Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания 36 страница



Беда заключалась в том, что он не желал вникать в то, что произошло со мной после кражи сына, и не верил в то, что Коля был для меня единствен. Не мог и не хотел верить в это.

«Никогда, никогда, никогда не поверю, что высшее счастье, на которое ты способна, было тогда и осталось там. И потому нелепость, который год так связывающую и делящую нас, остается объяснить неумеренным мудрствованием двух запойных интеллектцев и тем извечным, обо что разбился Владим Владимович и тысячи рядовых обывателей, — бытом, случайностью факта. Однажды в Межог приехал не я. И только. Шутка Времени! Я никогда не боялся твоей трудности, хотя испытал ее, может, больше других. Ну а все-таки, тяжкая ты временно или навсегда? Надеюсь, что временно. Быт тебя не баловал, так избаловало с лихвой поклонение близких (лысого друга в том числе).

Мой-то ведь путь во всех случаях легче — я, правда, плебей, грубоватый счастливчик с массой дрянных допусков и неразменным рублем жизнелюбия в кармане. И никакие бочки дегтя не перебьют мне медовый вкус жизни. Ты же умеешь и хочешь жить трудно. Так вот и сумей, отодвинь обиду на меня за прямое слово о Коле и вглядись в этот год свой. Понимаешь, дико же, действительно, чтобы я тебе рассказывал, что ты чувствовала к этому мягкому юноше с большим талантом.

Мне больно от каждого своего царапающего тебя слова. Но кто скажет, если я не скажу? Я уверен. Прости. Ваша разлука и нежданность упавшей беды, жуткие ее формы — извечная вина Остающегося перед Уходящим. Привычное сердечное благоговение перед гибелью, тяга к горьким глубинам души. Поэзия и мистика тишины как прибежище в поединке с жизнью, с судьбой, наконец. Лишенность ярких свободных дорог в сегодня — все чередой толкало, вело тебя к сотворению легенды…»

Борис грубо дотрагивался до неприкосновенного, до того, что было и оставалось только моей тайной.

Он жаждал тепла, простоты, но хотел он это признавать или нет, мое сердце оставалось с Колей. Я просила меня не торопить. Мне надо было выздороветь в тишине и во времени. Мне никогда не хватало последнего. Всегда что-то сбивало с ног. Я устала от атак. Оледеневала от бесцеремонности. Борис в самоотречении соглашался: «Да, дружба! Я — твой друг», однако тут же срывался. Понимание, что он любит, страдание за него сменялись порой чуть ли не враждебностью. Ненависть вспыхивала и в нем.



«Что ты делаешь, Тамара? Ты понимаешь, что ты делаешь? — начинал он бить меня в письмах. — …Чужая Тамара. Нелепая Тамара. Механическая, железно-одичалая Тамара. Откуда ты приходишь, холодно-сумасшедшая Тамара, не моего мира, не моей любви, недобрая, ненавистная, мучающая и мучающаяся, та, которой всегда жажду помочь и всегда в кровь разбиваю себе морду, с корнем срываю ногти? Та Тамара, что с безобразным хладнокровием робота топчет сердце, отданное ей во владение и под защиту…»

«Откуда приходишь?» — ответ был вряд ли нужен. Приходила из таких глубин боли, о которых он ничего не хотел знать.

Мы были ровесниками. А принадлежали к в чем-то разным поколениям. Нужнее и понятнее мне было то, что открывал Александр Осипович, объясняя, откуда проистекает чувство «собственной полноценности». Борис оспаривал его доводы, как нечто принципиально неверное, пытаясь доказать, что сознание «социальной полноценности» куда важнее «собственной»:

«Ясно, что никакое чувство одинокой силы, собранной „в себе“, несравнимо в радости и творческих возможностях с чувством включенности в силы общие. Внутренняя отдельность враждебна творчеству. Внешняя — преодолима и не все определяет собой…»

Письма его были искренни, горячи, актуальны. Соблазнительно было ощущать себя «включенной» в общее. Ведь мир действительно обязан был принадлежать тридцатилетним. Нам. Даже здесь.

