Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Станислав Юрьевич Куняев 28 страница



(Я подумала об этой поговорке — как она умна и непереставляема в словах. Так, не скажешь: голодный — сытому не товарищ. П.ч. запросто товарищем может быть! Невозможности для него отнюдь нет: ценности в сытости (самой) не видит, а что помочь надо, например, — легко понимает.)

Мне это жаль.

У меня мало самолюбия — я борюсь с ним (давно и всегда), п. ч. оно очень часто такая помеха достоинству, гордости, что и слов нет.

А Вы носитесь с ним иногда, как с писаной торбой.

На языке христиан (в коих не числюсь) это недоброе, самолюбивое Ваше добро зовется безблагодатным.

(Потому и благодарят за него, обстоятельно обычно благодарят — чтоб компенсировать безблагодатностъ.)

Это все относится к области непростоты, нехудожественности в жизни.

Я не могу нехудожественности и непростоты, но я устала писать Вам звериные, медвежьи и муравьиные и прочие, естественные, письма, п. ч. с Вами все трудней играть. Вы, в сущности, не любите или почти не умеете играть…

Посмотрите на Наровчатова — на это лысое полено. Ну зачем это — быть пухлым Героем Труда?!

Что Вы всегда забываете мой день рождения и проч., так это, конечно же, не от памяти — это все от той слякоти, которая называется внутренней культурой. Это, Волк, от души!

Потому что, хоть вдвоем с Галей, запомнить что-нибудь, наверное, могли бы.

Тут было и слишком уж много опознавательных примет: хоть бы и та дискуссия, после которой за полночь я сидела у Вас, чтобы Ваш дух поднять или успокоить, и говорила, что вот наступил уже — после полуночи — мой день рождения… И множество раз потом говорила.

Ну, а Татьянин день теперь даже МГУ организованно празднует.

Я думаю, все это надо хотеть не помнить! Надо так относиться к людям, чтобы не помнить!

Вряд ли Вы поверите, что и я — достаточно занята. Поскольку кончился год, я подсчитала, что сделано за год. В частности (за 79-й год), я написала 9 авт. л. этой самой «критической прозы» (не считая черновиков, разумеется). И это при том, что с ноября 78-го по август 79-го я непрерывно и сильно, как знаете, болела.

У меня совсем нет выходных дней — их за год не наберется и двух недель, даже если включить сюда «дни отчаяния».

Если ж Вы думаете (вообще), что Вы «скажете в стихах» что-нибудь из того, что не сказали в жизни, так это обыкновенное енотство (чувства и мысли) — будто сам знойный Лангуста лапой ступил! («Зато, мол, я — «поэт».)



Я давно опасаюсь думать о том, чтобы писать о Ваших, Волк, стихах: я боюсь, что найду в них нечто, сильно помрачающее. П. ч. я не знаю, кто, как я, умеет читать тексты, — и удержать свое зрение я, коль начала б, не могу.

Тут у меня талант настоящий, свободный. Я им не горжусь, п. ч. это большая тяжесть.

Правда, написать о Вашей прозе я бы могла, пожалуй. Проза вообще не так выдает человека, как стихи. Наконец, это — не основной Ваш жанр. Наконец, тут есть повод говорить о ряде безусловных ценностей (Есенин, Блок, Заболоцкий — отчасти) и о ряде безусловных низменностей (отрицательные страницы Вашей книги), — т. е. о чем-то, вне Вас находящемся и, значит, ни мне, ни Вам не «обидном». Но я почему-то все это время не сомневаюсь, что Вы постараетесь и тут все-таки склонить какого-нибудь Чупринина: Вам «не нужно» — по плану Вашей жизни (внешней жизни) моего слова. Хотя бы потому, что оно «неубедительно» для «Державы»…

Каждый из нас хочет этой Державе служить (я разумею, конечно, не струфианье «Царство»).

Но я думаю, что поэт должен любить ее… более сердечной любовью.

Вы же как будто делаете — по большей части — ставку на нее.

Это, конечно, честней (и т. д.) любого Струфиана, о чем тут спорить! И все же… И все же…

Есть тут много и от отделения Державы от человека, чрезмерного, заведомого отделения…

Я здесь не за разную там «вольность».

