Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания 34 страница



Под дождем за дряблый тес не всегда можно было зацепиться.

Соскальзывала на землю. И снова забиралась наверх. Мало-помалу вохровцы привыкли. Некоторые перестали «замечать». Я им кивала головой: «Спасибо, человече…»

Отчисленные из ТЭК после очередной кампании «усиления режима» Жора Бондаревский, Сережа Аллилуев, навешавшие Колюшку в зоне, все видели, знали, но успокаивали: «Он очень хочет поправиться и, конечно, встанет на ноги».

Колюшка уже не мог подходить к окну.

С крыши, через ограду и оконные стекла лазарета, я с трудом угадывала движения рук, выражавшие: «Вижу, вижу».

От лечащего лагерного врача Ирины Григорьевны я получила теперь разрешение приходить к ней домой в любое время. В один из визитов она заплакала.

— Красивый он человек! Я и не знала, что можно так любить, как он вас. Вхожу сегодня в палату, а он спрашивает: «А какого у вас цвета туфли, доктор? Когда я только сумею купить моему Томику такие? Хочу, чтобы она так же весело стучала каблучками».

«Почему он спрашивает, какого цвета туфли?»

— Он не может повернуть головы? Почему?

— Метастазы. Стал очень нервничать. Иногда просто страшно.

Жизнь превратилась в сплошную муку. Чем помочь? Что сделать? Я исписывала тетради писем. Сочиняла сказки. Жаждала перелить в Колю свои силы. Теряла рассудок. Опять и опять залезала на крышу.

«Моя родная! Том мой! Эликсир мой! Как только увидел тебя, все слетело вмиг. Девочка, я вчера не мог написать. А сегодня я себя чувствую лучше, но невыразимо слаб. Позавчера с 11 ночи до 3-х был этот невралгический приступ. Думал, что не увижу утра. Сердце схватывала судорога, и нечем было дышать».

Я должна была находиться при нем неотлучно. Ну хотя бы возле ЦОЛПа. Снова просила знакомых похлопотать о работе в Княж-Погосте.

По тем временам жизнь Ильи Евсеевича сложилась благополучнее, чем у кого бы то ни было. Во-первых, повторно не арестовали. Во-вторых, к нему приехала жена с двумя прелестными дочерьми. Работал он на прежнем месте. Я знала, что он подыскивает для меня «хоть какую-то» работу. И вдруг передали, что он просит зайти к нему в управление. Бросилась тут же.

— Тамара, — сказал он, — вы ведете себя недопустимым образом. Все время поддерживаете отношения с зоной. О вас ходят самые невероятные слухи. Вас все время видят возле ЦОЛПа. Рассказывают, что вы даже на крышу там залезаете. И при подобном поведении вы хотите, чтобы друзья хлопотали о вашем устройстве? Вы что думаете: я не хотел бы переписываться с Александром Осиповичем? Вы же знаете, как я к нему отношусь. За одну партию в шахматы с ним я бы отдал многое… Но мы все висим на волоске. Вот-вот арестуют. Надо же понимать это…



Он говорил что-то еще. А я задыхалась. Дверь в кабинет открылась. Заглянул Симон.

— Симон! Симон! — вздернулся Ильи Евсеевич. — Зайдите сюда! Ну скажите вы ей! Вразумите ее. Она должна угомониться. Я ей говорю, а она как каменная. Ведь она просто не умеет себя вести.

Как четко прописались в воздухе слова Симона:

— Вы, Илья, подлец. Оставьте ее в покое. Она делает так, потому что иначе не может!

Секунду назад казалось, что петля «здравого смысла» удушит. Отпор Симона вернул дыхание. В те черные дни мытарств он был самым чутким.

— Возьмите ключ от моей конуры, отдохните там. Совсем измотались: туда — сюда! Я себе место найду. Возьмите деньги. Да не для себя, а для Николая.

Справлялась сама. Бешено и безрезультатно работал мозг. Колюшка молод! Война. Плен. Тюрьма. Камера смертников. Лагерь. Невыносимые страдания и боли сейчас! Я не могу отдать его смерти! Языческий инстинкт требовал: ищи, действуй.

