Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания 20 страница



Все помертвело до бесчувствия. И воля, и силы покинули меня… Сидя на медицинском топчане после ухода врача, пригвожденная убийственным по смыслу и силе чувством, я не могла двинуться с места. Было смертельно худо.

В дежурку вошла Броня. Не глядя на меня, прошла к столу, взглянула, процедила непререкаемо осуждающее: «Да-а!» — так, словно именем всех живущих на свете обязалась уничтожить меня. По щекам у нее скатились две слезы.

«Неужели она пожалела меня?» — дрогнуло внутри. В этом была такая голодная и алчная потребность! Нет! Это относилось не ко мне.

— Как все-таки жестока жизнь! — произнесла она философски. — Я так уважаю Веру Петровну. Мне так ее жалко!

«Действительно жалко!» — согласилась я про себя.

Осуждение посторонней женщины не шло ни в какое сравнение с собственным судом. Ничего не бывает мучительнее того, когда оказываешься меньшим, чем мог ожидать от себя, чем, может быть, и был по сути. До этого мгновения силы жить давали гордость, сознание нравственной состоятельности, а теперь? Лазейки в жизнь через «женское» начало для меня не существовало. Этой стихии я не была тогда подчинена.

Еще до рождения совершается обручение индивидуальной природы человека с «задачей» Судьбы. На характер и целостность этого сложения покушаться нельзя!

Филипп Яковлевич с этим не посчитался.

— В пятой палате лежит тяжелый послеоперационный больной. Возле него надо подежурить. Сможете? — спросил врач на следующий день.

При деле было легче. Трое суток я просидела возле умирающего.

Через пару недель в числе других меня вызвали на комиссовку. Партию выздоравливающих больных отправляли на рабочие колонны. Случалось попадать и туда, откуда привозили в лазарет. Такая перспектива страшила до умопомрачения.

За столом сидели трое врачей.

— Покажите ноги… язык…

— Рановато, пожалуй, выписывать, — заметил один из членов комиссии.

— Выпишем! — перебил его Бахарев. И не успела я освоить сказанное, как услышала обращенное ко мне:

— Оставляем вас работать в хирургическом отделении лазарета! Жить перейдете в барак медсестер.

Решение врача было столь неожиданным, что показалось оговоркой. Я буду работать в лазарете как медсестра? Но?.. А-а! Вот оно как!

И двусмысленность бывает на мгновение трепетной… Я не знала, как смогу этот трепет-озноб приручить и обойтись с ним.

Курс медицинского института меня, естественно, ничем практически не вооружил. Учиться пришлось на месте, по ходу дел.



По утрам в лазарете проводились «летучки», на которых докладывалось обо всем, что случалось во время ночных дежурств, о состоянии тяжелобольных. Среди старых, опытных врачей лазарета на кратких совещаниях или в прозекторской я неизменно волновалась. Усердию не было предела. Хотелось ни в чем не оплошать. Я даже все латинские наименования неожиданно вспомнила. И когда могла подсказать забытое кем-то из старших, как называется по-латыни нерв или мускул, переставала чувствовать себя здесь случайной.

Рано утром, накинув на плечи телогрейку, я перебегала в лечебный корпус (барак, то есть) и оставалась там допоздна. Работы невпроворот: раздача лекарств, перевязки, выполнение других врачебных назначений, кормежка. Нагрузки каруселью сменяли одна другую. Рука у меня, как говорили, оказалась легкой. Я радовалась охоте, с которой больные шли ко мне на перевязку, дорожила просьбами посидеть в палате, разобраться в письмах.

В соседнем с медицинским общежитием отсеке барака жили счетные работники колонны. Преимущественно это были женщины, сидевшие с тридцать седьмого года. Ко мне они отнеслись более чем дружелюбно, хотя я для них была делегатом другого лагерного набора и поколения, не прошедшего их кошмара. О поре тридцать седьмого года они рассказывали нечасто. Но если уж кто-то начинал ворошить прошлое, репликами, добавлениями участвовали и остальные.