В переписке с Александром Осиповичем и Борисом я ощущала себя разной. Контрольное чувство регистрировало наличие двух языков, двух разных измерений, удивляло: и это — я, и то?

Александру Осиповичу, оставшемуся главным человеком жизни, я писала освобождение, просто. Борису писала та, которая могла бы и порой страстно хотела быть воспарившей над своим грузом, если бы намеревалась предаться сиюминутному, современному, без «вечного». Возможно, разность в возрасте двух адресатов определяла это двуединство, а может, загадка того, как мироощущение одного человека проявляет другого. Во всяком случае, сама я переносила это раздвоение так, словно уличала себя во лжи.

В одной из болезненнейших схваток, происходивших в закоулке поселочной улицы, зимой, впотьмах, при его возвращении в зону, в злом отмщении Борис бросил:

— А ты знаешь, что мы с Александром Осиповичем давали друг другу читать твои письма?

Самое важное, долго-долго державшее меня, святое — Александр Осипович — покачнулось. Занести на это руку? Посягнуть на последнее, что у меня оставалось? И веря, и не веря сказанному, я взвилась:

— Не смей! Не тронь! Не дам! Не верю! Неправда!

— Да? Тебе иллюзии нужны? Уютик душевный? Правды не любим? Не хотим ее?

И Борис сек и сек хлыстом по единственному моему небу, на которое я еще молилась, и… рассек, хотя я еще кричала:

— Ложь! Ложь! Ложь!

Двое сорвавшихся с цепи людей рассчитывались друг с другом за вселенское зло, которым были скручены оба.

Под перемигивающимися звездами, стоя там, в закоулке, на морозе, мы хрипло выкрикивали разное обидное из своей сердечной засухи.

От бессилия что-то во мне сместить, прорваться в душу Борис упал на мерзлую землю, молотя кулаками по корке льда: «Каменная! Непробиваемая!» А я, исполненная чувства правоты, не обернувшись, уходила: «Скорей отсюда! Мне больно! У меня темно в глазах!»

Когда через короткое время отпустило, схлынуло безумие собственной боли, обожгла его боль, ударило его отчаяние, его непонимание, кинулась обратно. Помочь. Сказать: «Наша мука едина, Боря! Так не надо, так нельзя».

Дорога была пустынна. Вокруг ни души. Заглядывая за штабеля дров, добежала до зоны. Всеми клетками существа своего ощущала, как ему там, за проволокой, плохо. Села за письмо: «Что это с нами такое?»

Борис понимал, что был жесток. Он и тогда, и позже не оставлял попыток объясниться по этому поводу. Неловко писал:

«Так вот. Даже на фоне тогдашних моих убеждений обмен письмами и откровенностями о тебе с А. О. был явлением кратким и исключительным. Насколько глубока, тесна была наша с ним „враждующая близость“, даже ты еще не знаешь. Но еще больше была нужда понять тебя, помочь тебе, увести тебя из состояния тех лет, защитить от его (да, да, все-таки именно его) мировоззрения. Забавно, что от него я не скрывал и этой своей цели. Уровень наших отношений, нас троих, казался мне достаточно высоким для такого необычного способа „искренности втроем“. И были минуты такой тоски о тебе, такого недоумения, возмущения и нужды, что мне казалось: да будь твоя душа книгой, запертой в стальном сейфе под охраной, я, не позволив бы себе задуматься, убил бы часового, взломал бы замок и украл ее, чтоб прочесть, понять, вырвать мучительно мешающие, ложные, на мой взгляд, страницы и, вписав новые, вернуть тебе, как будто ничего не случилось. Ну понятно же, все это ужасно неверно. А на мой нынешний взгляд просто преступно, но это же я говорю, как было, как два рафинированных умника самовластно поделились подарками твоей души. Оба для „блага“, которое каждый понимал по-своему, и оба вопреки твоей воле…»

Ну, а Александр Осипович? Мой прекрасный, высокий Учитель? Как мог он? И мог ли?