Я вступала в заговор с темными, смутными силами. Ночью толчок: «Если встану, дойду босиком до леса, он останется жить». Вставала. И шла. И только исполнив приказанное самой себе, на час находила успокоение.

Отповедь Ильи Евсеевича принесла пользу: втолкнула в действительность. Я поняла, что должна не на крышу лезть, а войти в зону, увидеть Колю, обнять его.

Когда произносили фамилию начальника третьего отдела Астахова, мурашки пробегали по спине. Он отсылал в этап, санкционировал аресты, наряды на штрафную, лагерные допросы. Я никогда не видела его в лицо. «Пойду к нему! Пусть даст разрешение пройти в зону!»

Меня отговаривали: «С ума сошла? При теперешних арестах он вас просто не выпустит оттуда. Остановитесь!» Мое решение отмене не подлежало.

Дорогу преградил Дмитрий:

— Не делайте этого. Вас арестуют.

К порогу одноэтажного зарешеченного дома оперчекотдела я катилась как цунами. Все могла смести на пути! Правом страдания и боли.

— Мне нужен начальник третьего отдела!

— На обеде.

Ждала. Хозяйской походкой он двигался к своему «департаменту».

— Мне нужно к вам.

— В чем дело?

— Примите. Скажу.

Не удостоенная ответом, следовала за ним. Жестом он приказал охране: пустить! Усевшись за свой стол, не спеша, перекинув бумаги, указал на стул против себя. Я не опустила глаз под его металлическим, изничтожающим взглядом.

— Ну? Что там?

— Дайте мне разрешение пройти на ЦОЛП к больному.

Опять леденящий взгляд.

— На каком основании?

— Я люблю этого человека, он любит меня. Вы это знаете.

— Понимаете, что просите?

— Да!

Долго смотрел на меня. В упор. Я — на него.

И уже молча он придвинул к себе блокнот и выписал мне пропуск. Выписал!

Мне не поверили, когда, накупив продуктов, я примчалась к вахте ЦОЛПа. Тот же стальноглазый старший надзиратель Сергеев перезвонил в третий отдел: «Точно ли так?»

Извещенные святым духом, внутри зоны у вахты стояли знакомые. Я без остановки и без слов проследовала к лазаретному бараку. И едва открыла дверь палаты, как сорвавшимся голосом, не пошевелив головой, Колюшка воскликнул:

— Это ты? Томик? Ты? Это ты! Я знаю!

И я… увидела его.

Чудовищные метастазы парализовали ноги, руки. Они буграми были раскиданы повсюду. Но он был жив! Переполнен надеждами, почти что счастьем!

Окаменев, помертвев, я старалась улыбаться, говорить, утешать. Согревала прикованного к тюремной больничной койке родного, любимого человека, своего ненаглядного Колюшку.

— Я знал, что ты придешь! Знал, что мой Томик меня не бросит! — пылко-радостно выговаривал он. — Видишь, какой я стал?

Он усмехнулся:

— Да? Видишь? Но я поправлюсь. Пересядь сюда. Мне надо лучше тебя видеть.

И вдруг оживленность, такая очевидная, зримая радость в мгновение, которое я даже не уследила, сменилась сатанински трезвым, пронзительно ясным вопросом, заданным жестко, с расстановкой:

— По-че-му ты не пла-чешь?

Этот вопрос нельзя было впускать в себя. Ни в коем разе. Разве сама я понимала, кто за меня произносит какие-то слова? Как удавалось не только не плакать — не биться, не стенать?

— Тебя сактируют по болезни! Мы добьемся. Я тебя заберу. Мы все сделаем! — шептала я.

— Ты еще придешь? Придешь? Обещай! — Руки с верой и страстью держали мои.

Время мое истекало.

— Непременно! Обещаю! Не сомневайся, родной. Я приду!

Сам Колюшка больше писать не мог.

Вместе с ним в палате лежал уголовник. Я стала получать полуграмотные, написанные его рукой благословенные письма.

