Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

С 34 Горькие силлогизмы / Эмиль Мишель Сиоран ; пер. с фр. А. Г. Головиной, В. В. Никитина . — М.: Алгоритм, Экс-мо, 2008. — 368 с. — (Философский бестселлер). 9 страница



 

После долгих лет молчания одна хорошая знакомая написала мне в письме, что ей осталось жить недолго и она готовится «вступить в Неведомое». Меня передерну­ло от этого штампа. Не понимаю, во что можно всту­пить, умерев. Всякое утверждение представляется мне в этом отношении неверным. Смерть — не состояние, мо­жет быть, это даже и не переход. Но что же тогда? И ка­ким штампом ответить мне на письмо знакомой?

 

Мне случается в течение одного и того же дня по де­сять, двадцать, тридцать раз менять точку зрения на одну и ту же вещь, на одно и то же событие. И каждый раз, как последний из обманщиков, я, подумать только, произно­шу слово «истина»!

Женщина, еще крепкая на вид, тащила за собой мужа — высокого, сутулого человека с остекленевшим

взглядом. Она тащила его, похожего на жалкого, зады­хающегося диплодока, как будто волокла за собой пере­житок какой-то другой эпохи.

Спустя час — еще одна встреча. Ухоженная, хорошо одетая старушка, со спиной, согнутой едва ли не до зем­ли, не шла, а «передвигалась». Волей-неволей глядя пря­мо себе под ноги, она медленно выписывала почти иде­альный полукруг и наверняка считала про себя каждый шажок. Можно было подумать, что она только учится хо­дить, со страхом поднимая и опуская каждую ногу и по­нятия не имея, правильно ли она это делает, чтобы не упасть.

...Все, что приближает меня к Будде,— благо.

 

Несмотря на седину в волосах, она все еще работа­ла на панели. Я часто встречал ее в Квартале, ближе к трем часам ночи, и огорчался, если приходилось уходить, так и не услышав ее рассказ об очередном подвиге или просто анекдот. И подвиги, и анекдоты давно стерлись из моей памяти. Но никогда не забудется, с какой готов­ностью, в ответ на мою гневную тираду против спящих в этот ночной час «паршивцев», она подняла палец к не­бесам и провозгласила: «А что вы скажете про того пар­шивца, что над нами?»


 

«Все сущее лишено основы и субстанции». Каждый раз, повторяя про себя эти слова, я испытываю что-то вро­де счастья. Плохо лишь, что в жизни слишком часто быва­ют минуты, когда я не в силах повторить их про себя.

Я читаю его книги, потому что все, что он пишет, наполняет меня ощущением крушения. Вначале ты все понимаешь, потом как будто начинаешь ходить по кру­гу, потом чувствуешь, что тебя захватывает какой-то вя­лый, совсем не страшный вихрь, ты говоришь себе, что сейчас пойдешь ко дну, и действительно тонешь. Но то­нешь не по-настоящему — это было бы слишком хоро­шо! Ты всплываешь на поверхность, хватаешь глоток воз­духа, снова все понимаешь, с удивлением сознаешь, что он и в самом деле о чем-то рассказывает и даже пони­мает, о чем именно, потом опять идешь по кругу и опять тонешь... Все это претендует на глубину и даже кажется глубоким. Но стоит опомниться, и ты замечаешь, что это вовсе не глубина, а всего лишь сумбур, а различие меж­ду подлинной глубиной и глубиной, заранее заданной, не менее важно, чем разница между откровением и мастер­ством ремесленника.



 

Тот, кто отдается созиданию, верит — сам того не осознавая, — что плоды его трудов переживут годы, века и само время. Если бы еще в процессе творчества он по­чувствовал, что его творение обречено на гибель, он бро­сил бы его на полпути и ни за что не довел бы до кон­ца. Деятельная активность и самообман суть вещи вза­имно необходимые.

 

«Сначала он перестал смеяться, потом улыбаться». Это на первый взгляд наивное наблюдение одного из био­графов Александра Блока как нельзя лучше демонстри­рует схему любого жизненного крушения.

 

Трудно рассуждать о Боге, если ты не относишь себя ни к верующим, ни к атеистам. Похоже, это общая наша беда, включая богословов: мы больше не можем быть ни теми, ни другими.

