю, что заслуга Станислава Куняева как раз в том и состоит, что он в лучших своих стихах не противопоставляет добро и силу, добро и правду, красоту и силу.

Вижу заслугу Куняева, что он в своих стихах выступает за возможность союза добра и силы. Можно ему ошибаться в какой-то конкретной силе, как в носительнице и защитнице добра, но он абсолютно прав, когда говорит нам, что добро должно быть сильным, что сила может быть доброй, и не раз в нашей истории мы имели примеры вполне гармоничного сочетания силы с добром. Государственная жилка или даже страсть Станислава Куняева, о которой мы тоже думаем, когда читаем его стихи, состоит в том, что он видит в государстве силу созидательную. Он считает, что государство может, быть не противоположным творческой личности, а поскольку это так, то да будет оно сильным.

Куняев не считает, что поэт это изгой. Он — собеседник государства. Глубокий, серьезный и в то же время всецело ответственный в каждом своем слове. И вот когда я думаю об уроках, которые дает сегодня молодым и немолодым поэтам работа Станислава Куняева, мне кажется, что он в свое время нашел в себе силы настолько резко пойти против течения и настолько ясно обозначить свой путь, что нам теперь кажется, что мы бы это сейчас сделали легко сами. Я не буду подробно характеризовать стиль той эпохи. Но напомню, что тогда в моде была такая вещь, как глобальность. Полагалось говорить непременно с точки зрения всего человечества. Претендовать на понимание всех народов, всех рас, населяющих землю. А вот Станислав Куняев в один прекрасный момент верным инстинктом понял, что следует выбрать как раз узость. На фоне глобальности.

Эти кручи, и эти поля,

и грачей сумасшедшая стая,

и дорога… Ну, словом, земля

не какая-нибудь, а родная.

Неожиданно сузился мир,

так внезапно, что я растерялся.

Неожиданно сузился мир,

а недавно еще расширялся.

И вот выбрать узость, решиться на это на фоне прогрессивной надменной планетарности означало не только вспомнить малую родину, как у нас говорят, калужскую приокскую землю, не только Россию, которая русскому поэту всегда дороже всего, — тут уж с нами ничего не сделаешь; вспомнить об узости означало сузить фон и границы самого своего понимания вещей, потому что, как говорил историк Ключевский, есть вещи, понимать которые не должен даже самый умный человек.



Непонятно, как можно покинуть

эту землю и эту страну,

душу вытряхнуть, память отринуть,

все забыть — и любовь, и войну.

Все, что было отмечено сердцем,

ни за что не подвластно уму.

Кто-то скажет: а Курбский, а Герцен? —

все едино я вас не пойму.

Я люблю эту кровную участь,

от которой сжимается грудь…

Вот так обозначился путь Станислава Куняева в безусловную сторону поэзии. Путь к России, к простоте народного чувства. Это не было легко. И в этом большая его заслуга. Это один из уроков Станислава Куняева, как я это вижу. И я хочу закончить тем, что это была плодотворная участь. И именно погрузившись в нее, он потом обрел право говорить о народе, который даже и не граничит с нами на карте мира. Я говорю об его интереснейшем и во многом прекрасном цикле «Восточная дуга». Я прочту из этого цикла только несколько слов.

Тяжелое Мертвое море

пропитано солью насквозь,

в него палестинское горе

соленой струею влилось.

Здесь наземь упала косынка,

когда, у себя за спиной

оставив свой дом, палестинка

застыла, как столп соляной.

Здесь выжжены мирные нивы

на этом и том берегу,

И только плакучие ивы

цветут, как на русском лугу.

Вот и здесь он заговорил не от имени каких-то землян, не с Марсом разговор, а с современным фашизмом, вполне земным. А заговорил он от имени русского луга. Только такие голоса и бывают слышны земле. А закончить я хочу тем, что я ни в коем случае не желала бы Станиславу Куняеву боли, новой боли или продолжения боли. Я не хотела бы ему желать никакой боли сверх той, что и так всегда есть в груди русского поэта. Я не хотела бы желать ему и попросту отстрадать свой путь, потому что это значило бы не выполнить ни одной из задач поэта. Это значило бы попросту уйти от ответственности. Умыть руки. Пусть и слезами, которым, как знаем мы, Москва не верит.

