Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания 30 страница



— Мы ужинаем. Присаживайся к нам.

— Есть чай? Это славно. На улице холодища.

Борис осмотрел барак:

— А у вас тут совсем неплохо. Рассказывайте, как живете. Чего такого готовите?

Через несколько минут мы уже разговаривали как стародавние знакомые.

Лицо у Бориса мальчишеское. А взгляд — человека, умудренного опытом. Умен. Все знает. Литературные новинки? Ради Бога! Музыка? Пожалуйста. Сам играет на пианино. Театр? До войны был в труппе ЦТСА в Москве. Поэзия? Тут речь пересыпалась именами, коих я и вовсе не слыхивала. К тому же он и сам пишет стихи. Александр Осипович прав: «Талантов — тьма! Даже слишком много!»

Разговор задержался на Эренбурге. Недавно я прочла «Бурю». Мне нравилась Мадо. Борис заспорил, начал нападать. Я стушевалась. Даже в манере спора у Бориса ощущался блеск. Я этим искусством не владела. И здесь все упущено! Все теперь недостижимо, и отчего-то тревожно.

— А относительно вас… — сказал вдруг Борис. — Такой вас и представлял. С внешностью только ляпсус. Слишком красивая. Это ни к чему.

Он был самоуверен. Держался с бравадой. Не знаю, почему, но первое, что я ощущала в людях, была их бесприютность. Была она и в нем.

Пришедшее вскоре после его отъезда письмо, казалось, начисто опровергало это впечатление, однако не ушло:

Письмо про чужое

Наша жизнь должна быть сочиненным нами романом.

Г. Нотис

Ну что ж, пройдем, пожалуй, мимо,

В толпе друг друга не узнав.

Забудем день неповторимый

И не нарушим липкость сна.

Пусть в кровь чужие губы раня,

Разменной нежностью бренча,

В чужих домах нас боль застанет,

Рассвет услышит, как кричат,

Как плачут две большие птицы,

Томясь от страусовой лжи —

От жадной, юной небылицы,

Бездарно розданной чужим.

Нет, мы не скажем, что ошиблись,

Смешав в труднейшем из искусств

Удушье чувственнейших мыслей

И холодок умнейших чувств.

Пожалуй, честности не хватит

Признаться с горькой, едкой силой,

Что в гонке «творческих зачатий»

На жизнь нас явно не хватило.

Что воля к счастью, к муке крестной

Дотлела в сером, умном штрафе,

Ушла в крылатость рифм и жестов

Из двух наземных биографий.

Захлопнув смехом двери в ад,

Сочтемся фальшью. В чье-то ухо

Шепнете вы: «Забавный фат..;»

Я буркну: «Яркая толстуха».

И злой, заученный восторг

Расплескивая в чьи-то ночи,

Тоску и муть вот этих строк

Никто запомнить не захочет.

И будет все оллрайт! О'кэй!

Не злитесь. Плюшка. Я измучен,



Да, в вашей маленькой руке

Сюжет до слез благополучен.

Б. М.

Для передвижения по тысячекилометровой трассе лагерное руководство выделило наконец ТЭК два товарных вагона. Один для мужчин, другой для женщин.

Нас мотало по дорогам. Ночами то прицепляли к товарному составу, то отгоняли в тупик. Один рывок, другой, десятый, еще, совсем осатанелый. С полок слетали чемоданы с реквизитом. Во время сна толчки отдавали в голову, в нервы. Машинисты вряд ли знали, что в их составе, кроме угля и чурок, наличествуют люди.

Дощатые стенки вагонов никак не защищали от зимней стужи. В дни моего дежурства из соседнего вагона прибегал Коля, чтобы помочь мне принести в ведрах воду с кусками льда, разбить лопатой и наворовать с привокзальных насыпей смерзшегося угля. Я колола щепки, растапливала «буржуйку». Огонь начинал гудеть. Железо печи и трубы постепенно накалялись до красноватого свечения. Закоченевший вагон теплел. И тогда один за другим, сбрасывая толщу наваленного на себя барахла — занавесей, кулис, — вылезали тэковцы. Кипятили чай. Мужчины выскакивали из своего вагона. Кто-то растирался снегом, кто-то бегал, разминался. Вохровцы следили, стерегли.