 

Для писателя приближение к отрешению и свободе есть самое страшное бедствие. Как никто другой, он ну­ждается в собственных несовершенствах; преодолей он их, и он кончен как писатель. Остерегайся же, писатель, стать лучшим — в случае удачи ты горько об этом по­жалеешь.


 


Не следует доверять озарениям относительно собст­венной натуры. Чем лучше мы знаем самих себя, тем не­уютнее чувствует себя сидящий внутри нас демон, кото­рого это знание парализует. Думаю, именно здесь нуж­но искать причину, по которой Сократ так ничего и не написал.


 


Плохих поэтов делает еще хуже то обстоятельст­во, что они не читают ничего, кроме поэзии (так же как плохие философы не читают ничего, кроме философии). Если бы кто-нибудь из них прочитал книгу по ботани­ке или геологии, это принесло бы ему огромную поль­зу. Человек обогащается только тогда, когда знакомится с материями, далекими от его собственной. Разумеется, это справедливо лишь для тех областей, в которых сви­репствует «я».

 

Тертуллиан сообщает, что эпилептики в надежде ис­целиться «с жадностью сосали кровь зарезанных на аре­не преступников».

Если бы я руководствовался инстинктом, то от лю­бой болезни лечился бы только этим методом.

 

Имеем ли мы право обижаться на человека, который назвал нас чудовищем? Чудовище одиноко по определе­нию, а одиночество, даже позорное, предполагает нечто позитивное, некую исключительность — пусть не совсем однозначную, но все же исключительность.

 

Два врага суть один человек, разделенный надвое.

 

«Никогда не осуждай другого, пока не попытаешься поставить себя на его место». Эта старинная пословица делает невозможным осуждение вообще, ведь мы имен­но потому и осуждаем других, что не можем поставить себя на их место.

 

Тот, кто дорожит своей независимостью, ради ее со­хранения должен быть готов пойти на любой бесчестный и даже, если понадобится, позорный поступок.


 

Нет ничего гаже сидящего в каждом из нас критика­на, а тем паче — философа. Если б я был поэтом, я бы вел себя в точности как Дилан Томас[17], который, слыша, как при нем обсуждают его стихотворения, падал на землю и корчился в судорогах.

 

Люди, лезущие из кожи вон, совершают несправедли­вость за несправедливостью и не испытывают при этом пи малейших угрызений совести — только раздражение. Угрызения совести — прерогатива тех, кто ничего не де­лает и делать не может. Они заменяют им деятельность и служат утешением за бесполезность.

 

Большую часть разочарований нам приносят по­ступки, совершенные по первому побуждению. За вся­кий порыв приходится платить дороже, чем за престу­пление.

 

Поскольку мы хорошо запоминаем только выпавшие на нашу долю испытания, больше всего выгоды от жиз­ни получают в конечном счете больные, гонимые и вся­кого рода жертвы. У всех остальных, то есть тех, кому ве­зет, есть жизнь, но нет памяти о жизни.

 

Неприятен человек, не снисходящий до стремления произвести впечатление на окружающих. Тщеславие в лю­дях раздражает, но тщеславец хотя бы усердствует, при­кладывает какие-то усилия; он назойлив, но его назой­ливость бессознательна, и мы благодарны ему за это, так что в конце концов начинаем легко переносить его обще­ство и даже ищем его. Напротив, при виде человека, аб­солютно равнодушного к внешним эффектам, мы впада­ем в ярость. О чем с ним говорить? Чего от него ждать? Обязательно надо хранить в себе хоть некоторые следы сходства с обезьяной. Или вообще не выходить из дому.

 

Причиной многих неудач служит не страх перед де­лом, а страх перед успехом.

 

Мне бы хотелось, чтобы слова молитвы разили, как кинжал. К сожалению, если начинаешь молиться, выну­жден произносить то же, что произносят все. Именно в этом одна из главных трудностей веры.

 

Мы боимся будущего только потому, что не уверены в своей способности в нужный момент покончить само­убийством.

 

Противоядием против скуки служит страх. Лекарст­во и должно быть сильнее болезни.