Не тогда — сразу, а позже я спросила его об этом в письме. Он ответил:

«…Сказать, что не читал — ты пойми: это было бы ему оскорбительно. Во мне была великая жалость (отвратительное и чувство и слово), но и нежность, потому что чувствовал, как он любит, и доверие к этой любви (помнишь: „Борису верь“). Я вернул ему тетрадь, но мы ничего не говорили. Я сумел отделаться неопределенными междометиями, вроде „Да!“, „Тамара же!“. Он был, конечно, убежден, что я прочел. И все. Пойми: ты во все годы нашей жизни была для меня святой во всем. И никогда, даже в самом начале, даже в Княж-Погосте, в Межоге, не могло быть, просто не могло быть ничего от намека на предательство. Ты пишешь: „Если Вы это сделали, то так было нужно. Это продиктовано чем-то, чего я еще не поняла, но это от доброго!“ Нет! Нет! Нет! Вечная моя, единственная. Никогда предательство не бывает „от доброго“. Я бы просто не мог жить, конкретно, человечески не мог бы, если бы во всем всегда не был бы чист перед тобой. Не мог бы от презрения к себе…

Твой А.Г.»

Я как-то получила от него непривычно для него названные «Ламентабельные (то есть Жалобные) вирши».

Не избежать нам вечных перемен:

Где билась жизнь, там неминуем тлен.

От Времени тускнеет лик камен,

От Времени крошатся обелиски,

От Времени теряет крепость виски,

От Времени когда-то очень близкий,

Проверенный на испытаньях друг

Ненужным делается вдруг…

Я помню письма с ласковым приветом,

Хотя по некоторым явственным приметам

Они служили только рикошетом,

И выброшенный ныне вместе с тарой

Не более, не менее как Тамарой,

И жизнь влачу и немощный, и старый,

Обросший мохом и седой утес

От Времени свалился под откос.

С каким простодушием говорилось в этих строчках о той же потребности в верности, жажде быть единственным для души другого человека. Всех знобит в этом загадочном мироздании. Все мы так странно одиноки. Ищем. Требуем. Разбиваемся. Вновь тащимся своими окровавленными коридорами к Истине, Теплу, Нежности.

Измученного и больного Александра Осиповича тем временем отправили в этап на дальний Север «в лагеря особого режима».

Командировки в Ленинград оставались неизбывным искушением. Ленинград был иной — и биографической, и психологической территорией. Я постоянно стремилась туда.

Задания были нелегкими: отвезти детей железнодорожников в санаторий под Ленинградом или тяжелобольного на консультацию. Я бралась за все.

С больными детьми в дороге приходилось туго. Поднять и снять с полок, вывести строем погулять на больших станциях, покормить… Кто-то из ребят постарше убегал, прятался, а поезд вот-вот должен был отойти. Нередко пассажиры, сочувствуя мне, принимали участие в розыске детей, увещеваниях, уговаривали: «Поспите часок!»

Мне, и правда, начинало казаться, что мало-помалу я возвращаюсь в реальное сегодня страны.

Главным в Ленинграде было повидать сестру. Мне все в ней нравилось: улыбка, походка. Я верила, что растоплю ее ледок по отношению к себе.

В одном из разговоров Валечка ответила на несколько вопросов:

— Да. Люблю одного человека.

— А он?

— И он меня любит.

— Кто он, Валечка? Живет в Ленинграде?

— Нет, в Москве.

— Вы собираетесь пожениться?

— Нет.

— Почему? Сестра замолчала.

— Ты не сказала, где он работает. Кто он?

— Служит в войсках МВД. В охране Кремля.

Вот оно что! Вот в чем дело! Все это время сестра подавляла в себе… Горечь? Досаду? Или более определенное и сильное чувство? Шутка ли: невеста охраняющего Кремль человека имеет родную сестру, отсидевшую семь лет по политической статье!

Перенесшая блокаду, мобилизованная из детдома на рытье газопровода, проживающая в общежитии на тычке, сестра не могла быть счастливой из-за меня! Новая проблема.