Потом мы разбирали свои и тэковские чемоданы, которые были закреплены за каждым, и пешком отправлялись на очередную «точку».

Как всегда, размещались в предоставленных нам закутках и щелях, вынимали свои тряпицы. Я отыскивала где-нибудь жестяную банку, ставила туда принесенные ветки хвои, и на день-два обязательный «уют» был налицо.

На глухих колоннах играли при керосиновых лампах или сальных свечах. Выходили на чадящую «сцену», едва разглядывая тех, кто сидел на скамьях, слушал и смотрел наши программы.

После концерта нас окружали работяги: «Напишите слова „Землянки“… А мне — „Заветного камня“… Опустите где-нибудь письмо домой…»

Каждая просьба была для нас с Колей священна. Колонна за колонной. За зимой — весна. Бесконечные дороги, багаж на плечах, наши концерты. Смех и слезы зрителей. Но мы с Колей — вместе. Безобразен и дивен мир вокруг нас.

На самом южном, Березовом ОЛПе, куда от станции надо было идти пешим ходом немало верст, колонной управлял капитан Силаев. Когда-то он сам сидел по бытовой статье. Затем попал на фронт. Был в штрафном батальоне. Имел боевые ордена. После окончания войны сам попросился в систему лагерей.

Концерты и спектакли ТЭК проходили на этой колонне всегда с особым успехом. На этот раз мы приехали в день аврала, похожего на светопреставление. Посередине колонны над кострами были пристроены огромные чаны с кипящей водой (где только капитан такие раздобыл?). Заключенные сносили сюда свои топчаны и окунали их в кипяток, объявляя клопиному полчищу «последний и решительный».

На короткое время Березовый ОЛП становился базой, с которой мы выезжали обслуживать таежные зоны. Тот наш приезд совпал с прибытием сюда управленческого начальства. К подразделению, находившемуся в глубине тайги, капитан Силаев сопровождал нас всех вместе. Маленький визгливый паровозик-«кукушка» по проложенной туда узкоколейке бойко тащил две открытые платформы. На одной из них на стульях, «мобилизованных» для этого случая из квартир вохровцев, восседал лагерный «генералитет». На другой кое-как расположились мы. «Кукушка» пыхтела, тужилась, истошным голосом оповещала тайгу о своем продвижении.

Верный пес Пегас, оставленный капитаном Силаевым дома, нагонял своего хозяина и наш «состав». Узкоколейка была проложена по болотистому, топкому участку тайги. Собака мчалась за нами, перепрыгивая с кочки на кочку, на колею, опять на кочку, на другую, лаяла, надсадно просила ее подобрать. Мы не выдержали:

— Гражданин начальник, да остановите же «кукушку», возьмите собаку!

«Генералитет» манекенно хранил молчание, смотрел куда-то мимо, заявляя тем о своей непричастности к лирическим «пустякам».

У капитана от тревоги за пса сводило скулы, но он хорохорился: «Добежит!»

И пес действительно старался. Вскидывал уже заплетающиеся лапы, мчал не по прямой, а сложным зигзагом, норовя не отстать от платформ.

— Да пожалейте его! — еще раз подали мы голос, защищая животное.

Четвероногая доверчивость еще несколько минут перемахивала с торфяных кочек на колею, нагоняла нас, опережала… Раздался жалобный предсмертный взвизг под колесом, и собаки не стало.

Только тогда капитан заорал не своим голосом: «Остановите», поднял бездыханную собаку, бережно положил на платформу. Худо было капитану Силаеву. Но ни слова. Ни слезинки. Только крикнул:

— Поехали! Давай! Дальше!