 

Если б только я мог подняться до уровня того чело­века, каким мне хотелось бы быть! Но какая-то сила, рас­тущая год от года, все тянет меня книзу. Даже для того, чтобы вновь подняться к собственной поверхности, мне приходится пускаться на такие хитрости, о которых я не могу думать без стыда.

 

Было время, когда, сталкиваясь с нанесенным мне ос­корблением, я, дабы не поддаться чувству мести, вообра­жал, будто спокойно лежу в могиле. И тотчас же переста­вал злиться. Не следует с презрением думать о собствен­ном трупе — в некоторых случаях он может сослужить добрую службу.

 

Всякая мысль есть производное от подавленного чувства.

 

Единственный способ глубоко соприкоснуться с дру­гим человеком — погрузиться как можно глубже в само­го себя. Иными словами, надо идти путем, прямо проти­воположным тому, что выбирают так называемые «бла­городные умы».

 

И почему я не могу воскликнуть вслед за хасидским раввином: «Благословение всей моей жизни в том, что я никогда не нуждался ни в одной вещи, пока она не по­падала мне в руки!».

 

Позволив появиться человеку, природа совершила не просто просчет, но покушение на самоубийство.

 

Страх действительно делает нас сознательными, но не природный страх, а страх смерти. В противном слу­чае животные достигли бы более высокого, чем мы, уров­ня сознания.

 

В своем качестве орангутанга как такового человек стар; в качестве орангутанга исторического — относи­тельно молод. Человек—это выскочка, так и не успевший научиться, как следует вести себя в жизни.

 

После некоторых событий в жизни следовало бы менять имя, поскольку они и в самом деле делают тебя другим. Все вокруг кажется иным, и в первую очередь — смерть.

Она видится близкой и желанной, ты примиряешь­ся с ней и начинаешь верить, что она, как писал Моцарт в письме к умирающему отцу, и в самом деле «лучший друг человека».

 

Надо страдать до конца, до того мига, когда переста­нешь верить в страдание.

 

«Истина скрыта от того, кто переполнен желанием и ненавистью» (Будда).

...Это значит, от каждого из живущих.

 

Он тянется к одиночеству и, тем не менее, остается в миру. Столпник без столпа.


 

«Напрасно вы сделали ставку на меня». Кому могли бы принадлежать эти слова? Богу и Не­удачнику.


 


Все, что мы совершаем, все, что исходит от нас, стре­мится забыть о своем происхождении, но добивается это­го, только восстав против нас. Отсюда негативный знак, каким отмечены все наши достижения.

 

Ни о чем нельзя сказать ничего. Вот почему числу книг никогда не будет конца.

 

Неудача, даже если она не первая, всегда поража­ет новизной, тогда как успех, повторяясь, утрачивает всякую притягательность и становится неинтересным. Никакого несчастья в этом нет, напротив, это счастье, правда, счастье нахальное, ведущее к колкости и сар­казму.

 

«Враг так же полезен, как Будда». Это действительно так. Ведь наш враг заботится о нас, он мешает нам де­лать что попало. Он замечает малейшее проявление на­ших слабостей и громко говорит о них, заставляя нас двигаться прямиком к спасению; он не жалеет сил, лишь бы мы ни в чем не отступили от того образа, который он создал себе о нас. Мы должны испытывать к нему поис­тине безграничную благодарность.

 

Реакция на чтение жизнеотрицающих, разрушительных книг, на их вредоносную силу заставляет, опомнив­шись, еще крепче держаться за бытие. В конечном сче­те, эти книги играют роль тонизирующего средства, по­скольку высвобождают энергию, направленную против них же. Чем больше в них яда, тем заметнее целебный эффект — при условии, что читаешь их, ведомый чувст­вом противоречия, как, впрочем, следует читать любые книги, в первую очередь катехизис.

 

Самая большая услуга, которую мы можем оказать пи­сателю, — запретить ему работать на протяжении какого-то времени. Нужна краткосрочная тирания, которая поставила бы под запрет всякую интеллектуальную деятельность. Бес­прерывно реализуемая свобода выражения подвергает талант смертельной опасности, вынуждая расходовать себя сверх всякой меры, не давая накопить опыт ощущений. Безгранич­ная свобода есть посягательство на духовную жизнь.