Но я думаю, что Держава может требовать от человека самопожертвования, но не должна требовать самоунижения от него.

Тут многое можно бы сказать — и найти, наконец, точное выражение той «формулы холода», о которой идет речь, но сейчас я не стану этого делать: себя сэкономлю.

О наших вепсьих делах.

Мы всегда высоко ценили Ваши первоначальные заслуги, и я, в частности, была, кажется, вполне многословна на Ваш счет в этом отношении.

Может быть, именно потому — из-за высоких надежд и оценок — теперь столько грусти: и во мне, и в некоторых других.

Когда слишком часто говорят (или думают) слово «тактика», то, хотя я прекрасно помню, что, мол, есть вещи, которые «не делают в белых перчатках» (и т. д.), это все-таки нет-нет и тоже запахнет обыкновенным енотством.

Я думаю, что вне личной чести, абсолютной, естественной личной чести, обесценивается любая идея. И приходится, спасая общую честь, вытаскивать снова из памяти «отдельные поступки», подновлять вывески на них, суетиться, сводя концы с концами, штопать и штопать прореху за прорехой, сцепив зубы, натягивать нити, а они обрываются, выскальзывают из рук и никак не хотят соединить в цельную ткань эти «отдельные поступки», и очень это мучительно, горестно и тяжело.

Я думаю, что если какой-нибудь Гофман имеет право, имеет возможность и право обнимать Вас за плечи — как видела я, — то О ЧЕМ ТУТ ГОВОРИТЬ?!

Мы — говорим, п. ч. вынуждены штопать наш нищий невод.

Но нам это больно, стыдно — и мы можем разве что простить Вас, но вовсе не оправдать — тактикой или чем бы то ни было на свете.

Мне мерещится, что если бы Симонов не успел умереть, я бы и с ним получила возможность наблюдать вскоре Вашу — подобную же — мизансцену.

Я думаю, что в писателе нет (вообще) ничего, кроме таланта и чести.

Все остальные его «деяния» — вне сферы (в отвлечении от) этих двух спаянных вещей — все равно доморощенны, провинциальны в сравнении с профессионалами этих других деяний.

Я должна сказать, что если б не наш Штопаный, я бы, м. 6., куда раньше написала бы Вам этого рода что-то.

Но он всегда старался «заступаться» за Вас, хотя, возможно, и не всегда искренне.

Не то чтоб я внятно «жаловалась» ему, но он чувствовал, очевидно, закипание моего гнева. Во-первых, у него лучший характер, чем у меня (без всякой иронии), а во-вторых, он все-таки больший христианин.

А м. б., у него просто — еще меньше надежд… Кто его знает?

Наверное, я покажу ему это письмо.

Когда я Вас брошу, Волк, Вас, пожалуй, больше никто не подберет.

И вот что будет потом:

в следующем воплощении Вы, Волк, будете минералом и будете лежать — такой ровненький минерал — на берегу и распевать в усы пены песню:

«Горжусь, что был рационален!» [139]?

Вепсам надо теперь ОЧЕНЬ помогать друг другу. Без слов, самолюбий и благодарностей.

П. ч. вепсам может стать ОЧЕНЬ ПЛОХО.

Может сложиться так, что:

енот (собирательный) из либерала, нажившегося на «разрядке», как на нэпе, теперь, оскандалившись на своей «разрядке», «Метрополях» и «нравственности», в мгновение ока превратится в такого марксиста, маоиста, лениниста, сталиниста, как в 30-е годы!

Он ударит по вепсу с той стороны, с которой вепс никогда не был силен и умен.

Вепс не то что не может стать марксистом, т. е. знать марксизм, — вепс не сумеет пользоваться этим оружием. Т. е. перевирать, вовремя «вспоминать», цитировать без подлежащих или сказуемых…

Вепс этого совершенно не умеет, что б он ни вызубрил и что б он ни знал. И как бы он даже ни верил.

Енот-марксист станет также и первым русским патриотом. Он докажет нам, что это он штабелями лежал в братских могилах на Куликовом поле, а что я, дезертир пораженец (во всех коленах моих), оболгала «русскую славу».