За сострадание к живой собаке капитан Силаев мог прослыть у начальства слюнтяем. А чучело, которое он соорудил из мертвого Пегаса? Что ж, чучело посмертно любить не возбранялось.

Во всех известных мне случаях побег был стихийным рывком, редко точно рассчитанным планом.

Приехав на свидание к своей восемнадцатилетней дочери, и получив разрешение на двухдневное проживание с ней за зоной, одна мать увела дочь через тайгу в побег. Разрыв между наивным, естественным сознанием и реалиями закона был оплачен тем, что мать получила срок, а дочери его добавили.

Из вагонов ранним утром мы отправлялись репетировать на колонну. Распевали птицы. Мы считали природу, лес другом. Но дружественны были только обочины таежной глуби.

У края я увидела белый гриб, за ним другой, еще…

— Можно, я забегу в лес? — пожадничала я, воображая, как вкусен будет обед.

Конвоиры разрешили. Я быстро заполнила тару. Аукалась с Колей. «Воз-вра-щайся, хва-тит!» — кричал он. А коричневые шляпки дразнили: «Вот я, вот». Один крепче и моложе другого. Кидала уже в платок. Еще один, еще… И вдруг наткнулась на плотность тишины. Ни пения птиц. Ни «ау». Колодец безмолвия… Я заблудилась. Опрометью кинулась в одну сторону, в другую.

Вся исцарапанная, в панике я продиралась куда-то, окончательно утратив представление о том, где нахожусь. Вдруг услышала хруст сучьев, вертанулась на него, и у меня кровь застыла в жилах. Невдалеке, возле одного из деревьев, стояла и сумасшедшими, наводненными безумной хитростью глазами смотрела на меня не то коряга, не то человеческое существо. Успела уже понять, что это одичавшее создание — женщина, вперившая в другого живого свой уже совсем недогадливый, но страшный взор.

Какое-то мгновение от ужаса не могла двинуться с места. Потом метнулась и побежала без оглядки неизвестно куда. Бежала, пока не обессилела. Оглянулась. Никого. «Оно — она» не гналась.

Безнадежная тишина задавливала. Я уже сама была близка к помешательству. Все! Я никогда отсюда не выберусь.

Не слух даже, а инстинкт счел какой-то неясный звук полезным. Я требовала от него: «Еще! Еще! Еще!» — чтобы понять его смысл. Тишина откусила еще небольшую порцию звукового отражения. Я заклинала: «Повторись еще! Спаси!» Замерло, вовсе исчезло все, кроме слуха… Издалека доносился, кажется, звук трубы. Мне помогали. Прислушиваясь к звуку-комарику, я перебежками помчалась ему навстречу. Звук густел. Трубач Володя Куликов, забравшись на верхотуру полусгнившего элеватора, трубил оттуда.

Тэковцы стояли стеной, осуждающе смотрели на меня, когда я выходила из леса. Напуганы были и конвоиры, и товарищи, и более всех Коля. У него дрожали и руки, и ноги. Мне могли «припаять» срок за побег, да и всем было бы худо.

Я рассказала о «существе». Остановились на том, что это заблудившаяся и обезумевшая в тайге беглянка. Что делать? Решению такое не поддавалось. Искать и выводить ее из леса к вохре? Кто мог на это пойти? И кто пустил бы?

Какие же сильные и безысходные чувства теснили людей изнутри и извне в их жажде свободы и как безуспешно они полагались на чудотворное спасение!

Едва отъехав от Березового ОЛПа, стоя у своих вагонов на узловой станции Котлас, мы увидели направлявшуюся к нам группу оперативников. Проверив у конвоиров документы, они зашли в вагоны, осмотрели все углы, все переворошили, залезли под нары, нас пересчитали. Было ясно: кто-то бежал, кого-то искали.

— Как? Ничего не знаете? Не слышали? — воскликнул встреченный знакомый по Княж-Погосту. — На ЦОЛПе повальные обыски. Все поезда проверяют. Бежал Николай Трофимович Белоненко, один из «лордов», тот, с которым мы ходили в лазарет навещать Кагнера.