Подсказать, как устраниться из биографии сестры, не быть ей помехой, может, подумала я, сам Аркадий (так звали жениха сестры). Написала ему.

«С вашей стороны, — ответил он, — помочь ничем нельзя. И прошу убедительно, если не хотите сделать хуже, то не предпринимайте ничего… Может, я и сам как-нибудь выпутаюсь из этого».

Когда я приехала в Москву, жених сестры назначил мне встречу:

— На Воробьевых горах. Согласны?

Склоны гор были захламлены. Мы поднимались все выше, выше.

— Взгляните отсюда на Москву. Красиво? — спросил Аркадий. Мне понравился подобранный, красивый молодой человек.

— Что же мы будем делать с родственниками, вроде меня? — начала я, приготовившись к откровенному разговору.

— Родственники как родственники, — отвел он такое начало. — А вы с Валюшей похожи.

Сестру Аркадий называл «Валюта», Сталина — «батей».

— Что надо сделать, Аркадий? — настаивала я на своем. — Скажите все, как думаете. Может, мне куда-нибудь уехать? Или вовсе — не быть?

— Так ведь и умри вы, так что? Ничего не изменится. Все равно надо будет в анкете писать, где умер и похоронен Валюшин отец, да та ее сестра, — спокойно рассудил Аркадий.

— Ну, где кто похоронен, писать, наверное, не обязательно?

— Ошибаетесь. Надо. Вы, видать, давно в руках анкеты не держали.

Я еще рассчитывала на конкретный совет, подсказку, что делать, но лейтенант неожиданно ответил:

— Не ломайте себе голову. Уйду я оттуда, и все!

— Как уйдете? Откуда уйдете? — опешила я от возможности столь простого решения и от душевной ясности этого человека.

— Не так это будет просто, но уйду с этой службы. Я люблю Валюту.

Цельного и бесхитростного человека встретила моя сестра на своем пути. Он и ушел. И потом никогда в жизни ни в чем ни он, ни моя сестра не кривили душой, жили по совести, по достоинству. Возможно, потому и воспитали двоих прекрасных сыновей.

Приезжая в Ленинград, я жадно искала встреч и бесед с подругой Ниночкой, порывистой, своевольной — в юности и неизменно ровной, неуязвимо спокойной, как человек, нашедший свое в религии, — теперь.

— Помоги установиться. Никак не могу понять чего-то самого важного в жизни! Ведь для чего-то дан человеку разум?

— Ты должна понять, Тамуся, что от нас самих ничего не зависит.

— Совсем ничего? Все априорно назначено? И даже то, что у меня отняли сына?

— Понимаю: такое принять не просто. Но испытания посланы, чтобы что-то в нас изменить. Они указывают нам путь. Не просто. Да.

Перелистывая ленинградскую телефонную книгу, я находила знакомые фамилии. О-о, вот семья Д. Детство. Карповка. Их квартира этажом выше над нами. До блеска натертые полы. Трапеция в дверном проеме. На письменном столе — микроскоп. «Мамочка! Можно я пойду к Леле и Вове?» — «Иди».

С Вовой мы встречались позже, когда он был студентом медицинского института, а я — студенткой института иностранных языков. Вова пророчил мне карьеру дипломата: «Будешь вторая Коллонтай!» В белые ночи мы наперегонки мчались на велосипедах. Мне хотелось яблоневую цветущую ветку. Он — мой рыцарь. Мое желание для него — закон.

А Лелю я после отъезда с Карповки не видела ни разу. В телефонную трубку услышала ее низковатый голос:

— С ума сойти, Томка! Откуда ты взялась? Где? Что? Хочу тебя видеть!

Боже, как хорошо, что кто-то ничегошеньки не знает про мое!

— А Вова в городе?

— Непременно ему позвони. Запиши номер. Он теперь живет отдельно. Один. Он знаешь как будет рад. И служебный запомни. Я набрала служебный.

— Ты? Быть такого не может! Правда, ведь так не бывает! Я только вчера тебя вспоминал, — басил он. — Где ты? Немедленно давай твой адрес. После работы приеду. Это можно? Ты одна? Сейчас мне надо на операцию.