Прекрасные примеры всему этому — навалом в биографии Симонова!

Кто «обижался» за «русскую гордость», «русскую славу» в 49году?

Кто первый вспоминает об этом заступнике нашем — в 80-м?

«…сегодня снова как злободневные…» — чьи слова, как не Симонова?

Вепс будет: немарксист, непатриот — обязательно. П. ч. вепс «не так» и «не ту» Родину любит. Вепс — недобитая сволочь и власовец, вот он кто, вепс!

А Мининым и Пожарским выйдут, к примеру, Лангуста и Струфиан.

И целая рать выйдет, а донской казак Емельян будет этнографической выставкой: алмаз русской короны!

Дальше не хочу говорить».

Мой ответ на письмо.

«Ох, Муравей!

И зачем Вы пишете мне письма такие: я сам знаю обо всем, на что Вы так досадуете, но только оцениваю все несколько иначе. Слишком много гордыни во всех Ваших рассуждениях на тему «сытый голодного не разумеет». При чем здесь подобные чувства? Разве я давал повод к их возникновению? Вы правы: я досадую, когда у меня не получаются Ваши дела. Досадую потому, что по натуре не люблю долбить в одну точку. Когда у меня что-то не получается — я просто бросаю это дело и берусь за другое. Натура такая: не там получится, так здесь. А когда я занимаюсь Вашими делами, мне приходится по нескольку раз тыкаться в одну и ту же дверь. И я понимаю, что оставить это не могу, как оставил бы свое дело, и иду против своей натуры, что, конечно, не может не вызывать у меня раздражения, которое Вы косвенно на себе ощущаете. Я ношу в себе комплекс неисполненного долга по отношению к Вашим делам. Я понимаю, что должен Вам помочь. Я понимаю Вашу скорбную настойчивость по отношению ко мне, потому что помощи от кого-либо Вам пока ждать не приходится. Но поймите и меня: участвуя в Ваших трудно решаемых делах временем, силами, самолюбием (даже помогая кому-то, все равно неприятно стучаться безрезультатно в одну и ту же дверь) — как такое добро может быть благодатным? Когда я воюю с Лавлинским или с вепсами, или с Исаевым, или с Косоруковым, или с каким-нибудь Литфондом из-за какого-нибудь Вашего лисьего воротника и люди говорят со мной раздражительно, недобро, досадливо, и не один раз проводятся эти разговоры — о каком благодатном (!) добре в этой атмосфере может идти речь? Слишком много Вы хотите…

Благодарю Вас за все игровые письма — звериные, медвежьи, муравьиные, — завидую Вашей способности к игре, которая из русских поэтов была разве что у Пушкина. У Лермонтова, Некрасова, Блока ее уже не было. Но почему Вы мне ставите это в вину? — Не понимаю. Я ценю в Вас это качество, но совершенно не обязательно из этого, что оно должно быть и у меня.

Вы слишком эгоистичны, Муравей. Отсюда все эти рассуждения о внутренней культуре, о том, что я забываю, когда у Вас день рожденья и День ангела и т. д. А почему я должен все это помнить? Я путаю дни рожденья своей жены и своей матери, не помню дни рожденья многих моих друзей, с которыми я дружу по пятнадцать-двадцатъ лет, с чего бы это мне помнить Ваши знаменательные даты? Это совсем не значит, что я не люблю, не ценю, не уважаю этих людей, родных и близких мне. Также это не означает, что я не ценю и не уважаю Вас.

Оставьте мелочные претензии. Вы пишете: «хоть вдвоем с Галей запомнить могли бы», а того не знаете, что когда Вы сообщили мне о моей вине (забвении Дня Вашего ангела), мы с Галей были крайне удручены известием о том, что один наш близкий человек очень тяжело болен. Если бы Вы думали не только о своих ссадинках, а обладали бы той внутренней культурой, которую требуете от меня, Вы бы могли понять, почему так тяжело, неохотно и через силу я разговаривал в то утро по телефону, что мне было совсем не до Вашего ангела.