«Томочка, я немного ему помогаю и очень часто ругаю его за то, что он ничего не ест, а только пьет воду. Может, вы на него подействуете? Тома, верьте, что он день и ночь мечтает о вас. Когда вы были на свидании, он после вашего ухода из палаты рвал на себе волосы, прокусил губу. Я просил его меньше расстраиваться. В понедельник у него снова будет консилиум. До свидания. С приветом, Михаил».

Жизнь продолжала свой механический ход.

Я снова пошла в третий отдел. Шла уже без той силы. Подкошенная тем, что знала истину теперь не с чьих-то слов, а сама.

Хорошо осведомленный о состоянии Колюшки, уже не задав ни одного вопроса, Астахов подписал мне пропуск на второе свидание.

Вернувшись после той встречи с Колюшкой, записала себе в тетрадь:

«…Только, чтобы ты так не мучился. Пусть Бог хоть как-то спасет тебя, хоть как-то умерит страдание. Ничего не знаю и знаю все. Не охватываю всего сознанием. Но пережить Тебя не смогу… Сердце отключено. Человеческих сил нет. Жизнь, отвратительна, неприятна. Если вижу изможденное, больное лицо, молю, хотя бы таким Тебя оставила Судьба. Пусть калека, какой угодно. Только бы твое сердце билось рядом. В ужасе нашей разлуки в январе, в день моего освобождения, было все: предзнаменование, безысходность…»

Колюшка все-таки хоть небольшое, но письмо матери написал. А что могла ей сообщить теперь я? И что я вообще натворила, разыскав ее?

Колюшкин «сопалатник» Михаил скрупулезно отчитывался за сутки:

«..В 4 часа он стал просить кушать. Мы его накормили: один помидор, одно яичко, 300 граммов молока и немного масла. Поверь, Тома, этого никогда не было. Он очень добрый. Дает мне персик или что-то другое, но поверь, Тома, я ничего не позволяю себе. Знаю, как Вам трудно достаются эти продукты. Мне очень вас жаль. Как Вам приходится переживать и расходоваться последними копейками. Еще раз прошу: не покупайте дорогих продуктов. У него еще есть несколько кубиков шоколада, 2 банки сгущенного молока. Он сегодня всю ночь бредил. Просил тебя прийти, говорил тебе разные слова, что готов целовать твои ноги, что Тома знает мою преданность. Тома, сегодня утром он просил, чтобы его посадили. Поверь, такого не было. Он просидел минуты три. Прошу, дорогая, ты еще такая молодая: не волнуйся. С уважением к вам Михаил».

Впиваясь в письма парнишки-уголовника, я находила в них, как это ни странно, ответы на все вопросы.

Рано утром 27 июня, приехав из Микуни, я вышла из поезда в Княж-Погосте. В кармане у меня лежало разрешение на третье свидание с Колюшкой. Я могла сама его умыть, поправить ему постель.

Тут же на перроне ко мне подошли незнакомые мужчина и женщина:

— Держитесь, Тамара Владиславовна, мужайтесь. Ваш Коля умер. Сегодня ночью, около пяти часов.

Где-то была. Не знаю. Не помню.

Вдруг полоснула мысль: «Его, моего Колюшку, сбросят в свалочную яму для заключенных! Неизвестно где». В Ленинграде маму выбросили на лестницу, сбросили куда-то Реночку и отца свалили в яму где-то на Колыме. Теперь Колю? Я не мо-о-огу-у! Я не смо-о-гу-у этого вынести…

Пошла на ЦОЛП к старшему надзирателю Сергееву. Он сидел на вахте.

— Если есть на земле хоть что-то, самое малое, если хоть где-то и что-то есть вообще…

Он не дал договорить. Сжал челюсти. Голос дрогнул. Я не могла в том ошибиться:

— Все! Все! Идите ройте могилу на кладбище. Придете в три часа ночи сюда. Я вам отдам его.

— М — м — м — м — м — м — м…

На городском кладбище наняла кого-то вырыть яму. К трем часам белесой июньской ночи уже сидела на куче бревен у вахты ЦОЛПа.

Припадая на больную ногу, из зоны вышел надзиратель Сергеев. Направился ко мне. Я испугалась: передумал? Откажет? Он коротко глянул, протянул сверток: мои письма к Колюшке. Сам вынес их из зоны. «За вещами придете завтра», — сказал.