— Да вы что? — заговорили мы хором. — Он находится в командировке на Березовом! Мы только что его там видели! Всего неделю назад.

Он провожал нас, когда мы уходили с колонны. Шли по лесу. Читали друг другу стихи. Неужели он был уже готов к побегу?

— Знают, что был там. Искали. Исчез. Но это лишь половина новости. В Княж-Погосте с РЕМЗа (ремонтно-механического завода) бежал, помните, тот хромой американец, что всегда ходил с костылем. Считают, что они бежали вместе.

Новость была настолько оглушительной, что мы долго не могли ей поверить: американец бежал с ЦОЛПа, а Николай Трофимович с пункта, находившегося на четыреста верст южнее. Почему же «вместе»?

Затем рассказ пополнился подробностями: на РЕМЗе внезапно погас свет. Пока чинили, пока строили заключенных, одного недосчитались. А когда электричество исправили и подняли тревогу, со стороны заводской ограды обнаружили сброшенную американцем телогрейку и костыль. Добавляли, что видели промелькнувшую легковушку, для Княж-Погоста редкую. Предполагали, что невдалеке их ждал самолет.

С американцем в конце концов все было понятно. С Николаем Трофимовичем — нет.

Представить себе, что, как многие из предыдущих беглецов, Николай Трофимович может оказаться проколотым длинными железными «щупами», коими оперативники протыкали грузы товарных составов в поисках беглеца, или пристреленным, лежащим у вахты, воображение отказывалось. Когда в лесах под Березовым обнаружили человеческий скелет (по всем приметам — задрал медведь), тоже невмоготу было поверить, что эта участь могла быть уготована ему.

О чем думал Николай Трофимович, сидя на цолповском лазаретном крыльце, когда умер Кагнер? Может, мысль о побеге к нему пришла именно тогда?

Когда человеком овладевала идея побега, это было похоже на пожар. Решимость Николая Трофимовича отличалась чем-то продуманным, тщательно выверенным. Значит, есть энергия воли! Есть точная мысль! И — сопротивление! Он должен стать свободным, а нам нужна была легенда об удаче.

Только летом 1948 года мы получили направление на лагпункт Ракпас, где находился Александр Осипович.

Мы давно не виделись. В жизни многое изменилось. Я очень хотела, чтобы не слишком общительный Коля понравился Александру Осиповичу.

От помещения КВЧ фанерной перегородкой Александром Осиповичем был отвоеван чулан — полоска для одиночества. Возле уродливого оконца стоял маленький, сколоченный из досок столик. В темном углу ютился топчан. На небольшой печурке, обогревавшей убогое жилье, победно дымился черный кофе, присылаемый с воли женой Ольгой Петровной Улицкой. Александр Осипович выглядел постаревшим и нездоровым.

Как всегда, вокруг него было множество самых разных людей. Приходили, прибегали, просили уделить им время. Прехорошенькая с фарфоровым личиком Мотя (Мотылек) держалась в стороне.

Я со сцены для Александра Осиповича предстала как сваха в «Хорошем конце» Чехова и как исполнительница рассказа «Династия», который читала от лица старой железнодорожницы.

— Удивила ты меня чрезвычайно, — заключил он. — Неожиданно. И — талантливо.

И, как всегда, — ширь вопросов и тем. От интереса к тому, что с Юриком, со здоровьем, до того, что пароход, на котором он и мы очутились, отклонился от курса на весь разворот градусов.

Он дал мне прочесть журнал «Звенья» — сборник материалов и документов по истории литературы, искусства и общественной мысли XIX века, в котором указал на статью Пиксанова «Дворянская реакция на декабристов».

Мне впервые открылся новый план трагизма этих жизней. Отношение отцов к поступкам сыновей, дворянские представления о чести, искреннее раскаяние декабристов, их настоятельная потребность объясниться с царем — все это лавиной обрушилось на меня и ошеломило. Нестерпимо мощная иллюзия, когда чувствуешь, что история оживает, превращаясь в лично всех касающийся урок. Подступ к зрелости, толкающий к деянию, поступку.