— Ты хирург?

— Все расскажу, когда увидимся. Адрес! Хочу тебя видеть, понимаешь?

— Звоню тебе перед отъездом. Сейчас уезжаю.

— Куда?

— На Север.

— Зачем на Север?

— Живу там. Приеду в следующий раз, тогда увидимся.

— Нет, нет, дай тогда северный адрес. Ты не замужем?.. Тогда я прикачу к тебе, идет?

— Я тебе напишу.

— Подожди. Не вешай трубку. Я должен тебя видеть. Дай слово, что напишешь.

— Слово!

Из Микуни я написала в нашу с ним юность. Вова откликнулся:

«Тамара! Милая! Твое письмо обрадовало и ошеломило. Я даже не подозревал, что ты так тонко и чувственно воспринимаешь жизнь, так чудесно умеешь передать это. От строчек повеяло теплом, лаской.

Жизнь, в общем, очень неуютная штука, и когда ощущаешь искренность порыва, то так и хочется поверить в то, что еще есть на свете хорошее, доброе, ласковое. Ты вся откуда-то издалека, из далекого светлого, словно голос юности.

Ведь бывает так: человек меняется, а ты его помнишь таким, каким он остался в памяти. А ты у меня в памяти вот какая: красивая, с копной золотых волос, с чудесными сияющими зубами. На тебе белое платье. Мы идем с тобой по Каменно-островскому через мосты на острова. Огромную широкополую шляпу ты придерживаешь рукой, чтобы она не улетела под порывами ветра.

Встречные мужчины провожают тебя взглядом. Мне это льстит и одновременно пугает, чувствую себя как-то младше, теряюсь. Многое, непонятное мне тогда, — и атмосфера всеобщего обожания, и поклонники в изобилии — все это отдалило меня. Но я очень часто и тепло вспоминал тебя. А когда услышал голос, то неудержимо захотелось видеть тебя, говорить с тобой. Показалось, что ты наполнена хорошим, добрым чувством. Очень потянуло к тебе, захотелось сказать много хорошего, ласкового, но тебя ждал поезд, а меня — следующая операция.

Ты просишь, чтобы я написал о себе. Работаю хирургом и нейрохирургом в академии. Очень люблю свое дело. Пропадаю в клинике с утра до позднего вечера. Прошел войну, где и сформировался как человек.

Личное пошло комом. Не хочется об этом писать. Скажу только одно: благородные поступки иногда гораздо сильнее калечат жизнь, чем неблаговидные, которые как-то сами по себе сглаживаются.

Когда же ты приедешь? Я так хочу тебя видеть. Пиши чаще. Не считайся письмами. Да, большой привет тебе от папы, мамы и Лели».

Письмо друга детства и юности взволновало необычайно. «Привет от папы, мамы и Лели». Еще бы! Они знали и помнили всю нашу семью, всех нас.

Итак, за ним — война, академия, научные работы. Для меня он — ярчайший полпред сегодня. Какой же будет встреча? Как он отнесется ко всему, если я решусь рассказать?

— Встретимся в семь часов на площади Льва Толстого, на остановке, — было сказано мне в трубку, когда я оказалась снова в Ленинграде.

Площадь Льва Толстого? Она так много значила в моей жизни. Там первая моя школа… Тот странный, загадочный дом, в котором был когда-то кинотеатр «Элита», переименованный затем в «Резец», а позже в «Аро».

Глаза слепил мохнатый снег. Он валил и валил. Вова уже ждал. В военной шинели. Не дав опомниться, подсадил тут же в подошедший трамвай:

— Едем ко мне!

Успела только заметить: уверенный в себе человек. Мало изменился внешне.

Дом его находился на Каменном острове. Окна комнаты выходили на один из рукавов Невы.

— Входи. Вот моя обитель. Подожди, зажгу свет. Давай пальто… Слушай, это чертовски здорово, что ты совсем не изменилась.

— Ладно, ладно. Меня вот снег совсем засыпал.