Считаю, что не следует лелеять пресловутую больную совесть. Любить и нежить ее, дабы она никогда не выздоровела. Я считаю, и Куняев прекрасно это показывает в лучших своих стихах, что совесть имеет право быть здоровой, должна уметь быть здоровой. Мы никогда не научимся равнодушию к чужим страданиям.

И новая тяжесть опять

ложится на русскую совесть,—

писал Станислав Куняев, который прав в этом. Равнодушию мы не научимся. И все-таки совесть должна уметь быть здоровой, чтобы пособлять также и самому своему носителю в его собственном горе, если таковое случится. Я считаю, что болезнь, нескончаемая болезнь отнюдь не является залогом чистоты. Чистоты совести, я имею в виду. Так считать могут только никогда не болевшие люди. И поэтому я хочу пожелать Станиславу Куняеву здоровья, спокойствия, уверенности в своем пути. В сохранении того высокого здравого смысла, того возвышенно простого взгляда на вещи, утратив который, можно ли остаться, как говорил поэт о своей родине, «последней надеждой земли».

Казалось бы — после таких слов, растрогавших меня в тот вечер чуть ли не до слез, ничто не может измениться в наших отношениях в худшую сторону.

Однако к 1984 году наша странная дружба не выдержала накопившегося недовольства друг другом. Все, казалось бы, мелкие несогласия — литературные, мировоззренческие, а пуще всего ее ревнивое отношение к моему окружению (Кожинову, Шкляревскому, Юрию Кузнецову) привели к внешне неожиданному, но давно созревавшему разрыву. Будучи у меня в гостях, Татьяна Михайловна, зная мои беззаветно дружеские чувства к Кожинову, сознательно стала выговаривать мне о нем столь уничижительными, оскорбительными, несправедливыми словами (мол, и первая его жена еврейка, и вторая полукровка, и вообще он «заигрывает с енотами», и как можно ему верить), что я, вспомнив сопровождавший ее всю жизнь «еврейский шлейф» учителей, друзей и подруг (И. Сельвинский, П. Антокольский, С. Липкин, А. Межиров, И. Роднянская, Ю. Ряшенцев, Е. Рейн, подруги, уехавшие в Израиль), — не выдержал, подумал о том, сколько сверхъестественных усилий, начиная с дискуссии «Классика и мы», я приложил, чтобы вытащить ее из этой трясины, — вспылил и распахнул дверь со словами: «Уходите! Вот Бог, а вот порог!»

С каменным лицом она вышла на лестничную площадку, а я, захлопнув дверь, с облегчением почувствовал, какая тяжесть свалилась с моих плеч. Я устал от нее. От ее капризов, от ее показного смирения, что пуще гордыни, от ее постоянного желания руководить моими мыслями и чувствами. «Свободен!» — пронеслось в моей голове.

…Но, к сожалению, это состояние свободы длилось лишь несколько лет, до 1988 или 1989 года, до поры, когда, предощущая все опасности надвигающейся разрухи, наши друзья Лариса Баранова и Дмитрий Ильин упросили меня ради общего патриотического дела помириться с ней («Волк! Ну не забывайте, все-таки она женщина!»). Я растрогался, извинился за изгнание Муравья из своего дома, и относительный мир между нами был восстановлен… Как раз в это время я начинал переговоры с Сергеем Викуловым о том, чтобы заменить его в журнале «Наш современник», и, может быть, не случайно, что именно в это же время произошло наше перемирие с Глушковой. Именно перемирие, потому что ее требования и ультиматумы ко мне уже как к главному редактору начались незамедлительно. В первую очередь Глушкова потребовала, чтобы я ввел ее в редколлегию — на что я никак не мог согласиться. Печатать — да, все, что она ни предложит: стихи, статьи, интервью, предисловия к чужим публикациям. Но допустить, чтобы она работала в редколлегии, в коллективе, участвовала в общем деле рядом с Кожиновым, Шафаревичем, Юрием Кузнецовым, Прохановым, Беловым — с любым из которых она могла завести распри, свару, ссору — я-то знал, как она относится к ним! — на это самоубийство я согласиться не мог. Она органически не могла работать в коллективе, в команде, в артели. Она была органически не способна при всех своих достоинствах и талантах к общему делу в роковое время, требующее объединения всех патриотических сил.

