Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания 27 страница



Я ни по каким поводам с ним не сталкивалась и потому не могла объяснить себе, зачем он меня вызвал.

В его конторском кабинете под жестяным абажуром горела настольная лампа.

— Тамара Владиславовна? Проходите. Садитесь.

От того, что он назвал меня по имени-отчеству, отлегло на сердце.

— Как вам здесь живется?

— Хорошо.

— Работа устраивает?

— Да.

— В бараке как?

— Все хорошо.

— Вы в каком?

— В медицинском.

— Может, перевести в конторский?

— Спасибо. Я тут привыкла.

— Выходит, вам ничего не нужно?

— Действительно ничего.

— Догадываетесь, почему об этом спрашиваю? Есть в управлении человек, которого я с давних пор знаю и очень ценю: Давид Владимирович Шварц. Он прислал письмо. Просит помочь вам.

Нетрудно было догадаться, что перед Шварцем за меня хлопотали друзья из ТЭК, и более всех Александр Осипович.

— Так смотрите: если что-то понадобится, приходите ко мне.

Я поднялась. Малахов остановил:

— Если у вас ко мне нет просьб, так у меня к вам будет. Сумеете выучить наизусть «Девушку и смерть» Горького? И прочтите здесь со сцены. А?

— Попробую.

Поэму Горького выучила, прочла. Малахов был доволен. Зрители аплодировали, не однажды просили повторить.

С бывшим разведчиком Родионом Евгеньевичем Малаховым жизнь свела еще однажды в один из самых критических моментов, и если бы я послушалась этого человека, была бы куда счастливее. Но об этом позже.

Главврача сангородка Александру Петровну Малиновскую, врача-психиатра, зеки между собой называли Екатерина Вторая. Для меня она — одна из самых замечательных женщин, встреченных в жизни. Говорили: «Она греховна. Любит мужчин». Возможно. Не' это было главным в умной и страстной Александре Петровне. На воле — заслуженный врач РСФСР, она, отсидев пять лет в СЖДЛ, после освобождения осталась здесь работать.

Полная, невысокого роста, с опущенными уголками рта, главврач выглядела обиженной и насмешливо-огорченной. Психкорпус СЖДЛ — создание ее рук. В него помещали и вольных, и заключенных душевнобольных.

Когда я собиралась в Межог, Александр Осипович написал ей письмо, в котором просил помочь мне. Но сказал: «Женщин она не жалует. Не знаю, как отнесется к тебе. Боюсь, невзлюбит. Человек же она все равно редкий». Письмо я ей не отдала. «Женоненавистница» проявила ко мне не только благосклонность, а так много сделала, что я ей обязана едва ли не жизнью. Позже мы стали дорогими друг для друга людьми. Пришло это со временем и само по себе.



А начались наши взаимоотношения смешно.

На колонне был завхоз, сибиряк, похожий на косолапого хозяина тайги. Цельный и чистый человек. Она отличала его. Желая уберечь от этапа, спрятала его на время в психкорпус. Однажды Данила не выдержал, перелез через забор, постучал в окна моей дежурки. Взгляд был затравленный, молил о сочувствии.

— Сбежал я оттуда. Хоть в петлю лезь. Трудно. Здоровяк чуть не плакал. Я понимала его, как крепостной крепостного, как брата сестра.

— Что делать? — спрашивал он.

— Вернуться опять туда, — сказала я Даниле. Утром Александра Петровна пришла ко мне в корпус грозная, с насупленными бровями. Я ждала — спросит: «Что? Приходил медведь? Жаловался?» Но мы посмотрели друг на друга, и слова не понадобились. Выглядела она провинившимся ребенком, а ведь была в полном смысле слова легендарной личностью.

Существовал, конечно, архив, в котором хранились истории болезни психических больных. По ним можно было бы составить представление о причинах разрушения сложного мира психики. Картина была бы, несомненно, впечатляющей. Но доступа к ним не было. А живые легенды блуждали.