 

Жалость к себе далеко не так бесплодна, как принято думать. Как только человек чувствует нечто похожее на приступ жалости к себе, он принимает позу мыслителя и — чудо из чудес! — действительно начинает думать.

 

Максима стоиков, согласно которой мы должны без­ропотно склониться перед тем, что от нас не зависит, справедлива лишь по отношению к внешним несчасть­ям, действующим помимо нашей воли. А как же быть с тем, что исходит от нас самих? Если мы сами — источ­ник своих бед, на кого пенять? На себя? К счастью, мы умеем так устроиться, чтобы не помнить, кто их истин­ный виновник. Существование терпимо, если мы каждый день начинаем с возобновления этой лжи и этого беспа­мятства.

 

Я прожил жизнь с непреходящим ощущением того, что я нахожусь где-то очень далеко от того места, где действительно должен быть. Одного моего существова­ния вполне хватило бы, чтобы наполнить смыслом вы­ражение «метафизическое изгнание».

 

Чем больше дано человеку от природы, тем медлен­нее он движется по пути духовности. Талант служит пре­пятствием к развитию внутренней жизни.

 

Чтобы спасти слово «величие» от помпезности, его следовало бы употреблять исключительно по отношению к бессоннице или ереси.

 

У индийских классиков святой и мудрец суть две ипо­стаси одного и того же человека. Чтобы понять, насколько это замечательно, попробуйте, если сможете, предста­вить себе слияние смирения и экстаза, синтез холодного стоика и неистового мистика.

 

Бытие подозрительно. Что же тогда сказать о «жизни», которая является искаженной и вялой формой бытия?

 

Когда нам передают чей-нибудь уничижительный от­зыв о нас, мы, вместо того чтобы злиться, должны при­помнить, сколько дурного сами говорили о других, и осознать, что это только справедливо — слышать подоб­ное и о себе тоже. По иронии судьбы, самым уязвимым, самым чувствительным и наименее способным призна­вать собственные недостатки является тот, кто больше всего злословит на чужой счет. Стоит ему услышать са­мую малую толику суждений о себе, и он мгновенно ут­рачивает самообладание, впадает в ярость и готов захлеб­нуться собственной желчью.

 

На посторонний взгляд, в каждом клане, каждой сек­те, каждой партии царит полная гармония; если взгля­нуть на них изнутри, окажется, что там сплошной раз­брод. Конфликты в монастыре так же часты и сопряже­ны с такой же злобой, как в любом другом коллективе. Даже сбежав из ада, люди ухитряются воссоздать его в других местах.

 

Всякое обращение в иную веру расценивается как шаг вперед. К счастью, из этого правила есть исключе­ния.

Мне очень нравится существовавшая в XVIII веке иудейская секта, члены которой переходили в христи­анство с сознательной целью пасть как можно ниже. Не меньшую симпатию вызывает у меня южноамериканский индеец, который тоже перешел в христианство, а потом горько сетовал, что теперь его пожрут черви, а не съедят собственные дети, ибо он лишился этой чести, отвергнув веру своего племени.

 

Человек теперь интересуется не религией, а религия­ми, и это нормально, потому что только с помощью мно­гих религий он в состоянии осознать все многообразие форм своего духовного упадка.

Перебирая в памяти этапы своей карьеры, довольно унизительно сознавать, что не все невзгоды, которых мы заслуживали и на которые были вправе надеяться, выпа­ли на нашу долю.

 

В некоторых людях перспектива более или менее близкой кончины вызывает всплеск энергии — хорошей или дурной — и заставляет развить кипучую деятельность. Им хватает простодушия надеяться, что их дело или их творчество послужат к их увековечению, и они не жалеют сил, чтобы довести его до конца, до логического завершения — нельзя терять ни секунды.

Но есть люди, которых та же самая перспектива по­гружает в бездну наплевательства, в застывшее яснови­дение, в неопровержимые истины маразма.

 

«Будь проклят тот, кто в будущих изданиях моих со­чинений сознательно изменит в них что бы то ни было — фразу, слово, один-единственный слог, одну букву или знак препинания!»

Чьими устами — философа или писателя — говорил Шопенгауэр, делая это заявление? Устами и того и дру­гого одновременно, и подобное сопряжение (особенно если вспомнить, в каком поразительном стиле пишутся философские труды) чрезвычайно редко. Во всяком слу­чае, Гегель вряд ли разразился бы подобным прокляти­ем, да и ни один другой философ первой величины, ис­ключая Платона.