Когда она поняла это — то тут же написала мне письмо.

«31 августа 1989 г.

Лишь сейчас дочитала «Русофобию» Шафаревича (в «Кубани»). (А статью в «Нов. мире» прочла внимательно в Москве.)

Это неправда, что его темой является современный либерализм в СССР, как политическое, социально-политическое течение (тем паче — в преломлении его в литературной критике).

А разоблачение эмигранта Янова, скажем, отнюдь не вбирает в себя «автоматически» разоблачение здешних Кардиных-Латыниных-Овруцких-Лихачева-Сарнова-Роднянской и проч., тем паче, что некоторые из них имеют здесь, даже у русских, отнюдь не позорную репутацию, равно отличную и от яновской, и от пайпсовской.

Мрачные подозрения, что на самом деле после Викулова меня не станет печатать «Наш современник» [146], укрепились, когда я услышала об идее отдать полжурнала — критику и публицистику — в вотчину полковнику Ильину.

Он вошел — с плаца (или из интендантства?) — в литературу публикацией в «ЛГ», в 1982 году, поносительной рецензии на обе мои тогдашние книги стихов («Выход к морю» и «Разлуки нет»), рецензии, по-фоменковски обсуждавшей, «кто»(«известно, кто…») стоит у меня за левым плечом, демонстрируя заодно и полное непонимание русской речи.

Ничего дурного я ему ни тогда, ни после не сделала: давно простила — покуда не развернул он в последние 1,5 года новый виток преследования меня в изд-ве «Современник».

Мне было б трудно переступить даже порог журнала, где правит эта подлая, безграмотная дубина, не имеющая на то никакого профессионального права. (Знакомство с генералами, восхищающее Казинцева, не заменяет ни профессиональных литературных, ни моральных качеств.)

Мне ясен и более общий перспективный расклад.

Все эти «неоИдашкины» из «плеяды» попытаются превратить Вас в нового, «подрастающего» Бондарева, который жмурится сладостно, как сметанный кот, от криводушных похвал — и так ли уж не совершает в итоге важных, трудно поправимых ошибок?

Вас давно уж поставили вне критики, что была бы негрупповой. Теперь постараются поставить и просто: ВНЕ критики — насколько позволят это коротичи…

Перечитайте, что в № 9 за 1987 г. писала о Вас Баранова. Мол, «делать жизнь с кого»? — С Вас, мол, она делает жизнь! Так пишут мемуары о славном покойнике (который никогда не терял мужества и проч.). И писал-то ведь автор, готовящийся: 1) к вступлению в Союз; 2) полученью должностей, квартиры, льгот. (Теперь — руководит на всех совещаниях молодых, куда меня руководить не звали НИ РАЗУ) [147].

(Правда, и я там была названа «духовным учителем». Увы!)

(На все «перечни» издательских заслуг «плеяды» отвечаю одним: годами, под крышей ВЛКСМ-ных изданий, все эти Барановы — Рыбасы не делали НИЧЕГО полезного. Ибо: «было нельзя». В «Современнике» ж «делали», ибо стало «можно». И куда менее делали, делают, чем нужно. И душат всех, кто не поддается вербовке: в собутыльный клан, в постель, в сообщающиеся сосуды взаимных кормушек!)