В тишине июньской ночи пятидесятого года заскрипели ворота лагерной зоны ЦОЛПа, медленно открылись. Оттуда выступила лошадь с дрогами. На них стоял сколоченный заключенными друзьями гроб с Колюшкой.

Лошадь остановилась. Стоял Сергеев. Вышел другой надзиратель. И я — на коленях у дрог.

Стальноглазый надзиратель вложил мне в руки вожжи:

— Везите!

Дорога шла через поселок. У некоторых домов стояли люди. Колюшку знали. Любили. Крестили. Плакали.

Спасибо им! Тем, кто стоял. Кто вышел той ночью.

За поселком по дороге к кладбищу взад и вперед ходил Дмитрий. Несколько тэковцев убежали из стоящих на станции вагонов. Конвой был новый, начал палить из нагана. Их вернули. Наказали.

Я прощалась с Колюшкой.

Так он сдержал свою чудовищную клятву: «Я буду по ту сторону зоны скорее, чем ты полагаешь. Обещаю! Клянусь!»

Засыпали могилу.

Коли больше не было. И времени не стало. Не стало и меня.

Дима не уходил. Я просила оставить меня одну. Велела подчиниться. Легла на холм. Земля была живой. Потом кто-то тряс меня за плечо:

— Не дело так. Хватит. Завтра опять придете. Здесь нельзя одной оставаться, — уговаривал старший надзиратель Сергеев.

Вместе с дежурным они приехали на двуколке за лошадью, за телегой и за мной.

Почему он отдал мне Колюшку? Почему разрешил похоронить на кладбище, все взяв на себя?

Долгие, долгие годы, десятилетия всегда и навсегда помню вас, стальноглазый хромой надзиратель Сергеев. Кланяюсь вашему человеческому сердцу!

«Милая, дорогая Тамара. Сердце мое до письма извещало и грудь мою сжимало, каждую минуту я ждала такую весть. Ах Боже мой! Какое несчастье! Какая тоска! Наша Судьба до гробовой доски плакать и горевать. Дорогая Тамара, как мне тяжело и как мне горько, что я потеряла своего бесценного сыночка Колюшку.

Милая и дорогая доченька Тамара. Получила и фото, где сняты мои голубята и где сидите вы с Колюшкой, как два душистых цветочка. Я так нарыдалась, что даже не могу тебе, моя голубушка, сказать. Ведь ты, детка, пойми, что такая долгая разлука меня надорвала и здоровья на десять лет унесла. Когда получила первую весточку, я не знала предела радости. Думала, что везде теперь так светло, как у меня на сердце. Но в то же время сердце так ныло, что не могла найти себе места. Я думала, оно просто болит, а оно предсказывало несчастье… Колин папа погиб в 18-м году, когда я была Коленькой беременна. Так что он родного папу и не знает. Ах Боже мой, зачем я его на свет родила, такого мученика!.. Милая моя девочка, я тебя никогда не забуду и всю жизнь буду благодарить за твою ласку к Коле и за твою заботу обо мне… Твоя мама Дарья Васильевна».

«Здравствуй, дорогая, героическая Тамара! Пишу Тебе утром, солнечным утром. Хочу, чтобы солнышко хоть немного заглянуло в твою душу, где с уходом Коли вечный мрак…

Я видел, как ты добивалась, чтобы Тебя пропустили. Видел, что здесь не романтика. Человечность. Причем я видел, что ты о многих беспокоилась, чего не могу сказать ни об одном человеке, освободившемся из лагеря.

Затем случилось непоправимое — заболел Коля.

Твоя преданность, твоя забота выше человеческих. Первой чертой благородства — способностью к самопожертвованию Ты обладаешь не меньше, чем способностью любить. Не думай, Тамара, что я выношу тебе благодарность. Нет. Больше. Я пою гимн человечности, гимн радости, любви — в наш век бесчеловечности, трусости, подлости.

Боже мой! Как я рад, что жизнь многому учит!

Тамара! Вне зависимости от того, где Ты будешь, как Ты будешь жить и прочее, я твой друг.

Человек — звучит подло.