Одну из самых жутких лагерных историй мне рассказала Хелла Фришер, лечившаяся у Александры Петровны и оказавшаяся свидетелем трагедии.

Тотос Вартанян торговал вином в одном из погребков Армении. Проворовался. Попал на скамью подсудимых. Оттуда проследовал в лагерь. Говорят, что подавленное состояние было у него с самого начала. Вскоре он очутился в психкорпусе. Был тихим помешанным.

С другим психическим больным дела обстояли иначе. У бывшего сотрудника НКВД Воинова был пунктик: «Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом!» Работая на Лубянке следователем, он в глубине души мечтал о куда больших масштабах операций, чем те, которые осуществлял. Кое-что сделал. Многого не успел. Сотворил бы еще больше, но очутился в лагере. И в психкорпус попал как буйный. В больное сознание причастного к арестам функционера спроецировалась одна из самых кровавых страниц нашей истории, и в коридоре психбольницы он вывешивал приказы: «Дня такого-то… приказываю арестовать всех женщин Москвы… сослать всех жителей города туда-то… В 24 часа расстрелять таких-то» и т. д. Подписывался он: «Заместитель наркома Внутренних дел СССР. Воинов». Вывесив приказ, на некоторое время успокаивался, а потом замечал: выстрелов не слышно, движения нет, мало слез.

Помраченное, но деятельное сознание требовало сатисфакции. Скрытно и тщательно он готовился действовать.

Выбрав час, когда персонал передавал друг другу дежурство, Воинов закрыл в отделение дверь и забаррикадировался. Приказ был: «Рубить всех!» Добытые Воиновым топоры должны были решить дело. «Тихий» виноторговец Тотос Вартанян был призван в исполнители. И смирный больной Тотос, обожавший главврача Малиновскую, называвший ее «солнышко» и «мамка», стал пробираться к ее кабинету с группой вооруженных топорами больных. На пути к кабинету у нескольких человек были отрублены руки, ноги. Все было залито кровью.

Александра Петровна находилась в этот момент в отделении этажом ниже. Услышав истошные вопли, она и медперсонал бросились наверх. Взломали двери, порушили баррикаду. Первые же прорвавшиеся тоже попали под топор.

На вбежавшую Малиновскую с топором шел сам Воинов. Старый санитар Михеевич в попытке защитить ее бросился наперерез, и был наповал убит. Воинов занес топор над Александрой Петровной, но она, вскинув вверх руки, зычно, требовательно вскрикнула: «Где приговор? Когда был суд?» Воинов остановился. В его сознание, видимо, все-таки была вколочена процедура суда. Он стушевался, помедлил.

— Судить должна тройка! — яростно наступала Александра Петровна. — И ты сам обязан вести суд! Я требую, чтобы суд вел ты!!!

Важно было выиграть время. И все это при кровавом хаосе. «Тройка» тут же была создана. Воинов начал судилище. Александра Петровна вступила с ним в спор, требовала не сбрасывать со счета то, что она их лечила, назначала процедуры, хорошо относилась к ним и т. д. Учтя заслуги, «тройка» приговорила ее «к лишению пальца через топор». Помощь еще не подоспела. Она положила отставленный палец на стол. Топор отсек его.

И только тут пожарные и охрана, выбив стекла, заработали шлангами с водой.

Александра Петровна была не только волевым человеком. Она была изобретательна. И человечна.

— Тамара Владиславовна! Проснитесь! Мне надо с вами поговорить! — будил меня кто-то.

Еще не пробили подъем. Возле моей койки стояла Вера Петровна:

— Где мы можем посидеть? У меня очень мало времени. Сердце заныло. «Как она очутилась здесь? Зачем?» Я наскоро оделась.

Она объяснила, что привезла сюда из Урдомы родившую там заключенную специально, чтобы повидаться со мной. Теперь торопится к обратному поезду.