Наш этап пришел уже на отстроенные ими колонны. Этих людей принимала нетронутая, дикая тайга. Железной дороги не было. К месту назначения их гнали пешим ходом. На сосне прибивалась дощечка с номером запланированной колонны, и заключенные начинали ее отстраивать для себя. Пилили лес, рубили, строгали. Себе сооружали времянки, охране — более основательное жилье и вышки, рыли колодцы, питали собой тучи москитов и комаров и здесь же хоронили не вынесших надругательства людей. Первыми гибли те, кто до тридцать седьмого года сидел над научными трудами, кто был «мозгом» своей страны и не умел держать топор или пилу: гибли от болезней, грязи и холода, от непосильной работы.

От этих рассказов нередко волосы вставали дыбом. Выслушивая все это от конкретных людей, я этот ужас помещала в историю государства, в котором существовала, в реальную жизнь самого человека и свою.

Как они это вынесли? Как уцелели? Что это за люди?

Меня притягивала к этим женщинам атмосфера общности и мудрости их отношений, но беседы и здесь почитались роскошью. Едва человек заканчивал работу, как тут же устремлялся в барак к своему месту. Надо было написать письмо, выпить чашку «холостого» чая, покопошиться в своем крохотном хозяйстве.

Своих собратьев, попавших в обслугу, работяги-заключенные называли «придурками». В это прозвище-кличку вкладывалась досада за собственную участь. Между тем «придурки» не приду ривались, а работали на своих местах не за страх, а за совесть. Экономисты, плановики, работники бухгалтерии были из заключенных. На откупе их разумения находилось все лагерное производство, в том числе хозяйство этой лазаретной колонны.

Часто дело решал даже не профессионализм, а просто разносторонняя одаренность иного человека. На узкую специальность переквалифицировались журналисты, инженеры, педагоги.

Всеобщей симпатией на колонне пользовался шестидесятилетний Матвей Ильич, о котором говорили: «кремлевский работник». Чем он занимался в прошлом, я не интересовалась. На колонне же он ведал продстолом, иначе говоря, занимался снабжением и распределением продовольствия и среди заключенных, и среди вольнонаемных. Впервые услышанное слово «пересидчик» связано именно с ним. В лагере таковых было много.

Суть дела заключалась в том, что официальный срок, означенный в приговоре, заканчивался, но человека не освобождали. В деле появлялась приписка: «До особого распоряжения». Без дополнительного суда и срока «пересидчика» продолжали держать в лагере на положении заключенного без поблажек, без скидок. Таким «пересидчиком» и был Матвеи Ильич. Этому жизнелюбивому, с ярко-голубыми глазами человеку я обязана очень многим.

Позже он рассказал, что жена умерла сразу же после его ареста. Сына на воспитание взяли дальние родственники, по-своему понимавшие происходящее: раз арестовали, значит, «враг народа, ну а дите, конечно, ни при чем». Закончив институт, сын получил диплом инженера-химика и мечтал остаться в Москве. Даром такое не предоставлялось. От него потребовали оформить «отказ» от отца.

Для Матвея Ильича все сошлось воедино. Его вызвали во второй отдел, разом ознакомили и с отказом сына, и с постановлением «не освобождать до особого распоряжения».

Едва я начала работать в хирургическом отделении, как однажды под вечер он зашел туда.

— Не мог отказать себе в удовольствии прийти и познакомиться с той, которую здесь так тщательно прячут.

Я игривый тон не подхватила. Возникла некоторая неловкость. И как раз в этот момент мы оба услышали голос вошедшего в корпус Филиппа Яковлевича. На лице гостя обозначился самый неподдельный испуг. Он по-мальчишески беспомощно метнулся и… спрятался за дверь. А у меня при внезапном появлении главврача всегда «отливала кровь» от сердца, по выражению свидетелей, я становилась «белая как стена». Ни один человек в жизни ни до, ни после такой реакции во мне не вызывал.