Вы хотите, чтобы Волк крутился в помойке, отстаивая всякие вепсьи дела, и чтобы шерсть его лоснилась от сияния чести, чтобы ничто к ней не пристало, чтобы он выражал всем своим видом презрение к енотам, чтобы он не замечал их, проходил сквозь них насквозь, но притом умело боролся с ними, чтобы был умнее их… и словом, даже не знаю, как все это возможно. Не требуйте от меня этого. Я, в отличие от Вас, провожу свою антиенотскую линию, наверное, лет пятнадцать: плохо, неумело, непоследовательно, но как могу. А потому не надо меня учить чести. Не мешайте мне. В Вашем понимании для меня честь — лишнее бремя. Понимая ее, как Вы, я должен был бы проходить мимо енотов, не разговаривая с ними. Но — такой роскошно-чистый вариант — не для меня. Я порвал отношения с Гофманом — я и мирюсь с ним. Зачем же Вы вмешиваетесь в мои дела, в мою тактику? Я не осуждаю Вас за какие-то отношения с бывшей Вашей подругой-еноткой, уехавшей за семь морей! Мне нужно победить, а не просто выразить свое честное отношение ко всякого рода Гофманам и Лангустам. Вы что думаете, ежели я с ними заговариваю, они не понимают моих чувств к ним? Понимают прекрасно! И тем интереснее мне быть внешне лояльным с ними, прекрасно зная, что они ощущают (инстинкт-то великий!) всю меру моего презрения к ним… Вы строите свое отношение к ним по-своему — я по-своему. Не осуждайте меня. Каждому свое…

Я сам наговорил Вам, что я всеяден. Но это не значит, что я жру, что попало. Это значит, что у меня хороший желудок и что я могу многое переварить. Так поблагодарите судьбу, что она дала Волку такое душевное здоровье, что он может вымазаться и отряхнуться, что он может неизвестно какими кислотами растворять осадки, скапливающиеся в душе после общения с окружающим бесчисленным енотством.

Ваши рассуждения относительно будущей тактики превращений наших пушистых недругов глубоки и умны. Это самое убедительное место Вашего пространного письма.

Что же касается утверждения о том, что моя тактика последнего времени «политика разрядки», что «эта тактика легко объяснима лишь с одной точки зрения: личной выгоды», — то даже говорить об этом не хочу и списываю на раздражительность и женскую вздорность, которая, видимо, и Вам присуща. Неужели Вы не понимаете, что если бы не мои «выходки», то не меньше Ф. Кузнецова был бы я увешан всякими званиями, дачами, лауреатствами, депутатствами и т. д. И я, каждый раз готовясь к какому-либо шагу, прекрасно это понимал. Разве Вы забыли, что Кузнецов жаловался Вам: мол, его в секретариате удержать не удастся… Что же касается моих изданий — то смею Вас заверить, они были бы те же, будь я тише воды, ниже травы. Может быть, даже, будь я благоразумнее, то и главу о Багрицком удалось бы опубликовать.

Благодарю Вас за то, что Вы поддерживаете меня своим авторитетом, очень огорчен, что с Вас «спрашивается» за все мои обмолвки. Но прошу Вас этого не делать больше. Я всю жизнь отвечал сам за себя, жил только за свой счет и за счет своего авторитета и за все свои ошибки и обмолвки расплачивался сам. Интересно только, кто это меня осуждает и перед кем Вам приходится защищать мою честь? Покажите мне этого идеального, бесстрашного, высокоталантливого незапятнанного вепса. Где он? Почему я о нем ничего не знаю? Почему его нет рядом со мной?

«Каждая моя строчка свидетельствует примерно вот что: «не продается»… — пишете Вы. Так вот в чем дело! А я-то, дурак, все стараюсь продать ее подороже… Как же это можно: безблагодатным способом продать строчки, полные благодати! Конечно, Вы вправе возмущаться моим поведением…

Ваш ВЛКЪ, не желающий больше получать подобных писем, внимающий, когда с ним говорят о литературе, но не внимающий, когда его учат жить, потому что жизнь он прожил уже немалую и выработал в ней свою тактику и стратегию, от которых отказываться не собирается.

После моего ответа на какое-то время между нами снова воцарился мир… Но уже не прочный… Несколько месяцев, по крайней мере, писем я не получал.

«24 марта 1980 г.

Дорогой Волчинька!