Человек — это лагерь, донос, тюрьма, провокация, трусость.

Твой друг — определенно!

Тамара! Где бы ты ни была, как бы ни было Тебе трудно, знай, что у Тебя есть Человек, абсолютно преданный, готовый прийти Тебе на помощь.

Тамара! Что касается меня, то не беспокойся обо мне. Чем мне труднее, тем это делает меня злее. Мне ничего не надо. Целую. Сергей Аллилуев».

«Томик, дорогая! Взяла бумагу и ручку в руки, но они дрожат, и нет, дорогая, нет таких слов, не нахожу просто их, которыми я могла бы Тебе помочь перенести эту боль. Я знаю, она сжала всю Тебя. Ты чувствуешь даже физическую боль, но, Томик, крепись, наша дорогая, хорошая Томик, крепись. Не сгибайся. Ведь ты уже столько перенесла, столько перетерпела, всегда подняв голову. Так жаль и Колю и Тебя… Как же Тебе, наша дорогая, не везет. Все какие-то иглы, шипы на твоем пути. И почему так? Почему? Нет ответа… Прошу тебя, не забывай, что надо есть, а то Ты как тень. Вика, Валя, Маргарита — мы все беспокоимся о Тебе. Мы, твои друзья, всегда с Тобою. Всегда с Тобою».

«Томочка! Не нужно так! Я ужаснулась, увидев Вас сегодня, — ведь Вы же умная, сильная женщина. Вы понимаете все. Возьмите же себя в руки. Вы должны сохранить свои силы, свое здоровье. Ну, ушел Коля, что же поделать? Разве с этим окончилась Ваша жизнь? Ах, Тома, как хотел бы я поговорить с Вами, дать хоть небольшую частицу своего оптимизма, но… только два-три слова, только пожатие руки. Ваши пальцы стали такими сухими, Тома. Горе ходит по нашим семьям. Неужели же не успокоится оно на этом? Боже, Боже! Сколько жертв, сколько потерь!

Мне больно, мне ужасно тяжело, хотя и я понимаю, что ничем не поможешь, не вернешь Колюшку. Плачу вместе с вами, вместо того чтобы успокоить.

Да хранит Вас Бог. Искренне Ваш Жора».

«Солнечный друг мой Тамарочка! Весть о страшном событии, о глубоком Вашем горе поразила меня, как и всех ваших друзей.

Я подолгу сидел вечерами над маленьким столом своим, вспоминая ваш нежный, как та лилия, светлый, вечно юный образ и рядом с Вами Колю. Сидел и не находил в себе сил помочь рассеять ваше горе.

Во-первых, память о Коле, светлую память как о прекрасном товарище, как о человеке, всей душой любившем Вас, как о талантливом актере, я буду нести в своем сердце вечно, вечно. Во-вторых, любовь моя к вам, тихая и нежная, настоящая, человеческая любовь брата к чистой своей, убитой горем сестре по крайней мере удвоилась. Я целую ваши руки, обнимаю вас ласково, глажу ваши чудные волосы и тороплю время. Пусть оно идет быстрей, все дальше и дальше уносит вас от этого страшного события.

Коля находил в себе силы ради вас, ради любви к вам преодолевать всякие и всяческие препятствия. Надо и Вам найти эти силы…

У нас на реке много белых лилий. Когда я их вижу, то вспоминаю Вас и Колю. Ваш Алексей».

«Дорогая Тамарочка! Это ужасно, родная. Боже мой! Зачем должен был уйти Коля так далеко и безвозвратно? Кому это нужно было? Но ты должна смириться, милая девочка, родная Томочка, с мыслью, что для Коли теперь все, ничего не нужно. Как много на твою долю пришлось переживаний и слез! Я понимаю тебя, как никто, любимая. Но постепенно, с годами горечь утраты любимого будет зарастать. А жить ведь нужно, ты еще молода и когда-нибудь будешь радоваться красавцем Юрочкой. Все же Ты будешь с ним вместе, пусть не сегодня, не завтра, но в будущем… Жаль тебя, одинокую страдалицу, жаль Николаюшкину молодую жизнь, так рано ушедшую. Как он, бедняжка, хотел семью, детей.