— Как живете? Как похорошели! Как ваш сын? Значит, все хорошо? Я за вас рада.

И, как всегда, напористо, прытко и без перехода:

— Надо включаться в борьбу, Тамара Владиславовна! Поверьте: я исхожу только из ваших интересов. — Она протягивала два исписанных листка: — Читайте! Читайте! Скорее.

Почерк Филиппа. На листке написано: «Леля! После вчерашнего свидания с тобой ни о чем не могу думать, кроме тебя…»

— Кто эта Леля?

Именно этого вопроса и ждала Вера Петровна.

— Не так давно пришел этап. Там много полячек. Среди них одна черт знает, как красива, только безобразно толста. Ее и зовут Леля. С ней Филипп и спутался. Хищница. Зверюга. Это — не вы. Никого не уважает, никого не признает. Расчетливая. Холодная. Использует Филиппа в своих целях. Вы ему должны написать, должны пригрозить, что не потерпите этого. Ведь есть ребенок. А он? Какой мерзавец!.. Только не говорите, что я вам все рассказала.

Выполнив добровольно взятую на себя миссию, Вера Петровна уехала.

— Тут какая-то вольная рано-рано приходила посмотреть на вашего ребенка, — сказала мне в яслях медсестра.

Мне уже исполнилось двадцать шесть лет, но в визите Веры Петровны я не усмотрела большего, чем любопытство и желание рассорить нас с Филиппом.

Издавна страшась измен и обмана, я спрашивала Филиппа в письмах, может ли он быть другом. Он отвечал:

«Родная, близкая, любимая! Только теперь я чувствую смысл и очаровательную прелесть этих слов, их особенное значение. Как это чудесно — все я мыслю теперь неотделимо от Тебя. Я не говорю теперь: „Я так думаю“, а: „Мы так думаем“. Могу ли я быть другом Твоим? Так любить и не быть другом — нельзя. Но правильно ли я понял Тебя? Быть другом — значит ничего-ничего не утаивать, ни мыслей своих, ни поступков. Я такой к Тебе. Многое, очень многое мы еще не успели сказать друг другу. Но мы скажем… Мы будем говорить друг другу все, все».

Теперь Вера Петровна показала его записки к Леле. Существование «ее» было неоспоримым фактом. И все большое полетело, повалилось.

Не выдавая Веру Петровну, я написала: «Говорят..»

«Никогда Ты не наносила мне такой обиды, как письмом от 18–19.IX.46 г. — отвечал Филипп. — Я весь растворился в Тебе, я Твой до конца. Я люблю тебя не только как чудесный образ, не только как женщину, не только как человека, любовь и дружба, верность и преданность которого дают истинную, настоящую живую радость. Я люблю Тебя во всех проявлениях быта и человеческого существования, которому присущи и „некрасивые“ стороны. Я боюсь произнести, как еще люблю Тебя. Я навсегда потерял представление о возможности не любить, а хотя бы увлекаться другой женщиной. И после этого ты пишешь: „Многие говорят“. И ты смеешь верить?»

Обвинительная энергия ответа Филиппа и в начале, и в конце письма, перевернутость самого вопроса стеснили сердце. Собственную вину он хватко умел обратить в чужую. Беда, оказывается, была не в нем. Во мне. Это я «посмела верить».

«Открытия» понуждали жить в обход завязанным узлам, доверившись себе одной. Заминки и сбои существовали внутри и собственного сердца, но нас связывал сын.

У колонны был свой ритм, режим, заботы. Ванда была права, негодуя: «Какой другой жизни вы ждете?» Я уже не упрямилась, все глубже понимала, что какой бы ни была ежедневность — она моя. Но, понимая это, не очень умела в нее вписаться.

На «летучке» Александра Петровна объявила:

— С завтрашнего дня будете ходить на кухню снимать пробу.

Я была тронута: за приказным тоном пряталось желание подкормить меня.