— А тебе снег идет!.. Знаешь, что самое удивительное? Ты жива, и я жив. И мы с тобой сегодня встретились. Куда же тебя усадить? Сюда!.. И вот тебе скамеечку под ноги.

— Я же не совсем еще старенькая.

— Ты вовсе даже совсем молоденькая. А скамеечка для того, чтобы тебе было ужасно как удобно. А подушечку вот так, чтоб уж совсем славно.

— Мне это может понравиться.

— Ну, то ли еще будет! Дай-ка все-таки разглядеть тебя как следует.

— Не надо бы.

— Молчи… Сейчас приготовлю ужин. А ты слушай музыку, отдыхай и готовься рассказывать все по порядку.

Он убегал на кухню, собирал на стол, весело оглядывал меня.

— Сейчас все будет готово. Хочу тебя удивить. Удивлю! В памяти Вова — трехлетний, пятилетний мальчуган. Затем юноша… Сейчас — это взрослый, возмужавший человек, не разрешающий себе помогать. Почему так не тяжко плечам? Где и когда я сбросила приросший к спине рюкзак с горем и обидами? Что это со мной? Я отдыхаю? Кто-то хлопочет рядом. Для меня? Ах Боже мой! Так бывает, наверное, когда неведомо каким образом перемещаешься с одной планеты на другую.

— Ужинать подано. Прошу.

А совсем не надо бы. Длить бы и длить этот отлет, забиться в тепло и тишину. Пусть бы еще он долго-долго готовил ужин, а я отдыхала бы так, как давно-давно не случалось.

— Рассказывай. Все. Считай, что заполняешь белую страницу, — приказал он.

И я вдруг без всяких раздумий:

— Хорошо. Сначала ссылка — три года. Потом арест. Тюрьма. Лагерь — семь лет. Сейчас фактически тоже ссылка уже третий год. Все. А ты?

Долго длилась пауза. Впрочем, мне было все равно, как это будет принято.

Он медленно поднялся. Достал из шкафа плед. Бережно накинул его мне на плечи. Сел на скамеечку у ног.

— Ты — и ссылка? Ты — и тюрьма? И лагерь? И столько лет! Говори все!

— Ой как мне не хочется!

— Самое главное хотя бы.

— Главное сказала. О самом-самом ведь все равно не смогу.

— За что хотя бы?

— А если ни за что? Лучше бы ты не задавал такого вопроса. До него мне было так легко на сердце.

— Прости. Я неуклюжий и глупый болван. Прости.

— Как ты?

— Я что? Военно-медицинская академия. Фронт. Ленинградский. Ладога. «Дорога жизни». Операции, операции. Бомбежки. Кровь. Тонул. Ранен. Была неудачная женитьба. Сейчас один. Люблю хирургию. Заканчиваю не первую научную работу. В Медицинской энциклопедии известному тебе имени отведен солидный абзац. Мне, знаешь, стало вдруг стыдно всего этого…

— Не смей так!

— Я тебе правду говорю. Мне, знаешь, казалось, что оттуда люди возвращаются инвалидами, с погасшим взглядом, озлобленные, жестокие. А у тебя?! У тебя так сияют глаза! Невозможно представить себе, как ты прошла все это. Не верится.

— Правда, не верится? Как хорошо!

Мне неожиданно самой показалось, что этого и впрямь не было, что я могу еще захотеть жить.

— Ты могла бы все забыть?

— Нет. Без забвения, как-то… иначе…

Электроприборы — на дистанционном управлении. Сидя на месте, можно зажечь лампу у двери или у письменного стола, включить приемник.

— Ты сам это сделал?

— Один больной. После сложной, но удачной операции. Хочешь, я поставлю пластинку? Мою любимую!.. Знаешь, что это?

— Нет.

— Как?

— Так.

— Постой, постой! Все, что было за эти годы: фильмы, спектакли, музыка, книги — все прошло мимо тебя?

— Кроме кое-каких книг. Что ты так вдруг?

— Мне стало страшно.

— Чего?

— Мне показалось, что я тоже в чем-то виноват перед тобой.