Я веду очень безлюдный образ жизни — и ни про какую водку с кисломордым Вашим Карелиным не может быть и речи: даже поздороваться ленюсь.

Енот тут кишит сплошной, даже латыша нет [140].

Между тем солнечный снег блестит — и гляжу я на него чаще через окошко, п. ч. живот, по-моему, очень плох. Например: почти не шевелюсь, а он все болит, и бурятская трава (уже 30 дней пью) не помогает. Думаю, что в Москве, где пришлось бы бегать и страдать от разных известий и сведений, совсем бы никуда было 6…

Еще я разговариваю с неким В. Леванским, недавно принятым, как Вы знаете, в Союз. Большой был скандал на енотскую тему с ним.

Двое суток длился скандал. (Началось, конечно, с Волка…) Правда, М-дь тут выступил, как Пересвет и Ослябя. «Ты, — говорит (Леванскому), — побыл бы русским хоть год, тогда б не то, чтоб жаловаться — лапы бы на себя наложил от горя!».

Больше я совершенно ни с кем не разговариваю. Хотя чувствую, конечно, что енот смотрит на меня, как на грозную достопримечательность, и смотрит как бы из засады.

Вообще же — перевожу латышские переводы, к тому же — бесплатно, т. е. вовсе неизвестно, где и когда напечатают. Черт знает, зачем я это делаю.

Затем, видимо, что не хочу писать про Блока для пластинки, что очень надо.

М-дь купил за 350 р. историю Карамзина и дал, со скрежетом, мне 1-й том.

Всем вепсам это надо иметь! Всем вепсам!.. Очень написано хорошо, такая нежность… Да, вот что. Цыбин много раз просил (и я как бы соглашалась), чтобы я выступила в апреле на каком-то там собрании.

Но, во-первых, я предполагаю пробыть здесь (если все будет благополучно) до 14 апреля и, значит, могу просто опоздать.

Но к тому ж я думаю, что Цыбин смотрит на меня, как на штрафную роту (так при случае и сказать ему можно!). П. ч. выступить-то мне есть про что, и выступила б я на горюшко себе, конечно, и еноту в горькую досаду. А вот Цыбин — как ежели б мне в чем помочь (с Сохатым или там что), так нет его в природе!

И думаю я: здоровье не поберечь ли?

Как Вы смотрите, Волк?

Для здоровья Стивенсона я снова перечитывала. Очень тихо живу, как видите.

Но вот про Струфиана — пылко мечтаю. Но совсем нельзя дозвониться Штопаному! И ведь, главное, слышит, небось, автоматную пищалку, так нет, чтобы повесить трубку! — все лопочет, лопочет — сил нет!

Очень хочу в мою деревню весной, но опять боюсь, что если так буду чувствовать себя, то не выбраться… Тут, в загранице, вижу, как соскучилась!

Купила я тут для всех книжонку новую про сионизм: ухи вянут! Это как бы сборник резолюций ООН про землю обетованную.

Ну, Волк, прощаюсь и остаюсь пребывать

Ваш Мрей».

«18 июля 1980 г.

Доброе утро, Волк!

Перечитала свою рецензию на Вас [141]и подумала 2 мысли: 1) очень уж она хвалительная (но вообще она мне понравилась), просто патока, мед и амброзия; 2) я теперь — волковед. (Муравей-волковед.) П. ч., можно сказать, заложен теперь камень в науку — волковедение.

Перечитала свою речь про Вурдалака [142]. Изумительная! Прекрасная! Только жаль, что наука неблагозвучно называться будет: упыриана!..

«Малый Вепсятник» («Наш современник») наконец вежливо вернул мне Блока. Подумать только: не потеряли! Какие благолепные, умытые вепсы!

Вепс Касмынин, между тем, не так плох (пока): снял только несколько стишков, причем 2 — действительно плохих, а за остальные буду воевать, хотя я прекрасно и тут вепса Касмынина понимаю.

Все-таки, Волк, я Вас люблю.

Но если Вы еще раз мне свою партийную скромность в нос сунете — очень рассвиреплюсь!

К пленуму по поэзии я сочиню на бумажке речь — прекрасную, как про Вурдалака, и столь же неуязвимую. Ах, жаль, что не скоро еще!