Встала в четыре часа утра. Волновалась. Из небольшой кастрюли, стоявшей на плите, повар молча налил мне миску жирного супа и поставил ее на небольшой столик, рядом с журналом «О приемке». На дне тарелки лежал солидный кусок мяса. «Угощение» он мне преподнес, будто швырнул кость собаке.

Какое же это имело отношение к общему котлу, о содержимом которого я должна была написать: «Принято»? Ходить отведывать подачку из спецкастрюли не смогла, несмотря на то что, конечно же, хотелось прибавки.

— Какая дуреха! Ну надо же быть такой дурехой! — трубно басила Малиновская. — Ну надо же!

В большинстве своем медсестрами в межогском лазарете были харбинки двадцати пяти — тридцати лет. Как на подбор рослые, красивые, со стройными ногами, подвижным телом. Свои медицинские халаты летом они надевали прямо на голое тело, умело подпоясывались, ходили с вызовом; ловко справлялись с лазаретными обязанностями.

После дежурства я зашла как-то в одну из дежурок ОП. Застала там человек пять. Тесно усевшись на медицинский топчан, молодые женщины сумерничали. Рассказывали друг другу щекочущие нервы анекдоты, приглушенно хохотали, пылко судили мужчин. «А я заставляю его мыть мне ноги! — смеясь, говорила одна. — И, как миленький, моет, вытирает, целует…»

Они не скупились на меткие, неканонические характеристики окружающих. Легкомысленный, непринужденный тон казался привлекательным, угодным жизни, тепло-земным. Хотелось поддержать беседу, «соответствовать» ей. И — не получалось! Словно была во мне какая-то запруда или суеверие. Я чувствовала, что сковывала их, стесняла, и, когда поднялась, чтобы уйти, меня никто не задержал, не спросил: «Куда ты? Посиди». Было обидно, но я видела, что чем-то не подхожу им.

По пути заглянула еще к одной медсестре. Черноглазая бойкая Валя приняла радушно:

— Свет не зажигай. Посидим впотьмах.

Сумерки — всегда хорошо. Обличье зоны утрачивало четкость. Что-то смягчалось. Мы тихо разговаривали. Со стороны зоны к окну подкрался человек.

— Вор, — сказала Валя. — Сиди тихо.

Уверенный в том, что дежурка пуста, искатель наживы примерялся, как открыть форточку, чтобы залезть в окно.

— Прихватится рукой за перекладину — полосну по пальцам бритвой. Сразу найдет дверь, чтобы перевязала, — решительно прошептала Валя и потянулась за лезвием.

Валю можно было понять. Ударить по гадости — всегда хорошо. Но лезвием по руке?.. Я с шумом поднялась. Вор убежал.

Жизнь не принимала меня.

Совсем рядом, в ясельном бараке, находился мой сын, а мне было запрещено там появляться в не установленные для того часы. Филипп? Не верен. Вернувшись в барак, уткнулась в подушку. Одиночество сводило с ума. Я металась. Ни в чем не находила приюта.

— Тамарочка! Я хочу угостить вас чем-то вкусненьким. Возьмите. Сегодня пришла посылка от дочери. — Возле меня стояла медсестра одного из корпусов Ольга Петровна Тарасова[8], протягивая кусочек сухого торта.

— Ну что вы, спасибо.

— Берите, берите. Это еще не все. Вот соевые конфетки. И не смейте плакать.

— Я и не плачу. Просто тяжело. И почему-то сегодня собаки так злятся. Слышите?

У вахты надрывались, неистовствовали овчарки.

— А мне, Тамарочка, пришлось видеть совершенно замечательных собак.

— Где?

— На вершине Альп, у Интогарского перевала в Италию. В бытность мою там мы решили наведаться в Сенбернарский монастырь. К монастырю подошли как раз к часу, когда кормили знаменитых сенбернарских собак. Перед сараем там в два длинных ряда на земле стояли миски с едой. И каждая из собак становилась возле своей. Потом раздался «колокольчиковый» звонок, и собаки принялись за еду. А во время снежных бурь и заносов собак выпускали. У каждой на ошейнике был крошечный бочонок с вином, Они разбегались в разные стороны по горам и ущельям на помощь заблудившимся, замерзшим путникам. Тех, кто не мог двигаться от холода, собаки приволакивали в монастырь.