— Это не так.

— Так. Именно так. А ты поймешь, если я скажу, что мне жаль, что я не прошел с тобой «этого» вместе?

— Не кощунствуй. Ты прошел войну. Не греши.

— Да. Конечно. Но что-то осталось непонятым. Может, это можно было там допонять.

— У тебя есть счет к жизни?

— Я его никогда не оглашал. А сейчас… тебе… мог бы, наверное.

— Слушаю.

— Нет, не надо. Впрочем, хочешь, я что-то скажу?

— Говори.

— Мне хочется, чтобы ты никогда, никогда не уходила бы отсюда.

— Говори.

— Мне кажется, что и тебе этого хочется.

— Ты говори. Все равно этого не будет. Потому говори.

— Ты — радость. Сегодня я услышал, как снова может биться мое сердце.

Лоскут детства, молодости… Сиюминутное присутствие здесь, в родном городе, что и есть моя родина… Что-то такое давнее и теперешнее срастаются. Наконец-то. Бывает разве так?

На следующий день договорились встретиться днем у Медного всадника. Стояли предпраздничные ноябрьские дни. Был легкий морозец. Но Нева еще не замерзла. Входили корабли. Развешивали флаги, гирлянды. Город жил хлопотливыми заботами об убранстве. Вова заново открывал мне забытое. «Открывал» и меня.

— Ты чертовски умна. Ты чертовски богата. Не смей так щедро разбрасывать мысли, слова, чувства. Побереги.

— Для чего? Зачем?

— Не знаю, зачем. Не знаю, для чего. Но так нельзя. Ты сумасшедшая… Помнишь, что здесь? Дом ученых. Зайдем. Заходили. Выныривали опять под снег.

— Обедать пойдем в Дом писателей… Не так. Пересядь сюда, — он сам выбрал столик. — Возле окна. Отсюда будешь видеть петербургские фонари. Смотри, как их раскачивает ветер.

Мы бежали за автобусом. На нас оглядывались.

В запасе у меня было еще два дня. И каждый свободный час мы проводили вместе.

Шестого ноября встретились у Летнего сада. Заснежено. Хорошо.

— Седьмого я дежурю в клинике. Обещай, что приедешь туда. Окна выходят прямо на Неву. Будем смотреть салют. Придешь? Слово?

Ни один из оттенков настроения не настораживал. Все отвечало мере желаемого. Только единожды, при прощании, мелькнуло в его глазах что-то трезвое. Я насторожилась. Он обернулся раз, другой, и я сказала себе: показалось.

К вечеру 7 ноября разгулялся снежный буран. Я пришла в назначенный час. Вова спускался по лестнице в вестибюль. Был в белом халате. В огромном кабинете, куда он провел, высоченные, с мраморными подоконниками окна действительно выходили на Неву.

Он указал на старинное резное, обитое кожей кресло:

— Не сердишься, что я попросил тебя приехать в клинику?

— Я рада, что увидела место твоей работы. Здесь все так роскошно. И белый халат — официально.

— Я так и хотел, — после небольшой паузы сказал он. Уже в следующую долю секунды я знала, что меня сейчас больно, даже слишком больно ударят. Хотелось заслониться.

Но я спросила:

— Что хотел?

— Что?

— Что именно хотел? Что случилось?

— Так сразу?

— Угу.

— Сядь вон в то кресло. А я — здесь (расстояние во всю ширь кабинета). Я… Говорить все так, как есть?

— Конечно.

— Я не должен, не могу больше тебя видеть. Я знаю себя. Еще одна встреча, и я погиб.

— Погиб?

— Именно. В том смысле, что не смогу от тебя отказаться. Я и сейчас, и вчера, и сегодня как в лихорадке. Все время думал о тебе. Ты молчишь? Ведь понимаешь, что вопрос встанет так: или партбилет, клиника, научная работа, все, добытое целой жизнью, или ты.