(Но Вы должны как бы про это не знать — и за меня не отвечать, мол.) Привет всем дома.

Ваш Мрвй-влквд.

«9 августа 1981 г.

Я вот почему, Волк, посылаю Вам книжку: п. ч. Вы ничего не читаете, так, может, хоть ее прочтете — она маленькая, дня за 3 можно прочесть [143]!

Теперь, поведясь с Медведем, Вы и грамоте забудете: он быстро Вас отучит. И помрете Вы, Волк, в невежестве, в тоске, на задворке Вепси.

П. ч. — от бескнижъя — у Вас совсем не работает ни ум, ни душа, а только ноги бегают. Срам и стыд!

Мою книжку можете не читать: Вы ее все равно не поймете. Вы думаете, в ней — эпитеты и прочая мура, и цитировали в своей внутр. рецензии разного шмеля — как он, мол, одет и обут… А дело не в том, отнюдь. Дело в том, что в ней, Волк, — весьма небывалый, давно не высказывавшийся (содержится) некий национальный характер (он весь, м. б., в интонации и в разном невидимом), и такого (вепсьего характера, а не просто вепсьей программы, например) в 100 раз больше тут, чем, например, в Волчьей книжке, и потому енот Мрвья ненавидеть будет глубже (чем Волка), ибо Мрей предлагает еноту нечто, ни за что не съедобное еноту, независимо от внешней мысли…

А Вы, Волк, зазнались и ничего не понимаете!

Мрвья Вы не цените. Волк, и лень Вам пособить Мр-вью.

Стыд и срам!

Вы даже статью Мрвьиную не в силах прочесть, и Мрвей рассердится, все отнимет и никогда больше ничего не подорит!»

«13 мая 1982 г.

Волк!

Спасибо за все слова о моем Сальери [144]! Журнал дошел до меня только вчера. Что сказать?

Это, Волк, не умрет! Мне кажется, я могу спокойно помереть: хоть сегодня… П. ч. это останется надолго-надолго, и я могу только бога благодарить, что он сподобил меня, Волк, «сосуд скудельный», столько всего сказать — родного, больного, правдивого, сердечного столько…

В жизни не испытывал Мрей такого опустошительного счастья: да, Волк, я как во сне принимаю все эти дни «отклики», и они и не смущают меня, и не радуют, а просто я тоже «буду любезен народу», «долго», п. ч. это сочиненье, в учете всех даже жанров, — лучшее из всего, что я «видел и слышал» за ряд лет.

Однако я, Волк, совершенно не хочу помирать, даже и в «любезном народу» виде! Отнюдь! Отнюдь! Я еще должна сочинить про Вальтера Скотта и Пушу (как зовет М-дь). И, наконец, — «Притча о Моцарте»! — о том, как «падают («и тают, и никнут, и падают» в трактирные улицы последние херувимы», — это ж, Волк, пальчики будет облизать: «Притча о Моцарте».

Если в «Сальери» Мрей сравнялся с Белинским, то в «Моцарте» он вызывает, чтобы «сравниться», К. Леонтьева, и будет — «не ниже»! (Как говорил Достоевский о Некрасове.)

Да, Волк, впервые в моей жизни не стыдно мне… перед Белинским, Тургеневым и некоторыми другими покойниками, которым: НЕ ОСКОРБИТЕЛЬНА моя речь!..

Ах, Волк, поймите Мрвья: он не хвастун, он — добросовестный!..

Обнимаю Вас и поручаю Вам все перья и крылья: т. е. пусть Ваша статья выйдет и следите, пожалуйста, за каждым словом и этапом публикации! Тут Вы, Волк, КАК ПЕРЕСВЕТ; один — за всех должны биться и победить [145]! Ваш верный (сегодня такое число, к-е надо Мрею упразднить; напишу вчерашнее: 12 мая 82.)