— Это не сказка, Ольга Петровна?

— Что вы, мой друг! Это правда.

— А как вы там очутились, в Альпах? У Интогарского перевала?

— Если захотите, когда-нибудь расскажу.

Глаза Ольги Петровны лучились, как у княжны Марьи Толстого.

И она рассказывала: о счастливых днях, проведенных в Швейцарии, в Париже, где они с мужем посещали в Сорбонне лекции о музыке и музыкантах прошлого века, которые читал в сопровождении рояля Ромен Роллан.

Приватное отчаяние рассеивалось. И я таким образом оказывалась приобщенной к кочующему из века в век духу человеческой общности, который выручает и поддерживает нас.

В Петербурге Ольга Петровна окончила среднее учебное заведение принца Ольденбургекого.

— А где такое помещалось? — спросила я.

— На Петроградской стороне. Угол Большого проспекта и Каменноостровского.

— Быть не может! Ведь это и моя школа! Я проучилась там первые три класса, не в Петербурге уже, правда, а в Ленинграде, и не в гимназии, а в школе номер сто восемьдесят два.

Ольга Петровна мечтала стать врачом. Но принимали учиться только в возрасте двадцати одного года. Она уехала в Женеву, где и поступила на медицинский факультет университета.

Вскоре туда же приехала ее сестра Зета — активная революционерка, член социал-демократической партии, считавшая, что Россия — страна аграрная, и ратовавшая за социализацию земли и за борьбу с самодержавием. Ольга Петровна, вознамерившаяся быть земским врачом, увлекшись идеями этой партии, стала революционеркой.

Слить воедино облик светлой, мягкой Ольги Петровны с ее биографией я сумела позже, поняв, чем для нее были некрасовские строки и какой она в них вкладывала смысл: «Я была счастлива, что ушла от ликующих, праздноболтающих… в стан погибающих за великое дело любви!» — говорила она, блестя глазами. Отсидев при царском режиме девять месяцев в Петропавловской крепости, в тридцать седьмом году, при советской власти, она получила десять лет лишения свободы. Таковы тернии дороги «за великое дело любви» к человечеству.

Дружбу нашу, все, что мне дал этот неукротимо светлый человек, почитаю одним из великих даров своей жизни.

Как снег на голову, совсем неожиданно, раньше, чем предполагалось, в Межог прибыл ТЭК. Меня ожидал преудивительный сюрприз: вместе с ТЭК приехал Александр Осипович.

Приезд учителя, никогда и никуда из-за больных ног не выезжавшего, выражал его необыкновенную отвагу и крайнюю степень участия в моей судьбе. Его сын умер в ссылке на Медвежьей Горе.

— Должен же я повидать твоего сына! — сказал он.

— Показывай его! — тормошили друзья.

Пробившись через метряковскую заградиловку, смельчаки навестили ясли.

Но как быть с Александром Осиповичем? После многих униженных просьб я все-таки выпросила у медсестры дать мне сына в дежурку после ухода Метряковой из зоны.

Мой ласковый сын вцепился ручонками в бороду Александра Осиповича и, крепко держась за нее, стал выводить свое сладостное, свое певучее, медовое: «А-а-аа-а…»

— Жалуешься на маму? Так, так! Ну, ну, говори все, рассказывай, я ведь для того и приехал, — поддерживал Александр Осипович диалог с моим сыном.

Знакомством довольны остались оба.

Во время его визита в Межог я металась между работой и яслями. В общей сложности для разговора удалось отвоевать лишь два-три часа. В память о посещении я получила порцию стихотворных посланий — свидетельства того, что и простая житейская усталость может быть вписана в строку бытия с улыбкой.