Когда доктор, взяв то, за чем забегал, удалился, Матвей Ильич вышел из своей засады. В считанные секунды мы многое узнали друг о друге. И тут оба рассмеялись.

— Здорово его боитесь? — спросил мой гость.

— Нет! — попыталась я отстоять себя. Матвей Ильич не стал меня изобличать.

— Ну а я, выходит, испугался! Не конфуз ли для старого дурака?

В лице Матвея Ильича я на все времена обрела необычайно верного заступника.

— Зайдите в каптерку, — сказал он как-то, — там вам бурочки шьются. Надо примерить.

Даже дыхание перехватило: «Как это посторонний человек подумал о том, чтобы я ходила с сухими ногами?» Я давно привыкла к дырявым «баллонам», с покорностью, перешедшей в бесчувствие, принимала мокрое, холодное и голодное.

После долгих отнекиваний примерила бурки, простроченные голенища которых были скроены из кусков старых одеял. Носила их, благословляя Матвея Ильича потеплевшим сердцем.

Сам ты еще не очень разобрался, кто и что ты есть, а у человечества припасены души, именно на этих первых порах готовые помочь со всей безоглядностью. Тем они и подсказывают, каким тебе положено стать, дабы соответствовать Божьему промыслу.

Не раз во время пребывания на Урдомской колонне Матвей Ильич подкидывал и хлебную надбавку. Как будто невзначай, с проказливо-виноватой улыбкой протянул однажды сверток со сливочным маслом. Я от такого подарка «сбежала». Он вручил его Броне.

— В рационе зэков масла нет. А вохровцы обойдутся без этой порции, — пытался он отвести от смущающих мыслей.

Броня уже давно сменила свое верноподданство Вере Петровне на преданность мне. Мы с ней руками отламывали кусочки масла и буквально заглатывали его, не переставая изумляться его вкусу.

Страх перед Филиппом Яковлевичем не уходил, мешал рассказать о клятве, которой мы обменялись втроем на «Светике». Тамару Тимофеечеву отправили в лазарет еще при мне. Что было с Наташей, я не знала. Тяготами долга по этому поводу я поделилась с Матвеем Ильичом. И уже он просил доктора выручить Наташу. Филипп Яковлевич высказал слова досады за недоверие ему. Разузнал. Наташа находилась на одной из колонн этого же отделения, была хорошо устроена и предложение перевести ее сюда отклонила — «до худших времен». Мы с ней встретились позже.

Дружба же с Матвеем Ильичом не прерывалась и тогда, когда мое местопребывание изменилось. Мы переписывались. В одном из писем он поделился: встретил хорошую женщину, привязался к ней, был счастлив. Недолго… Освобождения из лагеря Матвей Ильич, как и доктор Широчинский, не дождался. Умер на Урдомской колонне.

Женщина, о которой он писал, оказалась действительно славной. Она похоронила Матвея Ильича возле колонны на высоком холме. Когда бы я потом ни проезжала эти места — днем ли, ночью ли, — как на пост подходила к вагонному окну, пытаясь разглядеть крест и могилу внимательного человека.

Наступила зима. Легкий и сухой, прокаленный где-то в вышине стужей снежок сменили сырые пышные хлопья. Снег все падал и падал, будто возымел намерение засыпать и лагерные постройки, и все живое. Утром, чтобы вернуть обозначение дорожкам, ведущим от барака к бараку, работали все скопом. Сугробы образовывались выше человеческого роста. Снежные коридоры перекрывали вид колючих заграждений, в них уютно глохли людские голоса.

Было ясное солнечное утро. Выйдя с летучки, доктор Петцгольд бросил в меня тугим комком снега, я — в Лену, с которой подружилась после знакомства в аптеке, затем все вместе — в медбрата из шестого корпуса Симона.

Вышедшему за нами Филиппу Яковлевичу как вольнонаемному начальнику принять участие в общем бое снежками было не к лицу. Он остановился и взглядом, полыхавшим от возмущения, повелел мне немедленно прекратить игру.