Тут выросли, в «плеяде», свои: Риммы Казаковы, Шупловы и попросту Иуды (как Карпец). Иудушки с паучьими ручками. Идашкины.

Слишком много я сделала иным из «плеяды» добра, чтоб, возвысившись по службе, могли они не «расквитаться»!

Симптом второй:

Украшение редколлегии громкими именами, чтоб в итоге равноправно-громко соседствовали Шафаревич (Солженицын даже!) [148]и… И. И. Стрелкова при паническом недопущении мысли ввести хоть под конец жизни в редколлегию столь добросовестного ко всякой чужой работе (и не менее Ирины Ивановны известного все ж!) человека, как я, — означает для меня на деле отсутствие какой-либо (авторской) застрахованности даже в рамках журнала «Наш современник».

Вы же знаете, что я загнана уже в столь тесный угол, где есть простор разве что для петли!

(Это не значит, конечно, что я готова перебежать дорогу Ирине Ив. или кому другому. Ей — даже менее, чем кому-либо!)

А пишу Вам все это с памятью, что была у Вас, кажется, и другая часть души. В силу которой Вы и клялись 3 года тому, что «больше не будете» — клеветать, что я «выжила из ума» [149].

Из-за той части Вашей души я и относилась к Вам столько лет честно. И никогда не отступалась в сложных для Вас обстоятельствах. Не считая «мелочью» Ваши, даже далекие от мрей психики, дела.

Т. Глушкова».

«29–30 августа 1989 г. Малеевка.

Здравствуйте, Волк!

Как мне не повезло, что уходит Викулов. Но я все-таки не могла не желать Вам этого назначения. Хотя был в душе и страх: что же теперь останется — только журнал «Москва»? но и там — Сережа [150], и легко ли мне будет…

После выхода «Лит. России» я еще три дня пробыла дома, и единственный из людей, с которыми я общаюсь и кто не сказал по этому поводу мне ни звука (хоть формального, ради вежливости), были Вы [151].

Вряд ли это по-товарищески.

Но. если учесть, что теперь Вы — главный редактор журнала, о котором в «ЛР» шла речь, — это Ваше молчание говорит, разумеется, о большем.

Я сначала это все очень эмоционально лишь переживала (ну, не спала первые три ночи, после, в Малеевке, разболелась: тошнота и рвота до изнеможения, — как обычно, когда оскорбление берет через край, и единственный способ спастись — заболеть. Но и в самом деле: нормально ли в год тридцатилетия своего литературного стажа, пятидесятилетия — возрастного читать в «русской» газете, как зарвавшийся юнец Фоменко-Бахрах хамски «вздыхает» насчет моих «явно непродуманных (!)» суждений и объявляет мою работу «суетой сует»? И притом: это уж 30-е после «Ариадниной нити» [152]поношение — при отсутствии хоть единого голоса в поддержку! (И притом — 5-е за год печатное шельмование, исходящее из барановско-ильинской «плеяды»!)

Вам это не знакомо: Вас всегда кто-то, не медля особенно, защищал. (Вот и я нашла место в № 7, чтоб назвать неопровержимыми Ваши выкладки об ифлийцах. Не говоря уж о том, что и высмеиваю также и Ваших, в том числе, врагов…)

Разумеется, это не «соцзаказ»: просто не люблю несправедливость.

Попытки сказать, что тот, кто остается (в лит-ре, обществ. жизни) «в меньшинстве» или даже, как я, в одиночестве, — заведомо неправ (все, мол, «идут в ногу» и т. д.), — были бы жалкими попытками: это в данном случае более, чем неправда… Это только удобно очень — всем, кому неудобна я. Истины же при этом не ищут. Большинству русских она так же не нужна, как и их игровым противникам.

Но еще важней все-таки позиция «родного» журнала. Казинцев в пятницу утром влетел в корректорскую, как именинник, — только я принялась переносить правку (не видев еще газеты). Первым делом он объявил, что «Фоменко, хотя и гад, в чем-то прав!» (Мол, действительно, мою статью нельзя дочитать и пр.)