Разговор мамы-Плюшки с сыном-чижиком

«Мой чижик, я совсем устала,

Я просто больше не могу.

И ем, и сплю я слишком мало».

И чижик отвечал «Агу!»

«На сердце муторно и хмуро,

И как не проклинать судьбу,

Когда мастит с температурой!»

И чижик ей ответил: «Бу!»

«Мне трудно без друзей и книжек,

Когда же Солнце и Весна?»

И успокоил маму чижик,

Он ей ответил: «А-а-а!»

Колыбельная маме-Плюшке

Светит месяц через раму

В колыбель мою.

Я пою, пою про маму,

Баюшки-баю!

Называют маму — Плюшка,

Чижиком — меня,

Златокудрая толстушка

Мамочка моя.

ГЛАВА IX

Шел 1947 год.

Готовились к освобождению люди, создавшие в непроходимой тайге страну лагерного бытования не только для себя, но и для тех, кто их сменил.

Воля всем уцелевшим, конечно же, представлялась возвратом былых безусловных ценностей. Как никогда, в зоне писалось много писем. Списывались с родственниками, знакомыми. Шили, чинили свое барахлишко. Украдкой рассматривали себя в зеркальце. Полубезумная радость в глазах была перемешана с укорененным и обоснованным страхом. Где-то в кромешных трущобах секретности и канцелярщины та же анонимная сила по одним им известным принципам выборочно помечала на делах: освободить или нет. Вопреки приговору и сроку, без всякой видимости суда и теперь выпускали не всех. Весь набор 1937 года существовал как под током: только бы переступить через порог зоны!

Десять лет продержавшись кто на чем — на любви к семье, на упрямстве, — неосвобожденные в этих случаях в течение нескольких недель превращались в дряхлых стариков и таяли на глазах. Короткий, резкий удар неосвобождения добивал.

От первой же партии вышедших на волю стало известно нечто неожиданное: жить в Ленинграде, Москве или в других столичных городах республик не разрешают. В местных отделениях милиции отсидевшим по статьям КРД, КРА и 58-й выдавали вместо паспорта «временное удостоверение». Инспектора усердным нажимом пера «рондо» вписывали теперь в них административный пункт «39». На языке паспортного режима это означало, что в 39 городах страны селиться запрещено. На самом же деле во всех приморских и пограничных — тоже. Жить от указанных центров можно было не ближе, чем на сто первом километре. Таким образом, если семья сохраняла желание воссоединиться с отсидевшим, надо было переезжать в отдаленный периферийный город или соглашаться на разрозненное существование двумя домами: семья — в столице, а освободившийся — на сто первом километре.

В действительности все оказывалось куда драматичней, чем это представлялось в зоне. Наружу проступал то один, то другой образовавшийся за эти годы вывих или нарост. Не все узнавали о развале семьи сразу. Многим это стало понятным только теперь. Мечтали о встречах с детьми. Думали об этом с замиранием сердца. Не учитывали одного: за десятилетие они для детей стали постаревшими и малознакомыми людьми. Оставляли двухлетними, трехлетними. Теперь это были школьники пятых-шестых классов. Бывало и так, что усыновленные новыми семьями дети вовсе не желали узнавать кровных родителей, отсидевших срок в тюрьмах и лагерях «неизвестно за какие преступления».

Побывав после освобождения дома, многие из тех, с кем я подружилась, возвратились обратно на Север. Тогда это казалось необъяснимым и, как все непонятное, пугало.

Общая картина освобождения 1947 года складывалась, понятно, из множества отдельных случаев и судеб, но счастливые исходы были исключением.