Очень хорошо, что Ты похоронила его по-человечески. Приезжай ко мне. Целую, целую. Оля».

«Дорогая, родная моя Томочка! Хотелось бы обнять Тебя крепко, прижать к себе и поплакать вместе с Тобой. Слов нет. Да и разве есть такие, которые могли бы выразить весь этот ужас? Все слова пусты и бесцветны, даже оскорбительны рядом с тем глубоким горем, которое Ты несешь в себе!.. Твоя Таня Мироненко».

«О моя родная! Как успокоить, залечить твою боль? Ведь Колика смерть — это что-то ужасное, больное. Это подействовало не только на нас, но на всех девушек сельхозколонны. Все сильно переживают и жалеют Колю. Все его знали по сцене и любили. И кто же мог Колю не знать? Разве можно забыть его басни? А ваш отрывок из „Баядерки“? Надолго все это останется в памяти. Жаль, что его талант не успел подышать вольным воздухом и остался в закрытом мире… Твоя Вика».

«Твоя Леля», «Ваша Ревекка», «Твоя Мира», Катя, Агата, Вика, Алексей, Жора… Писали едва овладевшие русским языком литовские и латышские девочки — друзья. Семнадцатилетняя литовка Броня, сердечно откликнувшаяся на мою беду, через пару лет не выдержала своей и повесилась. Приходили письма от совсем незнакомых людей.

Дарья Васильевна долго писала мне. Потом пирем не стало. На мои никто не отзывался.

Хелла находила меня на кладбище. Приходила с вилкой и банкой консервов. Заставляла:

— Поешь! Или я лягу тут и умру. Моя Томика, ты ведь не хочешь этого? А я — запросто. Мой сын, моя сестра в другой стране. И я никогда их не увижу. Мой муж расстрелян. И виновата в этом я. Как жить будем. Томика? Надо ли?

Неподдельность участия и боли удержали, помогли остаться жить.

ГЛАВА XII

Штат микуньской железнодорожной поликлиники, в которой мы с Хеллой работали, наполовину состоял из выпускников ленинградских медицинских вузов. От Ленинграда до Коми АССР езды было чуть более суток. А броня на ленинградскую площадь давалась. Поэтому при распределении на эти точки молодые врачи охотно соглашались.

Чтобы иметь полный комплект документов для суда и взять сына, мне нужны были хотя бы девять метров площади и прописка.

— Не вам же, бывшим заключенным, я буду выделять жилье, когда мне надо расселять ленинградских специалистов, — отвечала на наши с Хеллой просьбы начальник лечебного отделения Денисенко. — Фонды ограничены.

Да, фонды были малы. Но от того, сумею я добыть жилье или нет, зависела жизнь. Из мизерной зарплаты выкроить хоть что-то на оплату частной комнаты было попросту невозможно. По тем временам мы с Хеллой получали по тридцать два рубля.

В поисках выхода из положения я добилась разрешения на работу по совместительству. Второй работой стала должность лаборантки. Прибавилось еще тридцать два рубля.

Рабочий паровозного депо, недавно построивший дом, искал квартирантку. Отец, мать и пятилетняя девочка.

Я въехала в пустую квадратную комнату с двумя выходившими прямо в лес окнами. Сбила из досок топчан, установила его на два кругляша. Бывалый чемодан привычно обратила в стол. И впервые за много лет закрыла за собой дверь.

Даже недобрая жуть шумевших за окном елей не показалась тогда враждебной: «Здесь поставлю кроватку Юрика. Сумею посте пенно купить и белье, и посуду. Все начинают с нуля». Однако, узнав, что я из «бывших», хозяева стали выказывать мне всяческое недоброжелательство. На попытки завоевать их расположение не отзывались. А я прилагала к тому немалые старания.

— Давайте я помогу вам распилить дрова, — и брала другой конец пилы у хозяина.

— Я наношу воды в бочку! — предупредительно спешила я взять ведра.

Пилила. Носила. Но молодым, здоровым хозяевам часто плакавшая жиличка без имущества пришлась «поперек нутра».

— Что это вы тут все пишете? — спросила меня как-то хозяйка.