В одном разговоре я сослалась на термин Чернышевского, употребила его как аргумент в споре:

— Есть же «новые люди» как достижение истории.

— Не можешь ли ты мне объяснить, что это такое — «новый человек»? — усмехнулся Александр Осипович.

Вроде бы и могла, была еще не согласна с насмешливой улыбкой, но ирония уже внесла поправку: «Действительно, — осеклась я, — „классический“, вечный человек всегда жил и мучился, умел или не умел быть достойным себя».

В один из вечеров вохра не стала нас разгонять, и мы засиделись в дощатом закутке Александра Осиповича до утра. Стояла белая июньская ночь. Он читал нам «Трех сестер». Читал так, как мог только он — прибавив к Чехову себя самого и все наши страдания тоже.

Потрясенные, как будто впервые, мы слушали:

— «Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь: О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!»

Свежий утренний ветерок сотрясал тонюсенькие стволы посаженных на Ракпасе подростков-березок. И так же знобило душу.

Неразъясненные догадки про бытие, едва постигнутые чувством, космически интимно звучали в искусстве? Что же оно? И где границы между ним и жизнью?

Здесь, на Ракпасе, находилась Хелла Фришер. Еще не ведая, как близко сведет нас жизнь в дальнейшем, я не забывала чужестранку со страшной судьбой.

Александр Осипович открыл Хеллу с неожиданной стороны:

— Она талантливая писательница!

Нещадно коверкая русские слова своим сильным акцентом и хрипловато смеясь, Хелла добавляла: «Русска писателница».

Она думала и писала по-немецки. И все, кто владел этим языком, тогда и позже утверждали, что в переводе ее «листки» утрачивают очарование.

И все же я с жадностью впилась в них.

Изборожден твой лоб,

И нет числа морщинам

Около твоих глаз.

Своя повесть у каждой складки,

И каждая говорит.

И одна из них,

Резкая борозда,

Это повесть моя.

В ней вся любовь

И в ней вся скорбь,

Все, что я тебе принесла,

И то, что ты сказал мне тогда,

Когда эту борозду

На лик твой нанесла.

Когда Александр Осипович написал мне однажды: «У меня с Хеллой самый настоящий роман», я не перевела это на язык конкретных понятий. Но теперь, когда вникла в Хеллины листки, поразилась, в какой смертной зависимости она существует от Александра Осиповича.

За экзотической внешностью, за ее древней красотой изнемогала мятежная и бурная женщина. Она жила импульсами, взлетала, срывалась. То бывала крайне возбужденной, не замечавшей никого вокруг, а то пребывала в тяжелом, угнетенном состоянии. Причины для этого были веские: Хелла доживала последние дни своего срока. На родину, в Чехословакию, ей возвратиться никто бы не дал. «Коминтерновской Москвы» не существовало, все «коминтерновские друзья» были ликвидированы в 1937 году. Никакой душевной и духовной опоры, кроме Александра Осиповича, она не имела.

К счастью, в это же время освобождался наш друг китаец Цю Дзиныпань, работавший ранее в коллективе Тамары Цулукидзе. Приняв своеобразное решение уехать после освобождения не к центру или к югу страны, а еще дальше на север, он списался с усть-куломским театром, который нуждался в художнике, перетащил туда своего друга Джан Бао и добился приглашения Хеллы в качестве костюмерши. Хелла согласилась и, освободившись, уехала к ним в Усть-Кулом.

В Ракпасе много времени с нами проводил и Борис. Позвал нас с Колей к себе в мастерскую, где стояли подрамники с натянутыми холстами, висели его картины. Он рисовал без устали, выполнял официальные и личные заказы начальства.