Раньше других выпустили Тамару Цулукидзе. По ходатайству политотдела за подвижническую работу театра кукол ей скостили семь месяцев срока. Освободившись, Тамара поехала в Тбилиси. Пока она находилась в лагере, сына воспитывали родственники Ахметели — семья Мухадде. Это был тот редчайший, тот исключительный случай, когда мальчику вкоренялось в сознание, что у него прекрасная, ни в чем не повинная мать, встречи с которой он должен ожидать как счастья. Обнимая Тамару Григорьевну, пятнадцатилетний Сандик, не стесняясь слез, сказал ей:

— Наконец-то я могу произнести вслух дорогое слово «мама»!

Не удержавшись, Тамара пошла на спектакль в театр имени Руставели. Любимую заслуженную артистку узнали, едва она появилась в зале. Вокруг зашептались. Нашлись смельчаки, подошедшие к ней и склонившие головы. Кто-то, опустившись на колено, поцеловал край ее платья. Однако оказанные в театре почести и знаки уважения только испугали ее.

Следует представить себе, чем становилось возвращение отсидевших для тех, кто в тридцать седьмом году вольно или невольно на очных ставках их предавал. Количество замаранных лжесвидетельством людей было несметным. Ведь по каждому делу привлекалось по два-три, а то и больше «свидетелей».

Многие из них за эти годы стали признанными и заслуженными деятелями, возведенными в чины и ранги. И вот ситуация стала осложняться. Ранее оболганные обрели возможность свидетельствовать чудовищность показаний ныне именитых, бывших своих знакомых и друзей. Чаще всего, правда, этого не совершали.

А что следовало предпринять тем? Повиниться? Признаться в собственном малодушии, принуждении? Или отстаивать свою «политическую правоту»? Желающих объясниться находилось немного. Предпочитали саморазрушаться далее, чем глубже и необратимее разлагали и самое жизнь.

Взяв обратный билет на самолет, Тамара возвратилась на Север. Приняла предложение при Сыктывкарской филармонии создать театр кукол и переехала туда.

Ей было для кого жить. Жизнь сохранила ей сына. Сандику оставалось сдать экзамены в Тбилиси, после чего он должен был прилететь к ней в Сыктывкар. Мать и сын считали дни до встречи.

Перед своим освобождением в декабре сорок шестого года, когда стоял невообразимый мороз, ко мне в Межог из Княж-Погоста приехала Ванда Разумовская.

В клубах ворвавшейся с ней стужи она появилась в дверях барака, укутанная в рваное подобие извозчичьего тулупа. Я не сразу узнала ее. Вынув из-под полы завернутый во множество тряпок и в бумагу горшочек с живым цветком розовой примулы, она протянула его мне. Где она раздобыла, как сумела довезти и сохранить это диво в такой мороз, осталось ее секретом.

Ванда с особым воодушевлением готовилась к выходу на свободу. Но неожиданно в лагерь пришел официальный отказ старшего сына от матери и письмо бывшего мужа. Он в категорической форме протестовал против намерения Ванды навестить сына: «Забудь его, — требовал он. — Подумай о его будущем. Ему надо жить, делать карьеру. Твой приезд и твое прошлое погубят его! Будь разумной матерью».

«Не появляйся! Не ломай! Не вторгайся! Не мешай налаженной жизни!» — так нередко взывали к разуму выходившего из лагеря. Апеллируя к совести, не стесняясь, добавляли: «Если любишь своего ребенка!» или: «Если ты настоящая мать!». Освобождение близких кое-кем воспринималось как рецидив чумной болезни.

Была у Ванды младшая дочь, находившаяся в одном из детских домов Вологодской области. Из лагеря Ванда умудрялась посылать ей скопленные сухари. Девочка с нетерпением ожидала, когда мать заберет ее к себе. Дома у Ванды не было. Родных тоже. Она пришла к решению остаться работать на Севере. Устроившись в один из княж-погостовских детских садиков музыкальным руководителем, сразу же поехала за дочерью.