Оживление в этих случаях исчезало. Я постоянно спотыкалась о свое душевное неблагополучие. В отношении Филиппа Яковлевича ко мне, правда, многое изменилось. Почувствовав мое внутреннее сопротивление, он, желая вернуть доверие, держался ровно, даже обходительно. Но взгляд его и при этом неизменно выражал некую сверхнаполненность чувств, едва ли не обожание. Все это походило на осаду и держало в напряжении. Перенасыщенная атмосфера сковывала.

И все же я в одиночку, про себя, переживала тогда счастье возрождения. Я находилась в нормальной языковой среде. Труд был человеческим. Голод не томил. Общежитие медсестер всего на восемь коек, белый халат, полученный для работы, достаток воды и кусочек мыла возле умывальника, которым в любую минуту можно было намылить руки, не переставали радовать. Все, что я видела и слышала, воспринималось ярко и сильно. В барачной печи трещали дрова, за окном — мороз. В огне и холоде была жизнь. Никогда ранее я не видела, чтобы сумерки были такими синими, а серые рассветы так затаенно и дразняще обещали день, хлеб и жизнь. Под небольшой горой мимо колонны осиливали дорогу поезда. Их натужные гудки возвещали о том, что они одолевают пространство. Ощущая себя площадью, снятой внаем Жизнью, где она сама себе была главой и творцом, я не могла поладить со взволнованностью и тоской.

На лазаретной Урдомской колонне завязалось не одно знакомство, перешедшее затем в дружбу, сумевшую выдержать все, что случилось потом.

По вечерам на колонне кто-то играл на скрипке.

— Кто это играет?

— Симон, медбрат из шестого корпуса.

— Он музыкант?

— Нет. Журналист, Москвич. Убежденный холостяк.

— А скрипка откуда?

— Друзья прислали.

Симон был человеком ироническим. Сам про себя говорил: «Знаю, что показательно некрасив, но уж поверьте на слово: неглуп, право», — ив глазах появлялись смешинки.

У него-то, как когда-то у Наташи, и возникла однажды идея «сбить» концерт. Он пришел ко мне во время дежурства.

— Капа Догадаева станцует испанский танец. Я буду играть на скрипке. Павел Иванович — на ложках. Из-за зоны обещали на вечер принести баян, на нем сыграет Сергей. А вы?

— А я ничего не умею.

— Прочтите какую-нибудь басню. Ну, пожалуйста.

После концерта на «Светике» — боялась. Уговоры были долгими.

— Хорошо. Попробую.

Только однажды, в Беловодске, я прочла рассказ Е. Кононенко «Жена». Та женщина из рассказа, бросившаяся к искалеченному мужу, видно, чего-то не докричала во мне. Газетной вырезки с текстом не было. При обыске вохровцы уничтожили ее. Выручила память. Трусила я перед концертом невероятно.

Вся из взорванных и разлетевшихся в разные стороны частей почувствовала себя на сцене слитой воедино.

Многие плакали. Меня превознесли. Высоко.

— Слушайте, это не шутка. Вы — просто талант!

С Таней Мироненко мы стали друзьями позже, года через четыре после той первой встречи в Урдоме. Но и там ее поддержка не раз выручала.

Худая, смуглая, зеленоглазая, с прямой челкой, Таня казалась мне очень строгой и ни на кого не похожей. Она работала в лаборатории вместе с доктором С. По ее собственному определению, она переживала тогда счастливую пору своей жизни. Ее и доктора С. связывало глубокое чувство и взаимопонимание. Они умно обходились с этим достоянием. На людях были сдержанны и официальны друг с другом.

Однажды, когда какое-то странное чувство остановило мою руку, в сильнейшем замешательстве я бросилась в лабораторию именно к Тане. Я собиралась закапать больному в глаза назначенные ему капли… и в последнюю секунду отвела пипетку от глаз.