Письма его были бравурны. В них проступала своеобразная, незнакомая мне еще индивидуальность:

«Я не боюсь своей юности, хочу сделать ее стабильной, разделить с моим человеком и в полночь нового, 2000 года умереть с бокалом в руке, с улыбкой в морщинах и умной наглостью в сердце… — писал он. — Очень хорошо все на свете, Зорюшка! Попробуйте заявить, что нет!.. Жаден к каждому новому утру и, какое бы оно ни было, от чистого золотисто-тихого до изгаженного оруще-порочного, с просторными прозрачными ветрами или замечательно черными ямами, обнимаю его в чувственном и в головном наслаждении. В каждом завтра — клад кладов, и как бы ни случался иной раз страшен в кажущемся бесплодии материал ежедневноt, мастер способен преодолеть его, обнажив бездну удивительных форм..»

Провожая нас, держась за борт грузовой машины, он встал на колесо, подтянулся и сказал: «Коля, ты должен знать: я люблю Зорюшку». Коля заботливо натянул мне на плечи брезентовую покрышку, чтобы укрыть от ветра, и, усевшись рядом, крепко обнял. Сердце мое зашлось от благодарности за высокую и непререкаемую веру в меня и в «наше».

Впереди опять были дальние дороги, но, Боже, как мне было хорошо! Не страшен ни холод, ни ветер. Мы были вместе с Колей.

В поездке мы чувствовали себя лучше, чем в Княж-Погосте. Особенно в летнюю пору и если попадался «нескандальный» конвоир. Есть мы, тайга, тундра, дороги, которые доведут меня до сына, а позже нас с Колюшкой до воли.

Дверь теплушки откатывали в сторону. Свесив наружу ноги, мы усаживались на пол вагона. Мерно стучали колеса. Хвойно-лиственные полосы леса дарили глазу отдых. С товарной скорости на зеленом мху можно было разглядеть красную и черную спелость. В пункте назначения паровоз, поманеврировав, сталкивал наши вагоны по заржавленным, заросшим травой рельсам в тупик, и мы тонули в тишине необжитого полустанка. После концертов в ожидании, когда нас прицепят к проходящему составу, разжигали костер, подкидывали сучья. Пламя дымно и шумно рвалось к небу. Из леса тянуло холодом, сыростью. Наползал слоями туман.

Мимо проносились пассажирские поезда. Стоя у насыпи, запрокинув головы, мы с Колей смотрели, как яркий электрический свет рассекал тьму. Оранжевые колпачки настольных ламп в спальных вагонах, протрассировав, уносились поездами дальше, к Москве. Земля долго дрожала. В несоизмеримости судеб вершителей наших жизней, пребывавших в уюте экспресса, безумной «корягой», погибавшей в лесу, нами, дрогнувшими у насыпи в ожидании «телячьих» вагонов, — была неумолимая печаль без начала и конца.

В Княж-Погосте нас обычно застигали приказы, инструкции, постановления о тех или иных ограничениях. Лагерь не терпел стабильности и успокоения. Где-то внутри системы, совсем вблизи, существовал идеолог передвижек и постоянного устрашения.

Еще до выезда на трассу вышел приказ: всех женщин с ЦОЛПа перевести жить на сельхозколонну, находившуюся в трех километрах от основной базы. На ЦОЛПе мы проводили весь день, ночевать отводили туда. Готовить теперь приходилось мужчинам, поскольку мы получали сухой паек, а плиты на новом месте не было.

В то утро Колюшка встретил меня как обычно. Усадил завтракать. И только после этого сказал:

— Обещай, что отнесешься спокойно к тому, что я расскажу. Я уже знала, что последует дальше. Знала потому, что ожидание мучительства от третьего отдела лагеря не оставляло ни на мгновенье.

— Тебя вызывали?

— Сегодня ночью. После того как вас увели «на отшиб».

— Что они хотели?

— Или работать у них, или нас разлучат. В обоих случаях я теряю тебя. Но в случае согласия — навсегда. В другом — за нас время. Знаешь, — добавил Коля, — уполномоченный — мой ровесник. Я спросил его: «Неужели у вас не дрогнет рука? Сможете разлучить нас?» Он как отрезал: «Не забывайтесь! Это давно следовало сделать».