— Письма.

— Столько?

Так вроде не бывает. Что-то другое, наверное? Раздражение хозяев нарастало. И очень быстро все разрешилось. Рано утром ко мне в комнату зашла их пятилетняя девочка.

— Иди ко мне, Катенька, давай с тобой нарисуем наш дом и белку.

Держа палец во рту, девочка не двигалась, рассматривала меня:

— Убирайся от нас! Ты — нищая. А нам голо-во-дранки не нужны!

— Съезжайте от нас. Нам комната нужна. Родственники приезжают, — подвели вечером черту взрослые.

Так я снова вернулась к Шпаковым на кухню, где с благодарностью за приют продолжала обитать Хелла.

Повсеместно, на службе и в быту, естественное стремление сравняться с людьми, с которыми мы работали, разбивалось вдребезги о добротно сработанное клеймо: «лагерник», «бывший».

Некоторые из сослуживцев откровенно сторонились нас с Хеллой. Не многие из молодых врачей безбоязненно пошли навстречу дружеским отношениям.

Особенно близко мы сошлись в ту пору с детским врачом Ритой Д. С черными блестящими глазами, она была самой отважной и жизнелюбивой. Но вот, заметив, что Рита Д. не разговаривает с такой же, как она, молоденькой выпускницей, врачом-окулистом Калининой, я спросила:

— Поссорились? Из-за чего?

— Из-за вас, — после некоторого колебания ответила Рита.

— Что так?..

Симпатизирующие мне высказались так: раз освободилась — теперь, «как все». У доктора Калининой родной брат служил в архангельском НКВД. Она была подкованное прочих и в подобных вопросах разбиралась лучше.

«Она — как все? — И врач-окулист, говорят, поводила указательным пальчиком слева-направо. — Никогда не будет — как все! Навсегда останется чужой! Пятна этого ей не смыть! И никогда она полноправной в нашей жизни не будет».

Зловещее пророчество хорошенькой чревовещательницы на неофитов произвело впечатление. Испугал и тон. В сознании «небывших» по отношению к нам были возведены частоколы не ниже лагерных. В быту это называли «неопубликованной гражданской войной».

Все, что касалось сына, продолжало быть не мыслью, не тоской, а изныванием.

Принудить начальницу лечобъединения дать мне жилье я власти не имела. Искать другое место службы не решалась. Без разбору бралась за любые командировки, только бы проехать через Вельск, увидеть и обнять сына.

Я писала обоим Бахаревым, то одному, то другому, выпрашивая сообщать мне о Юрочке. Регулярнее, чем он, отвечала она:

«Тамара Владиславовна! Получила ваше письмо, в котором просите — меня написать вам о сыне. Мне, конечно, не трудно, но мне категорически запретили писать вам, кто — вы знаете, не знаю, почему, но я тем не менее пишу вам..»

«Тамара Владиславовна, как только будет совсем тепло, обещаю привезти вам Юрика. Вы проведете с ним несколько часов. Я знаю, что „он“ не позволит мне этого, но я это сделаю. Чтобы вы были абсолютно спокойны. В общем, не беспокойтесь, он одет, обут, пока я с ним..»

Я даже вычитывала искренность в обещании Веры Петровны привезти сына. И, сгребая наворот обстоятельств в клубок общей беды, давала себе зарок: «Я ей тоже дам возможность видеться с Юрочкой. Ведь она привязалась к нему».

Сына она не привезла. До объяснений, почему Филипп не разрешает отвечать мне на письма, додуматься надо было самой.

После продолжительного отмалчивания пришло письмо и от Филиппа:

«Милая Тамара! Пойми, одно искреннее молчание дороже 100 ложных писем. Не надо такой обиды: „Ты не пишешь потому, что я не могу жить без Юрика“. Я тоже живу только для него. Он ни в чем не нуждается. Он — моя радость, моя надежда, моя мечта. За его счастье я готов отдать себя истерзать на куски. Прошу Тебя, не беспокойся, верь мне, думай хорошо. Ю. на глазах растет. Я наблюдаю, как он засыпает и как пробуждается. Мы рассматриваем букварь, который Ты прислала, но не заучиваем — еще рано.