— Таня, не знаю, но мне вдруг показалось, что в этой бутылке не то лекарство, что тут написано, цвет какой-то не тот.

— Не то! — подтвердила она мою догадку, проверив. — Осложнения могли бы быть серьезными.

— Как можно? Ведь… — назвать все своими именами казалось мне просто немыслимым.

— Выходит, можно. И Таня дала совет:

— Никому ни слова! Особенно ей. Поняли? Скажите Вере Петровне, что нечаянно разбили бутылочку с каплями. Ни словом, ни взглядом не должны выдать, что догадались о подлоге. Хорошо поняли?

Мне казалось: лучше объясниться с Верой Петровной, поговорить. Но замораживала сама мысль о том, что она решилась подставить больного несчастью, лишь бы иметь повод выгнать меня.

— Но…

— Никаких «но»!

Дальновидность совета тогда была «не в пору», но я ему подчинилась.

Вскоре я снова бежала в ту же лабораторию за результатами анализов и среди ожидавших у двери больных внезапно увидела того самого Васильева со «Светика», который олицетворял для меня не только лагерную скверну, но и само негодяйство. Как он здесь очутился? Что ему надо?

Таня тормошила меня: «Что случилось?»

Я объяснила, как могла. Обратно надо было снова идти мимо него. У меня подкашивались ноги.

Таня разузнала: Васильев поступил в лазарет как больной. Сидел в очереди в лабораторию, чтобы сдать анализы, коими было установлено: у него язва и тяжелая форма туберкулеза. На «туберкулезной» колонне через несколько месяцев он и скончался.

Мысли о каком-то своем будущем? Здесь, в лагере? Нет. О таком я не думала. Как и большинство сидевших по 58-й статье, я не верила в то, что вообще когда-нибудь выйду на волю. И все же иногда мелькало нечто похожее на панику: я — никто. Никакой профессии никогда уже не будет. Именно поэтому объявленное главврачом на очередной летучке распоряжение поразило.

— Завтра плановая операция. Будете на ней присутствовать, — обратился он ко мне. — Вам надо учиться. Постарайтесь внимательно смотреть, как Вера Петровна будет подавать инструменты.

Я была по-настоящему тронута. Только и вообразить не могла, чем для меня обернется грядущий день.

Под диктовку врача на следующее утро я приступила к выполнению первейших обязанностей операционной сестры: по всем правилам мыла руки, осторожно вынула из бокса халат для врача, помогла его надеть…

Закрытую в обычные дни недели операционную восприняла в то утро как экзаменационный зал. Застекленная с трех сторон пристройка была обращена в безбарачную сторону зоны. Блестели хорошо накрашенные полы. Там было прохладно. Как всегда, на операции присутствовало еще двое врачей. На тележке ввезли больного.

Я слушала отрывистые приказания Филиппа Яковлевича: скальпель, зажим, пинцет. Вера Петровна тут же подавала то, что требовалось.

Тщась не замечать обилия крови, пытаясь перемочь дурноту, я смотрела на столик с инструментами. Но внимание раздвоилось. Последней мыслью было: надо подойти к подоконнику, опереться… Так и не дойдя до него, я потеряла сознание…

Пришла в себя уже в предоперационной. Первым чувством был стыд: не выдержала, не оправдала! Еще больше стало не по себе, когда на лицах выходивших с операции врачей увидела не улыбку, допустимую при обстоятельствах, когда человек оплошал, а, скорее всего, ухмылку, смысла которой как-то не угадывала.

Подносившая мне нашатырь Броня объяснила:

— Доктор Петцгольд бросился вам помочь, хотел вас вынести из операционной, а Филипп Яковлевич, не прерывая операции, закричал: «Не троньте ее!» Тот растерялся, спросил: «А как же?» Доктор ответил: «Пусть кто-нибудь другой, не вы!»

Выслушав Броню, я помертвела от чувства позора. Это было хуже, чем анекдот. Почему в моей жизни все так уродливо и безобразно? Господи, почему? Однако то было лишь началом.