«Не забывайтесь!..» Коля держался. Меня согнуло.

Спроецировав вызов Коли на собственный панический страх перед лагерной внутриполитической службой, я испытала разящее удивление от его лаконизма и ясности мысли:.

Когда за нами вечером пришел конвой. Колюшка, провожая меня, неожиданно шепотом не то задал вопрос, не то попросил:

— Ты… помолишься на ночь?

Мы раньше не говорили о Боге. «Это он там, в камере смертников, обращался к Нему сердцем».

Я и так каждый день молилась и просила: «Господи, пусть общие работы, но только — вместе! Боже! Только не разлучай нас!»

Мы каждый час жизни проживали в страхе перед тем, что кого-то из нас могут назначить в этап, до того неминуемого расставания, которое было предопределено лагерным сроком. После моего освобождения Коля должен был оставаться в лагере еще пять лет.

Вызов Коли в третий отдел был всего лишь попыткой «налетчиков» успеть соорудить «стукача», поскольку приказ об отчислении всех, кто имел статью 58-1, уже лежал на столе у начальства.

Утром следующего дня, когда нас привели на базу, на койках увезенных лежали голые доски. Коли больше не было рядом.

Меня не трогали. Ко мне не подходили. Я была невменяема.

В лагерном уродстве встретились двое и были счастливы вопреки всему. Окружающие говорили: «Спасибо за то, что так бывает». Теперь разбили не одну, а обе наши жизни. «Очаг погас».

Письма друг другу писались ежедневно. Мы оба были безумны. Среди пылающих строчек Коли я читала заверения в нерушимости нашего «вместе», о его готовности ради этого вытерпеть что угодно. Я была «божеством».

«Ты выше всех, — писал он. — Твоих слез не искуплю даже смертью. Живу для тебя… Всюду достану, найду тебя, мой воздух, моя жизнь… разве есть на свете кто-нибудь прекраснее тебя, красивее тебя, благороднее и честнее. Да разве любит кто так, как ты. Скрепи сердце и иди, иди вперед для нас. Горе, слезы, болезни, невзгоды, тропинки в лесу от колонны к колонне, радость и счастье связали нас на вечную жизнь. Надо было только дойти до тебя. Я дошел. Ничему и никому не верю, горжусь тобой, люблю, привязан к тебе как зверь…»

Когда окружающая среда ничем, кроме отравы, не питает, «привязан как зверь» перестает быть метафорой, становится буквальностью. Нас с Колей нельзя было разлучать! Но вопли охранительного человеческо-звериного инстинкта: «Не подходи! Не тронь! Не отдам!» — не достигали здесь ничьего слуха. С садистским наслаждением подходили! Трогали! Отбирали! Подвергали тем самым пытке материю нервов и чувств.

Только однажды мы с ТЭК побывали в ту пору на Ракпасе, где находился Коля. Ни сборов, ни дороги туда не запомнила. Лишь минуту, когда увидела его; часы, когда смогли наговориться.

Александр Осипович сказал в тот приезд:

— Я понял, почему именно он. Я все понял, Тамарочка.

Не зная, как справиться с отчаянием, я твердила одно:

— Не вынесу разлуки с ним! Не могу! Не могу!

Еще совсем недавно Александр Осипович мне писал: «Вспомни свою жизнь, несмотря ни на что не только не изуродовавшую тебя, а наоборот, назло всем и всему, давшую тебе право и силу стать тем, что ты есть». Сейчас же вместо привычных поднимающих все слов, вместо утешения он тихо и сдержанно произнес:

— Не можешь?.. Тогда изменись сама.

С разбега я больно стукнулась о неожиданную формулу. Она была слишком сурова, жестка. Я была не готова к ее приятию. Только смутно угадывала чутьем ее неизбежность. Обошлась мыслью: «Да, это предстоит. Но — не теперь. Сейчас надо одно: быть рядом с Колей. Только это!»