О себе: сегодня еду в Печору. Из Печоры дам Тебе телеграмму, чтобы Ты вышла к поезду. Тамара! Родная моя! У Тебя прекрасный ум и чудесное чутье. Пойми меня. Если поймешь — будешь спокойна. Жди телеграммы. Т.! Я все такой же. Филипп».

Что именно следовало в нем «понять»? От чего возможно было стать «спокойной»? И все-таки лояльным обращением, апелляцией к чутью, письмо, в самом деле, вселяло надежду на мирное разрешение.

Через несколько дней от Филиппа пришла телеграмма. Я встретила его.

— Решил сойти. Через пять часов будет следующий поезд, — объяснил он. — Покажи, где ты живешь?

— Живу вместе с Хеллой. Она после ночного дежурства отдыхает. Пойдем в поликлинику, — насочинила я.

Он зашел в амбулаторию, где были знакомые врачи. В частности, бактериолог Велик, у которого я работала лаборанткой.

— Как тут Тамара Владиславовна? — спросил его Филипп. Уверенный, что совершает богоугодное дело, Велик начал меня расхваливать:

— Пообещала отыскать под микроскопом возбудителя, которого мне не посчастливилось увидеть за сорокалетнюю практику. Так, представьте, на днях зовет: «Посмотрите!»

В недобром, холодном тоне Филиппа не содержалось, кажется, и доли иронии, когда он сказал:

— Да? Она страшновата своими талантами!

«Что он имеет в виду? — поразилась я. — Вера Петровна рассказывала ему о том, как я при встречах вызываю у сына радость? Или то, что я все-таки выкарабкалась и работаю не только санитаркой, но и лаборанткой?»

Я вдруг впервые поняла: я боюсь его, а Филипп боится меня. И когда поняла это, страх не убавился. Только возрос.

Когда я перед освобождением сказала ему, что приеду за сыном, то удивилась его двусмысленному «посмотрим». Но он знал, что отвечал, провидя долгожительство Зла, господству которого я была обязана нищетой, тем, что до сих пор жила на кухне у чужих людей и под угрозой повторного ареста.

Мы сели на скамью возле поликлиники. Казалось, сам воздух жестенел в его присутствии. Слова его — одно. Он сам — другое. Непостижимым образом этот чуждый человек когда-то был моей защитой.

— Расскажи, как ты живешь, — повернулся он ко мне.

— Тебя интересует, как я устроена? С работой все хорошо. У меня их — две. Скоро обещают дать отдельную комнату, — сказала я как можно увереннее. — Как только получу, приеду за Юрочкой. Надеюсь, мы сами решим это все?

— Знаю, что приедешь. Но пока тебе некуда его забирать. Я знаю, как и где ты живешь. У меня он пока ни в чем не нуждается. Ни в питании, ни в уходе, ни в удовольствиях. И он привык к этому. Он — смысл моей жизни. Но я обещал тебе, что все будет хорошо. И сейчас повторю: все будет хорошо.

— Ты говоришь обо мне сыну? Ты как-то все объясняешь ему? Он спрашивает что-нибудь обо мне?

— Ну, он же еще просто мал для таких вопросов. Не надо пока ничем отягощать его детскую душу.

— Разумеется, отягощать не надо. Но все-таки когда-нибудь он что-то спрашивает. Как и что ты ему отвечаешь?

— Успокойся. И ни о чем не тревожься.

— Мне невыносимо плохо без сына.

— Понимаю.

Ощущая непроходимую между нами пропасть, а точнее, открытую рану, по краям которой мы были расположены друг против друга, балансируя на грани мира и войны, я неожиданно для самой себя задала едва ли не самый неуместный из всех вопросов:

— Скажи, чего тебе во мне не хватало?

То была отчаянная потребность хоть как-то пробиться к его истинной сути. Он сглотнул, помолчал.

— Боже, какой ты задала вопрос!

— Чего же?

— Я не верил, что ты будешь меня любить.

Возможно, и впрямь среди лицемерного речеведения Филипп на сей раз простодушно оговорился эгоистичной правдой.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 25 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.04 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>