…Когда я слышала похожие слова? Одно к одному. Ах да, сразу после папиного ареста. Только для разговора меня вызвал к Академии художеств слушатель Военно-морской академии Миша К. «Мне сказали, чтобы я выбирал: или вы, или академия». Не дав ему тогда договорить, наступила на последнюю фразу:

«Вы правильно решили, Миша, академия!» — и умчалась. Я была к нему совершенно безразлична, а все равно было больно. Тогда был 1937 год. Теперь — 1952-й. И ничего не стронулось с места? Я повторила те же слова:

— Ты все правильно решил.

Действительно. Все верно. Самое смешное и на этот раз заключалось в том, что я-то ведь от друга детства ничего не хотела, я не намерена была вторгаться в его жизнь. Просто доверилась ему. Поверила, что теперь этот мир — мой и время — мое, что оно все-таки припасло для меня место. «Забылась!»

— Ты такая родная. В тебя облекся весь желанный мир, все, чего я жажду. В тот вечер, во все эти дни не было ни века, ни обстоятельств. А потом пришел час, и все углы стали резкими, четкими… Нет, подожди! Не уходи!

— Пусти! Ну, пусти же!

— Еще одну минуту. Можем же мы поговорить, как старые друзья?

— Ты и сказал все, как старый друг. Мы знаем друг друга с трехлетнего возраста.

— Что же нам делать?

— Ничего. Только так. Я на тебя ничуть не сержусь. Честное слово, я тебя понимаю. И трудно не потому, что так рассуждаешь ты. Не то… Я жизни открылась. Ее именем ты сейчас ударил меня. Вот и все.

На Литейном мосту ветер гнул, раздирал на части, сносил платок с головы. Палили ракетницы в честь 1917 года.

Очередную расправу с ненасытным интересом к движению жизни и жаждой включиться в ее ход я переносила трудно.

Вова прямодушно напомнил еще раз о социальном климате. Для «чистых» жизнь назначалась одна, для «нечистых» — иная. Удивительно, что это так навсегда.

Я в самом деле не винила друга детства. Но «окаянной выносливости» где-то надо было брать силы. Они же не возникали сами собой!

Происшедшим я поделилась с Борисом:

«Так-то обстоят дела с твоей проповедью о „социальной полноценности“». Борис не сдавался:

«Может, тут пошутил Голсуорси? Но проблема „Флер — Джон“ — никак не социальная. Так при чем же тут обречен ность? — защищал „сегодняшний“ день Борис. — И если тут не Голсуорси, то, думаю, что только обаяние детства, память, отсвет салютов и голые нервы заставили тебя услышать в звяканье оловянного солдатика голос страны и народа, приняв частное за типичное…»

Микуньский Дом культуры, украшенный картинами, горельефами, скульптурами Бориса (все было сделано им одним), наконец открылся. Поселковое начальство решило организовать при нем музыкальный и театральный коллективы. Для вокального из Княж-Погоста пригласили Дмитрия Караяниди. Для театрального — Анну Абрамовну Берзинь, жену Бруно Ясенского.

Умевшая быть беспощадной и язвительной, Анна Абрамовна многое презирала, жила с каким-то душевным отчаянием, даже вызовом. Опекая кого-нибудь, становилась нежной, исполненной участия, как это было с обаятельным, добрым и удивительно славным Сашенькой Жолондзем, которого она пригласила к себе в коллектив.

Анна Абрамовна пришла ко мне:

— Если будете играть у меня в спектаклях — соглашусь вести здесь театральный коллектив. Ну?

Времени у меня на это не было. Желания — тоже. Она уговаривала.

— Специально для вас найдем что-нибудь интересное. Ну, чем мне вас соблазнить? Хотите, кофточку свяжу? Научилась и делаю это неплохо, — добавила она с грубоватой шутливостью.

— Разве что за это… — поддержала я предложенный тон. — Ладно. Для начала. Однажды.

— Может, у вас есть что-нибудь готовое на открытие?

У меня лежала вырезанная из газеты поэма Геслера «Говорит мать». Выучить ее ничего не стоило. Анне Абрамовне идея пришлась по душе: «Прекрасно. Учтите. Включаю в программу».


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.044 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>