Он «забыл», как называл ее «гениальной» и как за один вечер прочел в апреле обе ее части (сделав крохотное замечание к начальным страницам, которое и было мною учтено)!

Поскольку это — идеально пластичный человек;, на службе — тип чеховской «душечки» при всяком главном редакторе, я понимаю, что ныне, весело-браво хамя, он, как ему кажется, «в струе»…

Мое совершенно добродушное отношение к нему, многократная помощь ему — ни на что повлиять не могут: «душечка» в штанах! А пожалуй, даже серьезней: эдакий маленький Полоний (из «Гамлета»), у которого облако будет похоже и на верблюда, и на все, что скажет «принц датский». (Потом его — через мягкую же портьеру — иногда закалывают, впрочем, шпагой.)

Мне жаль это говорить: одаренный все же человек. И, пожалуй, какая-то доля ответственности за развитие таких натур лежит на старших…

Престарелые молодые, о которых в последние 1,5 года я предпочитала не говорить с Вами (в надежде, что догадаетесь сами; от омерзения к грязным сюжетам? — не знаю: скучно, тошно было говорить!), способны на ОЧЕНЬ МНОГОЕ: на шантаж, на подлог, лжесвидетельствование, клевету — что угодно: каждый — в меру своей бездарности.

Они делают самую низкую ставку на Вас. (И отсюда и в этой, фоменковской, мазне подхалимская ложь, вплетение Вашего имени: и так — в каждой их вылазке против меня! 2 года назад все они, дружно, исподтишка, но подробно, бурно хвалили мою книгу и соответствующую главу — за «оздоровительную» критику, «смелость», «неподкупную правду» и т. п. и, как помните, думаю, — даже доброхотно и страстно мирили меня с Вами. Тогда они делали, видимо, двойную ставку: низкую ставку — и на меня тоже, еще не веря, что для меня недейственна лесть… Теперь им, захватившим литпосты в редакциях, ясно, помимо прочего, что я — так и останусь частным лицом. Ибо, заведуй я хоть каким «отделом» и проч., — разве 6 отважились на «перманентное» хулиганство??? Никогда в жизни! Так бы и лизали оба порога!)

Если Вы этим словам не верите («не поверите»), я отвечу, что «Лит. Россия», например, печатая о «блистательном министре Уварове», «чутко уловившем духовную потребность общества» и проч. (у Фоменки же), тоже не поверила… Кому? Пушкину! Который, помимо знаменитой сатиры, писал (уже именно о министре и президенте АН):

«УВАРОВ БОЛЬШОЙ ПОДЛЕЦ. Он кричит о моей книге… Его клеврет… преследует меня… Низость до того доходит… Он начал тем, что был 6… потом нянькой (детей Канкрина) и попал в президенты». И снова: «Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком?» (см. Пушкин, «Дневник 1835 г.)

А вот «Лит. Россия» — НЕ ПОВЕРИЛА. Даже в скобках не помянула такого, пушкинского, мнения о «сеятеле просвещения». (Блистательном!)

Ибо— «триада»! «Самодержавие— православие…» И что до Пушкина какому-нибудь барановскому собутыльнику, ВЛКСМисту-монархисту Рыбасу, например! (Не говорю уж о сатире на вора, «Промифея наших дней», в «Былом и думах».)

А что Уваров — участник убийства Пушкина?.. Тоже НЕВАЖНО!

И хотя для меня, пожалуй, большая честь, что «русская» газета обхамила и оскорбила меня в компании с… самим Пушкиным (да кто ж его теперь не оскорбляет, впрочем?!), — за него-то не может не тошнить такого, как я, «последнего могиканина» в литературной Москве!

Тут насыпались (в Малеевку): Горилла [153], Рассадин, Шмелев и тьма… Ну, газету, конечно, затаскали, — говорит библиотекарша. И один Коган сказал, что стыдно очень — за всех (левых, правых). А также: что «евреи могут отдохнуть — похоже, Кожинов всерьез взялся за Вас» (за меня т. е.).