Едва из операционной вывезли больного, как там раздался даже не скандальный выкрик, а визг Веры Петровны. Она материлась. Тяжелые угрозы сыпались одна за другой:

— Чтобы сию минуту, немедленно этой сволочи, этой стервы не было на колонне! Сейчас же! Отправь ее сию же минуту, иначе я тебя засажу за решетку вместе с нею!

Сволочь? Стерва? Это я?

В горячке, не помня себя, я шагнула в операционную пасть.

— Отправьте меня отсюда. Отправьте немедленно! Пожалуйста, отправьте! Прошу! — издалека слышала я свой сдавленный шепот.

О таком безнадежном стыде я не имела представления.

Прошло несколько часов. Я лежала в бараке на своей койке. Пришла Таня.

— У нас в лаборатории сидит эта «хвороба». Просила, чтобы я привела вас. Хочет поговорить с вами.

Не пойти! Сделать что-то по-своему, не так, как хочет она или он? Но… поднялась.

Сидевшая в лаборатории старшая медсестра, казалось, не имела ни малейшего отношения к той, недавно визжавшей и сквернословившей. Как всегда, громоздя одно слово на другое, она затараторила: если я хороший человек, то сейчас же забуду обо всем, что произошло; сейчас же вернусь в корпус и приступлю к работе. Она давно могла сделать так, чтобы я была на штрафной колонне, а там, и я об этом знаю, меня уже давно прикончили бы. Но она ведь этого не сделала. Так вот, если я не хочу, чтобы Филипп Яковлевич выгнал ее из дома, я должна все забыть и сказать ему, что мы помирились. Да, она знает, что он ее не любит, а любит меня. Но она без него жить не может. Согласна быть у него домработницей, мыть ему ноги, что угодно делать, только быть возле него. Мне сидеть еще долго. Она подсчитала: пять лет. За это время он еще сто раз влюбится. Она-то знает его лучше, поэтому сейчас все должно остаться, как есть. Блажь эта у него скоро пройдет, как уже не раз бывало. Хоть это-то мне понятно? Так что давайте считать, что ничего не произошло, все забыто. Договорились?

Я сказала, что надеюсь на ее содействие и помощь в отправке меня на другую колонну. Она зашлась:

— Значит, будете добиваться, чтобы он меня выгнал? Да? Зачем вам это нужно? Вы же знаете, что он мне этого не простит! Я вас прошу сказать ему, что мы помирились… А вы…

А я? Я впервые слышала о готовности «быть домработницей», «мыть ноги». Доводы и способ ее уговоров открывали какую-то неизвестную житейскую стратегию. Я не уследила, как ей удалось так все смешать, что из повода к взрыву чужих страстей я превратилась в главную беду их «вольной» жизни.

— Вы подтвердите Филиппу, что мы помирились! — настаивала она. — И запомните: вы должны это сделать для меня!

Уходя из лаборатории, она еще раз подчеркнула: «Должны! Для меня!»

Едва она вышла, в лабораторию прибежала Броня: меня разыскивает доктор, я должна немедленно прийти в корпус.

В первую минуту дежурка показалась мне пустой, но до неузнаваемости усталый голос произнес из темноты:

— Зайдите и сядьте. Свет зажигать не надо. Он долго молчал. Потом спросил:

— Вам рассказать про Веру Петровну?

— Зачем?

— Вы должны знать: она совершенно чужой мне человек.

— Мне это знать не нужно.

— А то, что я вас люблю?

Я знала достаточно. Во всяком случае, о его славе «бабника». Для меня с ним было связано нечто непреходящее унизительное и грубое; сегодня к этому прибавилось постыдное. Да, вырвав с колонны «Светик», он спас меня от смерти. Я давала себе в этом отчет, но… Я была не в силах разобраться до конца с этими «да» и «но».

— Дороже вас у меня нет никого на свете, — продолжал голос. — Сегодня я это понял.

— Отправьте меня, пожалуйста, отсюда.