 


Ничто так не раздражает, как безжалостная, беспо­щадная ирония, которая не дает вам не то что подумать, а просто вздохнуть, которая, вместо того чтобы действо­вать подспудно, по касательной, ломит напролом, как ав­томат, напирая всей своей массой, противно собственной деликатной природе. Во всяком случае, именно в таком духе понимают иронию немцы — люди, которые посвя­тили ей размышлений больше, чем все прочие, но оста­лись наименее способными ею пользоваться.

 

Тоска возникает беспричинно и в поисках самооп­равдания цепляется за что угодно, изобретает самые сме­хотворные предлоги и, подыскав подходящие, держится за них. Ее разнообразным проявлениям предшествует реальность в себе, и эта реальность творит себя самое, самопорождается. Она есть «бесконечное созидание», в этом своем качестве напоминающая скорее о махинаци­ях божественного начала, чем собственно психики.

 

Механическая грусть — робот, сочиняющий элегии.

 

Когда я стою перед могилой, мне на ум приходят та­кие слова, как игра, обман, шутка, сон. Невозможно ду­мать, что существование — серьезное явление. В его ос­нове, в самом его начале есть что-то жульническое. На фронтоне кладбищ надо бы повесить надпись: «Ничто не трагично. Все ирреально».

 

Нескоро удастся мне забыть выражение ужаса, запе­чатленное на том, что когда-то было его лицом. Эта гри­маса страха и полной безутешности, этот агрессивный оскал... Нет, он совсем не выглядел умиротворенным. Ни­когда еще мне не приходилось видеть, чтобы человеку было так неуютно в своем гробу.

 

Не смотри ни вперед, ни назад, смотри в себя — без страха и упрека. Никому не дано проникнуть в себя, ос­таваясь рабом прошлого или будущего.

 

Некрасиво упрекать человека в бесплодии, если оно ость условие его бытия, способ существования и мечта...

 


Ночи, которые мы потратили на сон, можно считать никогда не существовавшими. В памяти остаются только те из них, в которые нам так и не удалось сомкнуть глаза. Слово ночь должно означать — бессонная ночь.


 

Не умея разрешить свои практические трудности, я преобразовал их в теоретические. И, столкнувшись с Не­разрешимым, наконец-то вздохнул спокойно.


 


Студенту, спросившему меня, как я отношусь к Заратустре, я ответил, что давным-давно отказался следо­вать его учению. «Почему?» — не отставал он. «Потому, что нахожу его слишком наивным...»

Я не могу простить ему его горячности, доходящей до пылкости. Да, он низверг нескольких идолов, но лишь

затем, чтобы воздвигнуть на их месте других. Это лож­ный иконоборец, в котором есть что-то от подростка, ка­кая-то девственность, какая-то невинность, неотделимая от его подвижничества одиночки. Он наблюдал за людь­ми издали. Если бы он взглянул на них с более близкого расстояния, он никогда не смог бы измыслить и превоз­нести сверхчеловека—это нелепое, смехотворное до гро­теска видение, эту дурацкую химеру, которая могла заро­диться только в мозгу человека, не успевшего состариться и познать равнодушие и стойкое безмятежное отвраще­ние.

Мне гораздо ближе Марк Аврелий. Если выбирать между лиризмом исступления и прозой соглашательст­ва, я не буду колебаться ни секунды: утомленный импе­ратор внушает мне больше доверия и даже надежды, чем неистовый пророк.

Мне нравится индуистская идея о том, что можно доверить свое спасение кому-нибудь другому, желатель­но «святому», и разрешить ему молиться за нас и вооб­ще делать все, что угодно, ради нашего спасения. Это все равно что продать душу Богу.

 

«Так значит, талант нуждается в страстях? — Да, весь­ма нуждается в подавленных страстях» (Жубер).

Нет ни одного моралиста, которого нельзя было бы выдать за предтечу Фрейда.

 

Не перестает удивлять, что великие мистики были гак плодовиты и оставили такое количество трактатов. Наверное, они думали, что своими трудами славят Бога. Отчасти это так и есть, но только отчасти.