(Они расшифровывают «нас» так же, как мы — их: кто дирижирует каким действом…)

Всего Вам доброго. Т. Глушкова».

Но Татьяна Михайловна со своей феноменальной способностью ссорить всех со всеми никак не могла отказаться от соблазнительной мысли свести мировоззренческие и литературные счеты с Кожиновым, но не где-нибудь, а только на страницах «Нашего современника», где он, член редколлегии, главный историк, литературовед, идеолог, где главный редактор — его лучший друг. Я знал, что соблазн этой авантюры просто пожирает, как огонь, ее душу. Ей не было заботы о том, что Вадим в начале 90-х годов, печатая одну за другой свои блестящие, прославившие его имя работы, стал для читателей журнала одним из любимейших авторов; ей не было дела до того, что именно в тяжелейшем 1993 году он, как никто из нас, искал основы нового патриотического мировоззрения… Но чем известней и влиятельней становилось его имя, тем маниакальнее взрастало ее желание «разоблачить» Кожинова, «вывести на чистую воду», развенчать все его, как ей казалось, ложные заслуги.

Я этой безумной гордыне потакать не мог, и в ответ стал получать такие письма.

«20–25 мая 1993 г.

Здравствуйте, Стасик! Ситуация мне видится так:

) в последнем своем телефонном разговоре со мной Вы порвали со мной отношения литературные.

Задним числом выставляя условия к моей, уже готовой, работе, причем условия несправедливые и оскорбительные, Вы ясно в очередной раз показали, какова, в Ваших глазах, «ценность» моих мыслей и трудов. Она — такова, что Вы готовы пожертвовать всей прошлой, сущей и будущей моей литературной работой ради того, чтобы Кожинов не был подвергнут какой-либо критике («ни слова о Кожинове!»).

Я понимаю Ваш с Кожиновым страх перед моей аргументацией — страх, побуждающий пойти на все в плане безнравственности. Но все-таки трусость лишь объясняет, а не оправдывает душительства тех, кто не трус.

Условия, которые Вы поставили мне, были бы оскорбительны для любого литератора. Они сводятся к тому, что журнал «Наш современник» позволяет Кожинову сколь угодно оскорблять, клеветать и притом обворовывать другого автора [154], но никогда не позволит этому автору — возразить ни по поводу этих безобразий, ни по существу идиотских «воззрений» Кожинова, давно наносящих вред русскому самосознанию.

Ибо этот, другой, автор — заведомое НИЧТО перед Кожиновым!

(«Извинения», к-е Вы приносите мне якобы в № 4, — полностью утаивают существо дела. Да и на это с каким скандалом Вы согласились, хоть и сами с Казинцевым на первых порах предложили это [155].

Но зато в том же, 4-м, номере из моей анкеты о поэзии снято все, что там было сказано о «великом» Кожинове!)

Ваш видимый расчет на то, что я — в моих нынешних условиях — «проглочу» что угодно, — т. е. расчет на мои слишком трудные условия, связанные с болезнью, — вызывает реакцию обратную: я на колени не встану — этой радости ничьему самолюбию или самоуправству не доставлю.

Вы исходите из абсолютного неуважения ко мне и из самого циничного самовластья. А если вдуматься, ради какого ничтожества, какой человеческой дряни Вы пускаетесь во все тяжкие, то возникает вопрос: кто же — Вы?

Отказом публиковать мое совместное письмо с К. Мяло [156]вы бросили мне еще один — более чем излишний уже — вызов.

Вы понуждаете меня к поступкам, от которых, при постоянных провокациях, человеку живому воздержаться трудно;

) то обстоятельство, что после последнего телефонного разговора (три — не меньше — недели тому) Вы прекратили звонить и как-либо интересоваться мною, показывает, что Вы порвали со мной и личные отношения. (И даже Галя повела себя с несвойственной ей невежливостью.)