Позже она описывала картину дичайшего голодного существования детей в вологодском детском доме. Свою дочь Киру Ванда нашла рывшейся на помойке в поисках еды. Девочку пришлось не только отмывать, отскребывать, но и обрить наголо. Забитая, затравленная и недоразвитая Кира жаждала материнского тепла и ласки. Сама была то необычайно нежной и покладистой, то агрессивной, часто впадала в бурные и тяжелые истерики. Так началась неслыханно мученическая жизнь матери с дочерью, в полной мере отразившая надругательства и преступления тридцать седьмого года.

Ольга Викторовна Третьякова, повидавшись после освобождения с дочерью, также задержалась на Севере.

В 1947 году должны были освободить и моего отца. Вдруг он выдержал десятилетний срок? Вдруг вышел на волю? Я пыталась представить себе, как он, приехав в Ленинград, ищет хоть какие-то следы своей семьи, никого не находит и как никто ему не может ничем помочь.

Перед тем как уйти после рабочего дня из зоны, Александра Петровна нередко заходила ко мне в дежурку. Зимой в метель ли, в гололед я шла провожать ее до вахты. Небо в особо морозные вечера зажигалось красно-багровыми всполохами северного сияния, беспорядочно, в грозном смятении выдыхавшего из себя месиво цветных облаков. Беззвучный разгул непостижимых сил и красок подавлял.

Александра Петровна уходила домой, где была ее семья — дочь и внук, а я по наледи торопилась от вахты обратно к бараку.

Не раз выводившая меня из самых безвыходных ситуаций, в одну из самых черных минут своей жизни она пришла ко мне, заставив пережить с ней сильнейшее душевное потрясение.

Вошедшая Александра Петровна была не бледна, а как бы вообще без лица. Я не осмелилась сразу спросить, что случилось. Уложила ее на свой топчан. Укрыла.

Она лежала вниз лицом. Начальница. Врач-психиатр, усмирившая кровавое восстание сумасшедших, положившая под топор руку.

— Сегодня ночью, уснув во время кормления, моя дочь «заспала» ребенка. Что делать, Тамара? — безжизненно, но требовательно спросила она.

Меня обуял ужас. Я не знала, что делать.

— Что делать? — еще настойчивее спросила она и пояснила: — Дело в том, что комиссию вызовут с «Протоки» и возглавит ее мой лютый враг, который сделает все, чтобы дочь засудили.

Ей надо было придумать убедительную ложь во спасение дочери. И она уже нашла решение, но хотела, чтоб ей помогли в нем утвердиться.

Разговор был вне морали, вне божеских и юридических законов. Он велся за границами правды и неправды. И я поняла в тот момент, что значит человеку взвалить на себя одного ношу, даже если этот человек своеволен и силен. Я будто находилась в эпицентре личности другого человека, на той глубине недр души, где формируется и отыскивает себе опору единоличное решение.

«Разве не она, Александра Петровна, — думала я, — приказала уложить меня, здоровую, на носилки, чтобы спасти от разлуки с моим сыном, уберечь от этапа? Я приняла это как защиту, была благодарна. И все? Вот, значит, как это происходит». С ухающим сердцем ринувшись за ней в эту пропасть, я поддержала ее: «Да, скажите — асфиксия. Да, скажите — нечаянно!»

Она отвела от дочери суд.

Мгновенно и чутко откликающаяся на чужие беды, действующая там, где остальные боязливо отступали, оплачивающая свои и чужие страсти риском и мукой, Александра Петровна была могучей натурой. Ее безоглядной отдачей профессии и людям, когда она бралась кого-нибудь вылечить, вызволить и защитить, была спасена не одна, а множество жизней.

Личность человека живее и шире закона. И Боже мой, как трудно, как одиноко и страшно быть живее и шире. Когда наши жизни решал не закон, а «тройки» и суды, это был всепотрясающий урок противостояния и сражения. Человек сам себе — высший судья.

— Можете сделать для меня одолжение? — будто стыдясь своей слабости, спросила однажды Александра Петровна. — Люблю рассказ Горького «Хан и его сын». Разучите его для меня.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 20 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.031 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>