Невозможно создать произведение, не прикипев к нему всей душой, не став его рабом. Сочинительство — наименее аскетичное из всех занятий.


Когда я долго не могу заснуть, ко мне тоже являет­ся мой злой гений — в точности, как к Бруту перед бит­ной под Филиппами...

 

«Неужели я похож на типа, который обязан здесь что-то делать?» Вот что мне хочется ответить бестактным надоедалам, которые пытают меня, чем я занимаюсь.


 


Говорят, что метафора—это нечто такое, что «можно было бы нарисовать». Все, что на протяжении последне­го века было создано в литературе живого и оригиналь­ного, опровергает это мнение. Если и есть что-нибудь, что устояло перед временем, так это именно метафора со строго определенным контуром, то есть «связная» ме­тафора, против которой всегда так бурно восстает поэзия. Не случайно мертвые стихи — это стихи, ушиблен­ные связностью.

 

Слушая прогноз погоды, я испытал живейшее волнение от слов «моросящие дожди». Лишнее доказательство того, что поэзия — не в словах, а внутри нас, хотя прилагательное «моросящий» само по себе способно вызвать дрожь.

 

Стоит мне усомниться в чем-нибудь, точнее говоря, стоит мне почувствовать, что мне необходимо в чем-ни­будь усомниться, как на меня накатывает странное, тре­вожное ощущение благополучия. Мне намного легче об­ходиться без намека на убеждения, чем без сомнений. Опустошительное, вдохновляющее сомнение!

 

Не бывает ложных ощущений.

 

Погрузиться в себя и обнаружить там молчание та­кое же древнее, как бытие. Даже еще более древнее.

 

Желать смерти можно только в виду смутных бедст­вий. Конкретное несчастье заставляет бежать от смерти.

 

Если бы я ненавидел человека как такового, я не смог бы с такой легкостью сказать, что ненавижу человеческое существо, потому что в слове «существо» вопреки всему имеется хотя бы легкий намек на полноту, загадку и при­тягательность, то есть на свойства, чуждые идее человека.

 

«Дхаммапада»[18] рекомендует: чтобы освободиться от исего, что мешает, надо потрясти двойную цепь Добра и Зла. Наша духовная отсталость не дает нам понять, что и Добро являет собой оковы. Поэтому мы никогда не ос­вободимся.

 

Все вращается вокруг боли — остальное неважно и несущественно, потому что мы помним только о том, что причиняет страдания. Но так как истинны только болез­ненные ощущения, остальные приходится считать бес­полезными.

 

Вслед за безумцем Кальвином я верю, что еще в мате­ринской утробе нам предопределено либо спастись, либо заслужить осуждение. Значит, еще до рождения мы уже прожили свою жизнь.

 

Тот, кто понял тщету всех мнений, — свободен; тот, кто сумел извлечь из этого урок, — освобожден.

 

Не бывает святости без наклонности к скандалу. Это относится не только к святым. Любой человек, стремя­щийся выделиться тем или иным способом, показыва­ет, что в нем в большей или меньшей мере развита тяга к провокации.

 

Я чувствую, что свободен, и знаю, что это не так.

 

Я выкидывал из своего словаря слово за словом. Пе­режить погром удалось всего одному из них, и это было слово одиночество.

 

Если я сумел продержаться до сегодняшнего дня, то только потому, что за каждым ударом судьбы, казавшим­ся непереносимым, следовал другой, еще более суровый, за ним третий и так далее. Если мне суждено попасть в ад, я хотел бы, чтобы его круги множились и множились, тогда можно надеяться, что в каждом из них тебя ждет новое испытание, всякий раз богаче предыдущего. Чем не спаси­тельная политика, во всяком случае, в области страданий?

 

Трудно сказать, к чему именно в нашей душе обра­щается музыка, но ясно, что она проникает в такие глу­бины, которые недоступны даже безумию.

 

Необходимость тащить груз своего тела кажется мне совершенно излишней. Вполне хватило бы и бремени собственного «я».

 

Чтобы вновь обрести вкус к некоторым вещам и об­новить «душу», мне не повредил бы сон продолжитель­ностью в несколько космических периодов.