Вряд ли это похоже на чувства дружеские. И особенно выразительно выглядит это, поскольку нынешнее мое положение не похоже на то, что было при нашей ссоре лет 10 назад.

За 4 месяца, которые я дома, Вы отказали мне во всех просьбах насчет личной помощи. Хотя совсем не всегда действительно сломана была [157]машина. Разумеется, это удобнее — вообще исключить возможность просьб.

Мне не раз казалось, что если бы не Сережа, Вы, возможно, нисколько б и не участвовали в моей болезни: он умеет кричать, трясти за ворот, требовать… А главное: он человек приблизительно равного с Вами социального статуса и, следовательно, для Вас — человек, в отличие от таких социальных «низов», как я. Это мое обстоятельство, как и отсутствие за мною каких-либо «структур», объясняет тяжелую специфику Вашего поведения — во всем (вплоть до коллизии с Кожиновым).

К этой специфике нелегко привыкнуть человеку другого, неноменклатурного, воспитания. И поэтому мои «срывы», бывшие кое-когда, можно понять.

Теперь, конечно, легче. Я — дома. Просто — третий год взаперти. Но тут уж и вовсе можно было не навещать (хоть и в 3-х шагах от редакции), и, конечно, машине Василия Васильевича положено «ломаться» уже бесперебойно…

Наверное, этот круг внутренней недоброты — неучастливости — разумнее и впрямь разорвать, — и я не осуждаю Вас за эту честность.

За всем тем я, конечно, очень благодарна Вам за помощь, хлопоты во время больничных моих мытарств. П. Ч. конечно же, было б еще хуже, чем было: тут нет слов. И в этом, определенном, смысле, разумеется, — не до жиру! Благодарна — действительно (и молилась за Вас, как умела), и только, может быть, не так слепо благодарна, как сама бы хотела (чтобы просто не на что было «закрывать глаза»).

И мешает еще вот что: не могу понять этого спорта или этой психики: унижать, оскорблять, третировать и изматывать человека; потом, если он помирает, — помочь; а когда ему станет лучше — все начинать сначала!..

Когда я говорю: «начинать сначала», — я имею в виду, что очень уж Вы не любите моей работы. Никакой. И мало кто (может, и просто — никто) в моей жизни был таким неустанным душителем моей работы, как Вы, — главный редактор. Это ад — как вспомнишь историю моих публикаций у Вас. Каким измором пытались взять меня, начиная еще с публикации К. Леонтьева. Ведь даже о ней не постыдились сказать, что она переносится с 8-го на 7-й номер, п. ч. 8-й — начинает подписную кампанию, «а для подписчиков Ваш Леонтьев не нужен» (это Ваши, «золотые» слова). Для подписчиков «не нужно» было и анонсировать мое имя (хоть бы раз — за все годы): я ведь знаю, как вычеркивалось оно с обложки, если предлагал отдел, — и все это знают! А как мариновали и врали об «устарелости» якобы моей беседы с Дорошенко, переписывали и располовинили ее — п. ч. мы «защищали социализм»! История же публикации «Хищной власти меньшинства» вообще привела к тому, что я «переходила на ногах» — к Вашим ильиным — уже абсолютный разгар самой страшной болезни. Ведь был миллиард замечаний, вранья, перекидок из № в №!.. Так не мучили и не унижали меня нигде — как «под Вашим крылом», — и не стыдно было ни Вам, ни холуям Вашим с Кожиновым смотреть в мое черное уже лицо, и не видели Вы, что только нечеловеческая воля позволяла мне каждый день снова идти в эту проклятую редакцию, чтоб каждый день принимать новый гнусный сюрприз.

Чего я только не наслышалась о моей «ненужности», «неправоте», «неуместности»!

Неужели Вы думаете, что все это можно забыть? Что обстановка постоянного недоброжелательства, криводушия, обманов и травли — не помогла мне «дойти до ручки» физически? Я вспоминаю все это как потрясающую безжалостность, вопиющую несправедливость.