У Моцарта другие «потолки», «интерьеры», другие сферы, хотя в то же время сказать можно, что он «всесферен», «вездесферен»…

Моцарт не может быть сатириком! У него нет никакой узкой специализации, хоть бы эта специализация была и крайне полезной…

«По-моцартовски» — значит: по-гармонически (а не по-сатирически; как, собственно, и не по — сугубо — «лирически»); значит: «сын гармонии» (а не пусть и смешного, пусть и веселого, пусть и «полезного», нравоучительного» диссонанса). «По-моцартовски» — значит: всеобъемлюще… эстрада — всегда специализация, узкая специализация, повернутая к «нуждам низкой жизни» (пусть и необходимой, но и не единственной из сущих областей жизни, бытия…)

Итак, лучше, откровенно являя свою вкусовую субъективность, сказать: «выше Моцарта» (одарен), чем та фантастическая «эстетика» современных культуртрегеров-коробейников…

Это аберрация — думать, что эти коробейники какого-либо X, Y, Зет приравнивают «к Моцарту».

Корень тут в том, что они Моцарта — приравнивают к X, Y, Зет… К Хазанову, Райкину… И в этом, в этом, Волк, их истинная задача, сознательная и подсознательная разом (т. е. они даже — порой — и верят, что так это есть: в силу своей субъективности, своего воспитания и «таланта»). И в этом смысле все это вопросы не эстетические, не «современно-оценочные», а — глубже. Не в том беда, что Хазанов — выше Моцарта, а в том, что он равен Моцарту. Вот в чем злодейство!

Все это будет понятней, если Вы вспомните и второе высказывание Рязанова: что Г. Хазанов «уходит корнями» в «русского сказочного Иванушку-дурачка».

Опять же: легче согласиться, что он — выше, тогда все останется в пределах гнусов, а не передергивания сущностей.

На самом деле, он «уходит» не «корнями», а — в лучшем случае: внешне (в широком значении внешности)… П. ч. Иванушка-дурачок только внешне наивен, «дурак», а ведь он — герой, он не жертва, не терпеливец робкий! а он — могучий герой. Он — борец и победитель.

То есть: нет беды, если кто одну листву предпочитает другой (хвою — клену), а беда (и выход за пределы эстетических проблем), когда листва называется корнями, корневой системой…

Волк, я не могу сказать: Мне больно!.. Возьмите отсюда все, что найдете возможным, напишите, как хотите, но пора сделать дальнейший шаг: тут не спор амбиций (кто «больше Моцарт» — Есенин или Райкин, кого можно, кого нельзя награждать таким высоким именем), тут другое.

Нужно ясно сказать, что цель, объективный смысл любого Рязанова — это не Хазанова возвеличить, а Моцарта унизить!

В этом, в этом их вовсе не лично самолюбивый смысл!

А Вы делаете вид, что они просто завистливы, просто самолюбивы, просто тщеславны.

Они не тщеславны, Волк! Они скорее жертвенны даже!

И вот дать понять, что Вы это понимаете.

Они же не променяют того, что они говорят, на мое предложение: считать Хазанова выше!

Не променяют! — клянусь Вам, они не так глупы! (По крайней мере, сегодня — не променяют!)

Все в Вашей статье хорошо, а замечания — оттого, что то дикое раздражение, которое не может не испытывать вепс (у которого как шкуру сдирают, когда поет, например, Пугачева), — это непроизвольно приводит к издержкам (стиля или чего): п. ч. это работа «не для белых»!

Но мы должны победить — силой ярости, яростного ума!

Да, нигде не говорите слово «поэт» и «талант»! Это — важно!

Дорогой Волк! Насчет Хазанова — Моцарта — место очень важное. Тут мало (и банально) обидеться за Моцарта. Тут надо тоньше и серьезней.

Я очерчу только направление возможных рассуждений. Т. е. самые приблизительные вещи (по слову) накидаю.

«…одарен по-моцартовски»!.. Да слышал ли Э. Рязанов музыку Моцарта?!

Скажут: это — метафора?..

Но и метафора, и самое фигуральное даже сравнение должны обеспечиваться все же более или менее ясными, трезвыми представлениями говорящего о существе сравниваемых, метафоризируемых предметов или явлений. Иначе мы попадаем в область дурной фантастики, для которой мало, чтобы на яблоне росли золотые яблоки, — ей нужно, чтобы груши вырастали на вербе!