Парадокс заключался в том, что, увидев, насколько стертыми стали наши выступления, начальство взамен отчисленных военнопленных стало пополнять ТЭК заключенными за действительный шпионаж. Логика блистательная! К нам привели иностранку Елену N. В Праге она выступала в кабаре. Чуть танцевала, чуть занималась акробатикой. Холеная, зазывно-привлекательная женщина с бело-розовой кожей подтвердила:

— Да! Сижу за шпионаж.

И, как нечто обыденное, рассказывала о том, что спецврач высверливал ей в зубах дорожку, чтобы прятать шифровки; как в шпильки и волосы прятались донесения. Человеческое тело в ее откровениях представало неким комодом со множеством ящичков для шпионских сведений.

Все в ней сбивало с ног. Но более всего срок, который ей был дан: шесть лет. Шесть лет за доказанный шпионаж. У меня «без состава преступления» — семь, у Марго, у Инны — по десять лет, а у настоящей шпионки — шесть.

Кто-то не побоялся ей об этом сказать. Она не растерялась:

— А я не на одно государство работала. И на ваше — тоже. Были, стало быть, заслуги перед вашей страной.

Елене разрешили ввезти в зону три сундука с личными вещами, которые хранились на складе. Она периодически вынимала из них один из предметов туалета и демонстрировала перед женским населением. Бывало: сногсшибательную ночную рубашку из шифона, похожую на мираж, на дым, блузку с каким-то немыслимым вырезом или брюки-юбку. Как и многие другие, я впервые в жизни видела предметы роскоши из неведомой, совершенно незнакомой жизни.

Женщины ахали, просили разрешения примерить и ссорились из-за желания купить. Купившая шикарную вещь прохаживалась по требованию зрителей; нары превращались в галерку, середина барака — в демонстрационную площадку.

Неунывающая, красивая Елена посвящала желающих в сексуальные извращения любви и способы заманивания людей. Открывалась все гаже и гаже.

В бараке при постоянных обысках вохровцы стали на удивление удачливы. Безошибочно угадывали, что и где у кого спрятано. Выследили: перед уходом с ЦОЛПа на сельхозколонну она заблаговременно исчезала из барака ТЭК, «ныряя» к оперуполномоченному в комнату, находившуюся при вахте.

Избавиться от доносчицы оказалось делом безнадежным. Ни ее, ни «устроение» этой жизни смутить нельзя было ничем.

В Княж-Погосте начальство СЖДЛ замыслило крупное мероприятие. От ТЭК потребовали «интересную, обширную программу». Руководство ТЭК осмелело: «Лучшие артисты и музыканты отправлены на Ракпас. Вернете — выступим успешно!»

В реальность такого жеста, как «вернуть лучших артистов со статьей 58-1», никто, естественно, не верил. Но, когда начальство нуждается в престижной витрине и в удовольствии, возможным оказывается все. Три месяца обходились чем попало. А тут буквально в несколько часов приказали: «Вернуть»!

В Ракпас был послан грузовик и конвой. Нам с Колей вернули жизнь. Концерт прошел с небывалым успехом.

Неуверенные в завтрашнем дне, на свой страх и риск приступили к репетициям новых концертных номеров, отрывка из оперетты «Баядера».

«Баядера» была выношенной мечтой Коли. Режиссировал он сам. Равнодушная к оперетте, я попросту отступилась от роли Мариетты. Петь и танцевать на сцене? Не умею! Не могу! Но, горячо доказывая, что именно оперетта даст возможность всем задержаться в ТЭК, Коля деспотически потребовал от меня вокальных и танцевальных достижений, ставил танец: «И-раз, и-два..» Превосходя себя, я разучивала: «Снова звезды зажглися в небе…» Марго колдовала над моими туалетами. В результате у начальства, как и предсказывал Коля, отрывок из «Баядеры» имел грандиозный успех:


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 20 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.03 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>