— Вы действительно этого хотите?

— Хочу.

— И понимаете, что вас ожидает?

— Понимаю.

— Что ж, об этом особенно беспокоиться не стоит. Это может каждую минуту случиться и так. Сам я этого делать не буду.

Он говорил спокойно, серьезно, не так, как всегда. Не было и следа человеческой безвкусицы, которая то и дело подводила одаренного врача.

Какой же он настоящий? Когда? Он говорил еще и еще: только сейчас ему открылся другой мир; только теперь он понял, как мерзко жил до сих пор, не задумываясь о смысле существования; он любит впервые в жизни.

Я была опустошена. Хотела одного — уйти.

— Вы мне ничего не скажете после того, что услышали от меня? Вы и сейчас еще хотите уехать?

Я не хотела бы уезжать с этой колонны, конечно же. Но не из-за него.

К утру следующего дня ничего не улеглось. Не хотелось думать о предстоящей встрече ни с ним, ни с ней. Жизнь была немила. Куда-то надо было деться, сгинуть. Переместиться самой?

Какими бы добрыми ни были отношения с некоторыми из людей на колонне, дружбой это не называлось. Попросив Броню заменить меня на дежурстве на пару часов, я направилась в третий корпус.

— Лена, разрешите мне немного побыть у вас?

Она налила мне кружку кипятка: «Согрейтесь». И ушла раздавать лекарства.

Здесь, из окна дежурки, хорошо просматривалась лагерная контора. Перед началом работы туда заходили все вольнонаемные. И я увидела, как по обледенелым ступеням на крыльцо конторы незнакомо медленно и тяжело поднимается главврач. Воротник шинели был поднят. Всегда стремительный, ой едва переставлял ноги. Из него будто ушла жизнь. Неподконтрольная поза, движения оказались выразительнее слов. Я хорошо знала это состояние. Он страдал? Из-за меня?

Сжалось сердце. Что это я? Он действительно мой единственный защитник. Если бы он не выхватил меня с той лесной колонны, я давно была бы сброшена в свалочную яму. Человек не смеет такое забывать. Я кинулась искать Лену.

— Скажите, чтобы Филипп Яковлевич зашел сюда.

Я видела: он почти бежал к корпусу. Стоя на коленях, он долго за что-то благодарил.

Меня постоянно сторожило заболевание неуверенностью. Но в этот момент, вопреки здравому смыслу, я поверила: этот человек вправду любит меня. Это нелепо, странно, но — так. Еще я в вольном, неуемном человеке открыла такого же зябнущего внутри, как и я.

Не забывая вызова за ширму, пережитого унижения, сама теперь была сбита с толку острой жалостью к нему. Зачем и откуда она явилась?

Пришло скорее смятенное, чем радостное чувство обретения. Я не знала кого. Друга? Мужчины? Заступника?

При бесконечной смене лазаретных больных так или иначе, хотя бы ненадолго, оказываешься вовлеченным в судьбы многих и многих людей. Жаловаться на недостаток впечатлений не приходилось.

Приступая к ночному дежурству, я обошла все палаты. Больные засыпали. Своего верного помощника, санитара-казаха, я тоже отпустила спать. Вернувшись в дежурку, зажгла свет и принялась списывать с историй болезни новые назначения. Вдруг кто-то, рывком открыв дверь дежурки, по-обезьяньи ловко извернулся и повернул в дверях ключ.

Очутившись один на один с чужим человеком, вскочившим в дежурку неизвестно зачем, я насмерть перепугалась. Глаза у человека бегали. Больной был новый, только поступил.

— Дай эфир, сестра!

— Зачем? — не узнала я свой голос.

— Дай эфир! Где он?

Я до этого мгновения не знала, что иные наркоманы пьют эфир.

— У меня нет эфира, — выдавила я из себя.

— Есть! Дай эфир! Иначе удушу!

Он это мог сделать! На нормального человека он не был похож.

— Эфир в операционной. Она закрыта.