 

Никогда не мог понять своего друга, вернувшегося из Лапландии, когда он рассказывал, какую испытывал по­давленность, если на протяжении многих дней не встре­чал ни малейшего следа людей.

 

Человек с заживо содранной кожей, возведенный в ранг теоретика безразличия; конвульсионер1, прикиды­вающийся скептиком.

Похороны в нормандской деревне. Расспрашиваю крестьянина, издали глядящего на траурную процессию, <» подробностях события.

 

«Молодой еще был, шестьдесят только стукнуло... На­шли-то его прямо в поле... А что поделаешь? Жизнь та­кая... Жизнь такая... Жизнь такая...». Этот рефрен, поначалу показавшийся даже забавным, привязался ко мне и долго не давал покоя. Славный кре­стьянин и не догадывался, что сказал о смерти все, что можно о ней сказать, все, что мы о ней знаем.

Я люблю читать книги так, как читают их консьерж­ки — идентифицируя себя с автором и всей книгой. Лю­бой другой подход навевает мне мысли о расчленителе трупов.

 

Когда какой-нибудь человек меняет свои убеждения, вначале ему завидуют, потом его жалеют, наконец — пре­зирают.

 

Нам нечего было сказать друг другу, и, произно­ся пустые слова, я чувствовал, как земля несется в про­странстве и я несусь вместе с ней на головокружитель­ной скорости.

 

Понадобились годы и годы, чтобы пробудиться ото сна, которым наслаждаются остальные, а потом еще годы и годы, чтобы забыть об этом пробуждении...

 

Когда мне нужно сделать какое-нибудь дело, взятое на себя по обязанности или ради удовольствия, стоит мне приступить к его выполнению, все без исключения шнятия кажутся мне важными и увлекательными, все, кроме этого дела.


 


Думать надо о тех, кому жить осталось совсем недол­го, кто знает, что для него больше не существует ничего, кроме времени для размышлений о скорой кончине. Пи­сать надо для гладиаторов...


 


Наша эра подвергается эрозии вследствие нашей немощи, и образующаяся при этом пустота заполняет­ся сознанием. Впрочем, нет, не так—эта пустота и есть само сознание.


 


Когда оказываешься в слишком красивом месте, на­чинаешь чувствовать моральный распад. При соприкос­новении с раем «я» разрушается.

По всей вероятности, именно для того чтобы избе­жать этой опасности, первый человек и сделал извест­ный всем выбор.


 


По зрелом размышлении, утверждений существует | ораздо больше, чем отрицаний, — во всяком случае, так это было до настоящего времени. Поэтому давайте от­рицать, не терзаясь угрызениями совести. На чаше весов все равно перевесит вера.


 


Субстанцией произведения является невозможное — то, чего мы так и не смогли достигнуть, то, что не мог­ло быть нам дано, иначе говоря, сумма всех тех вещей, в которых нам было отказано.

 

В надежде на «восстановление сил» Гоголь отправил­ся в Назарет и маялся там скукой, как на «российском вокзале». Именно это происходит с каждым из нас, ко­гда мы пытаемся найти во внешнем мире то, что может существовать только в нас самих.

 

Покончить с собой потому, что ты есть то, что ты есть, — согласен. Но не потому, что кто-то захочет плюнуть тебе в лицо, пусть даже это будет целое человечество!

 

К чему бояться ожидающего нас небытия, если оно ничем не отличается от того небытия, которое нам пред­шествовало? Этот аргумент древних мыслителей против страха смерти совершенно не годится в качестве утеше­ния. До того у нас был шанс избежать существования; те­перь мы уже существуем, и боится исчезновения имен­но эта частичка существования, то есть нашего невезения. Конечно, слово «частичка» выбрано неудачно, ведь каждый из нас считает себя больше или, в крайнем слу­чае, равным вселенной.

 

Обнаруживая, что все вокруг ирреально, мы и сами становимся ирреальными и пытаемся пережить самих себя, опираясь на жизненную силу и веление инстинк­тов. Но это уже ложные инстинкты и ненастоящая жиз­ненная сила.


 


Если тебе предначертано заниматься самоедством, ни­что тебя не спасет: любой пустяк ты будешь переживать как великое горе. Смирись с этим и будь готов в любых обстоятельствах отдаться тоске, ибо таков твой удел.


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 32 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.04 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>