Иначе — мы получаем сапоги всмятку…

То есть:

я не о самой по себе (высокой, например) оценке кинорежиссером эстрадного актера. Я — об извращении сути обоих участников сравнения, обеих сторон рязановской «метафоры»…

Если бы режиссер, со всей мерой своей эстетической субъективности, сказал, например, что Г. Хазанов, по своему дарованию, выше Моцарта (как и А. Райкин: оба — выше то есть!), такое заявление, как ни парадоксальны будут мои слова, оказалось бы не столь практически антикультурным, чем: «одарен по-моцартовски»; чем это уравнивание несоизмеримого, несопрягающегося, непересекающегося… (Ведь они даже непохожи!)

Дело в том, что Моцарт (выше он, ниже ли какого-либо другого лица, нашего современника) не может явиться в обличий «студента кулинарного техникума» с тем кругом его черт и свойств, даже и привлекательных, которые придал созданному им, образу наш эстрадный артист. Этого он не может, хотя и «бог»!.. Он не может «вжаться «— не выходя из этого круга, «пространства» — в интерьер харчевни, столовки, «трактира «Золотого Льва», пусть там и пьются самые благородные вина… Пусть там и говорятся самые «человечные» вещи…»

Это письмо Татьяны Михайловны — одно из самых серьезных в нашей переписке. Чтобы сегодняшнему читателю были ясны все ее предложения и комментарии, я советую ему познакомиться с моей статьей «От великого до смешного» о массовой культуре, опубликованной в «Литературной газете» в июне 1982 года. Именно после этой статьи я получил письмо от композитора Г. Свиридова — с предложением навестить его, чтобы поговорить и познакомиться поближе.

Трещины в наших отношениях то сужались, то расширялись, но уже не исчезали никогда. Последним, самым значительным свидетельством дружбы с ее стороны было выступление на вечере, посвященном моему пятидесятилетию. Вот что сказала она в декабре 1982 года со сцены Центрального Дома литераторов.

«Мне кажется, что на сегодняшнем вечере все было празднично. Праздничные были приветствия поэтов, праздничным было выступление Александра Михайлова, праздничным было выступление друзей из Киргизии. По-моему, Куняеву подарили не просто халат, а ханский халат необыкновенного цвета. И мне кажется, что даже то, что возникал некоторый спор — это тоже празднично. Это означает, что поэт, которого мы сегодня чествуем, — живой, абсолютно живой, интересный поэт, люди не могут удержаться от непосредственного изъявления своих мнений. Мне тоже, наверное, придется высказать некоторые суждения, которые, может быть, будут противоречить суждениям, высказанным здесь.

Я прежде всего хочу сказать о задаче поэта. У поэзии, по-моему, не бывает простых и сложных задач. Задачи поэзии, в общем-то, равноценны. Просто каждое время выдвигает в первую очередь ту или иную из них. И вот уже следующему этапу развития литературы кажется, что те задачи были легкими, а вот сегодня новые поэты решают более сложные высшие задачи. Это, конечно, не так. Если подумать внимательно и, так сказать, исторично, станет совершенно ясно, что задачи, которые ставил перед собой Станислав Куняев, были, да, собственно, и есть, очень важные, очень серьезные. Не зря, неспроста на этом вечере чуть ли не с самого первого выступления зазвучал разговор о добре. Не всегда у нас на вечерах так встает вопрос, то есть самый жизненно важный вопрос. И далеко не всегда он так живо обсуждается с поправками, с разноречиями. Лев Аннинский, конечно, написал очень интересную речь. И Вадим Валерианович Кожинов дополнил к ней что-то свое. Опять-таки на эту тему. Знаменитая строчка «Добро должно быть с кулаками», мне кажется, сегодня не должна вызывать столько первоначальных по своему характеру споров. Потому что каждый поймет, если задумается, что у добра нет никакого окончательного образца, тем более это касается добра, исповедуемого поэзией. Все мы помним, какие парадоксальные уроки давала нам на этот счет великая русская литература. Ну, например, Алеша Карамазов на вопрос Ивана, как же поступить с генералом, который собаками затравил мальчика, он, этот светлейший, добрейший Алеша Карамазов, прошептал: «расстрелять!».


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 34 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.03 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>