— Дай ключ!

— Ключ у врача.

Мне было страшно. Выручить никто не мог. Сама не зная, что сделаю в следующую секунду, я неожиданно поверила в то, что сумею не дать ему эфир.

Стоя в нижнем белье у двери, синюшно-бледный человек дрожал и твердил одно: «Дай эфир!»

— Я дам тебе немного спирта. Выпей.

— Нет! Эфир! Нужен эфир!

«Стой на своем» — подсказывало что-то неведомое, подспудное, то, что или формирует, или разрушает человека в минуты опасности.

— Эфира нет! Не будет. Ясно?

Наркоман упал на колени. Стал сухо и зло умолять: «Не могу! Умру! Эфира, эфира дай!»

Я уговаривала: «Иди спать. Я никому ничего не скажу. Останешься в лазарете. Иначе, сам знаешь, снова — общие работы».

Но обесчеловеченная сила не понимала языка. Ее невозможно было усмирить. Растягивая время многословием, я продолжала еще и еще что-то наговаривать и, наконец, увела его в палату. Вернувшись в дежурку, почувствовала, как на меня навалилось знакомое серое изнурение, так хорошо умеющее сжирать «вещество жизни». Страх неистребим. И каждый раз у него новое, незнакомое обличье, другое смысловое начало. Однажды можно не найтись, и тогда — все!

Живут люди разно. И умирают по-разному.

В один из корпусов поступила вольнонаемная больная с температурой сорок и пять. Диагноз: малярия. Состояние тяжелейшее. Лабораторные анализы скверные. Случай обсуждался на «летучке». Филипп Яковлевич велел перевести больную из терапевтического в хирургический корпус. Принимая дежурство, я подошла к ее кровати. Лицо показалось знакомым. Больная-агрономша, прибегавшая на «Светике» к бригадиру Грише Зайцеву посидеть возле костра? Это была она.

Зоя была без сознания. Бредила. Только на время приходила в себя.

— Это не малярия. Сепсис! — сказал Филипп Яковлевич. — Что вы сделали? — наклонился он к ней, как только она приходила в сознание. — Расскажите, что вы сделали?

— Ничего! — отвечала она сухими, растрескавшимися губами. — Ничего.

Консилиум собирали один за другим. Приказали внутривенно вводить спирт. Внутримышечно — физиологический раствор. Больше ничего не было. Снова и снова Зоя впадала в беспамятство. Бредила: «Гриша, смотри, сколько воды, все поле в воде… сколько моркови. Ты помоги мне… Не надо плавать, не надо плавать…»

Принесли большую лампу-«молнию». Поставили у изголовья. Вокруг — врачи. Склонившись над Зоей, Филипп Яковлевич сторожил проблески сознания, опять спрашивал ее:

— Расскажите, что вы сделали?

Я не могла понять, чего от нее добиваются, зачем мучают без толку.

Зоя неожиданно пришла в себя, трезво, осмысленно обвела всех глазами, отыскала Бахарева и с чувством презрительного превосходства победно произнесла:

— А все-таки я вас обманула, доктор!

— Вы себя обманули, — ответил тот и дал команду: — Еще физиологический раствор!

Едва я ввела иглу в уже не откликавшуюся мышцу бедра, он отменил:

— Не надо, уже ничего не надо…

Вскрытие явило дичайшую картину: гной, гной… Она сама себе сделала аборт — морковкой. Знавшая об этом соседка сообщила слишком поздно.

Молоденькая девушка приехала на Север по распределению после окончания сельскохозяйственного института, встретила на лагерных «угодьях» заключенного, круглолицего парня, и полюбила его. Должен был появиться ребенок, и вот альтернатива: либо ребенок, либо Гриша. Выбрать первое? Гришу заслали бы на штрафную. Посоветоваться не с кем. Вокруг заключенные-доходяги да жены вохровцев. Последние могли донести. Так, никого не взяв себе в советчики, неопытная Зоя все совершила одна.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 22 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.036 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>