Или Вы можете доказать, что я заслуживала именно такого редакционного отношения?

А если я уж так «не нужна» подписчикам, как твердите Вы по сей день, то зачем же бы Вам было звонить мне, например, из Новосибирска и Ленинграда, прося, чтобы я приехала хоть на 1 вечер, п. ч. «публика требует»? (Вряд ли хоть раз она так требовала Вашего Кожинова!)

А что печатали мои стихи — и не стыдитесь сегодня попрекать меня этим, — утешьтесь: уж не больше печатали, чем беспомощные вирши Н. Карташевой. Не больше, чем Мирошниченко. Не считая уж членов редколлегии.

Я не дам в Ваш журнал больше ни одной строчки.

И сообразите: я не затем выживала в последние 2 года, чтобы Вы (вместо того, чтобы, как любой нормальный человек, радоваться, что я смогла наконец — конечно, временно — опять приняться за работу) затевали новые глумления надо мной как писателем. Снова — затыкали мне рот. Позволяя притом подонку Кожинову и обкрадывать меня, и печатно клеветать на меня.

Я не дам Вам ни одной строчки. И не буду жалеть об этом, п. ч. журнал Вы провалили. Он жив только ИМЕНЕМ СВОИМ («Наш современник»), только прошлой) славой. Мне одной, да еще столь бесправной в этом журнале, все равно не спасти его ни от просионизма, ни от прогитлеризма.

Я прочла в юбилейном № «Дня» Ваши стихи (подборку). И мне пришло в голову простое: да имеете ли Вы сегодня литературное право — судить о какой-либо моей работе?

Ведь теперь полагаю, журналу потребуется мат, чтоб, потрафить распаду «сегодняшнего дня»? Потоки сквернословия? Или шуточки про «Сему Липкина», который никогда не мог быть для Вас «Семой» (это — не Яша Козловский). Шуточки про партбилет?.. Стыдно! Очень стыдно, дорогой Волк!

Желаю Вам всего доброго!

Т. Глушкова».

Интересно то, что за несколько месяцев до этого яростного письма я получил от Т. Глушковой книгу ее стихотворений с подписью, которая ничуть не предвещала окончательного разрыва:

«Дорогому Волку от бессмертного Муравья с благодарностью, не выразимой «здешними словами».

Т. Глушкова. 2 янв. 1993 г.

В издании книги я действительно помогал «бессмертному Муравью»…

Мой ответ Т. Глушковой.

«30 мая 1993 г.

Таня!

Прочитал Ваше письмо от 20–25 мая. Мог бы ответить по каждому пункту, но нет ни времени, ни желания. Всю жизнь удивляюсь одному: почему Вы, будучи уверены, что я не люблю и не понимаю ни Вас, ни Ваших стихов, ни Ваших статей, будучи Вашим гонителем и недоброжелателем, в роковые или просто трудные для Вас минуты жизни (ночная встреча с Межировым, война с Юнной Мориц, разрыв с Хатюшиным) всегда обращаетесь за участием и помощью ко мне? Почему не оставите меня в покое? Я «не имею права судить о Ваших литературных трудах», я «погубил журнал» (видимо, потому что печатал Вас, Кургиняна, Шафаревича, Бородая, Мяло, иных по несколько раз в год). Ну, печатайтесь тогда у Л. Бородина, у Э. Сафонова. Что тянет Вас только в «Наш современник»? К своему «гонителю»? Одному я рад, что «христианское помрачение», которое постигло Вас в разгар Вашей болезни, прошло, судя по тону Вашего письма. А значит, Вы выздоравливаете и становитесь такой, какой были всегда. Я рад, что Вы нашли новую опору в лице Кургиняна. Но, смотрите, он неврастеник, и его терпения хватит ненадолго. Тогда Вы снова возвратитесь к Волку, и я снова понесу свой крест. А пока, слава Тебе Господи, хоть на какое-то время я отдохну от Вас.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.025 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>