|
После долгих лет молчания одна хорошая знакомая написала мне в письме, что ей осталось жить недолго и она готовится «вступить в Неведомое». Меня передернуло от этого штампа. Не понимаю, во что можно вступить, умерев. Всякое утверждение представляется мне в этом отношении неверным. Смерть — не состояние, может быть, это даже и не переход. Но что же тогда? И каким штампом ответить мне на письмо знакомой?
Мне случается в течение одного и того же дня по десять, двадцать, тридцать раз менять точку зрения на одну и ту же вещь, на одно и то же событие. И каждый раз, как последний из обманщиков, я, подумать только, произношу слово «истина»!
Женщина, еще крепкая на вид, тащила за собой мужа — высокого, сутулого человека с остекленевшим
взглядом. Она тащила его, похожего на жалкого, задыхающегося диплодока, как будто волокла за собой пережиток какой-то другой эпохи.
Спустя час — еще одна встреча. Ухоженная, хорошо одетая старушка, со спиной, согнутой едва ли не до земли, не шла, а «передвигалась». Волей-неволей глядя прямо себе под ноги, она медленно выписывала почти идеальный полукруг и наверняка считала про себя каждый шажок. Можно было подумать, что она только учится ходить, со страхом поднимая и опуская каждую ногу и понятия не имея, правильно ли она это делает, чтобы не упасть.
...Все, что приближает меня к Будде,— благо.
Несмотря на седину в волосах, она все еще работала на панели. Я часто встречал ее в Квартале, ближе к трем часам ночи, и огорчался, если приходилось уходить, так и не услышав ее рассказ об очередном подвиге или просто анекдот. И подвиги, и анекдоты давно стерлись из моей памяти. Но никогда не забудется, с какой готовностью, в ответ на мою гневную тираду против спящих в этот ночной час «паршивцев», она подняла палец к небесам и провозгласила: «А что вы скажете про того паршивца, что над нами?»
«Все сущее лишено основы и субстанции». Каждый раз, повторяя про себя эти слова, я испытываю что-то вроде счастья. Плохо лишь, что в жизни слишком часто бывают минуты, когда я не в силах повторить их про себя.
Я читаю его книги, потому что все, что он пишет, наполняет меня ощущением крушения. Вначале ты все понимаешь, потом как будто начинаешь ходить по кругу, потом чувствуешь, что тебя захватывает какой-то вялый, совсем не страшный вихрь, ты говоришь себе, что сейчас пойдешь ко дну, и действительно тонешь. Но тонешь не по-настоящему — это было бы слишком хорошо! Ты всплываешь на поверхность, хватаешь глоток воздуха, снова все понимаешь, с удивлением сознаешь, что он и в самом деле о чем-то рассказывает и даже понимает, о чем именно, потом опять идешь по кругу и опять тонешь... Все это претендует на глубину и даже кажется глубоким. Но стоит опомниться, и ты замечаешь, что это вовсе не глубина, а всего лишь сумбур, а различие между подлинной глубиной и глубиной, заранее заданной, не менее важно, чем разница между откровением и мастерством ремесленника.
Тот, кто отдается созиданию, верит — сам того не осознавая, — что плоды его трудов переживут годы, века и само время. Если бы еще в процессе творчества он почувствовал, что его творение обречено на гибель, он бросил бы его на полпути и ни за что не довел бы до конца. Деятельная активность и самообман суть вещи взаимно необходимые.
«Сначала он перестал смеяться, потом улыбаться». Это на первый взгляд наивное наблюдение одного из биографов Александра Блока как нельзя лучше демонстрирует схему любого жизненного крушения.
Трудно рассуждать о Боге, если ты не относишь себя ни к верующим, ни к атеистам. Похоже, это общая наша беда, включая богословов: мы больше не можем быть ни теми, ни другими.
Для писателя приближение к отрешению и свободе есть самое страшное бедствие. Как никто другой, он нуждается в собственных несовершенствах; преодолей он их, и он кончен как писатель. Остерегайся же, писатель, стать лучшим — в случае удачи ты горько об этом пожалеешь.
Не следует доверять озарениям относительно собственной натуры. Чем лучше мы знаем самих себя, тем неуютнее чувствует себя сидящий внутри нас демон, которого это знание парализует. Думаю, именно здесь нужно искать причину, по которой Сократ так ничего и не написал.
Плохих поэтов делает еще хуже то обстоятельство, что они не читают ничего, кроме поэзии (так же как плохие философы не читают ничего, кроме философии). Если бы кто-нибудь из них прочитал книгу по ботанике или геологии, это принесло бы ему огромную пользу. Человек обогащается только тогда, когда знакомится с материями, далекими от его собственной. Разумеется, это справедливо лишь для тех областей, в которых свирепствует «я».
Тертуллиан сообщает, что эпилептики в надежде исцелиться «с жадностью сосали кровь зарезанных на арене преступников».
Если бы я руководствовался инстинктом, то от любой болезни лечился бы только этим методом.
Имеем ли мы право обижаться на человека, который назвал нас чудовищем? Чудовище одиноко по определению, а одиночество, даже позорное, предполагает нечто позитивное, некую исключительность — пусть не совсем однозначную, но все же исключительность.
Два врага суть один человек, разделенный надвое.
«Никогда не осуждай другого, пока не попытаешься поставить себя на его место». Эта старинная пословица делает невозможным осуждение вообще, ведь мы именно потому и осуждаем других, что не можем поставить себя на их место.
Тот, кто дорожит своей независимостью, ради ее сохранения должен быть готов пойти на любой бесчестный и даже, если понадобится, позорный поступок.
Нет ничего гаже сидящего в каждом из нас критикана, а тем паче — философа. Если б я был поэтом, я бы вел себя в точности как Дилан Томас[17], который, слыша, как при нем обсуждают его стихотворения, падал на землю и корчился в судорогах.
Люди, лезущие из кожи вон, совершают несправедливость за несправедливостью и не испытывают при этом пи малейших угрызений совести — только раздражение. Угрызения совести — прерогатива тех, кто ничего не делает и делать не может. Они заменяют им деятельность и служат утешением за бесполезность.
Большую часть разочарований нам приносят поступки, совершенные по первому побуждению. За всякий порыв приходится платить дороже, чем за преступление.
Поскольку мы хорошо запоминаем только выпавшие на нашу долю испытания, больше всего выгоды от жизни получают в конечном счете больные, гонимые и всякого рода жертвы. У всех остальных, то есть тех, кому везет, есть жизнь, но нет памяти о жизни.
Неприятен человек, не снисходящий до стремления произвести впечатление на окружающих. Тщеславие в людях раздражает, но тщеславец хотя бы усердствует, прикладывает какие-то усилия; он назойлив, но его назойливость бессознательна, и мы благодарны ему за это, так что в конце концов начинаем легко переносить его общество и даже ищем его. Напротив, при виде человека, абсолютно равнодушного к внешним эффектам, мы впадаем в ярость. О чем с ним говорить? Чего от него ждать? Обязательно надо хранить в себе хоть некоторые следы сходства с обезьяной. Или вообще не выходить из дому.
Причиной многих неудач служит не страх перед делом, а страх перед успехом.
Мне бы хотелось, чтобы слова молитвы разили, как кинжал. К сожалению, если начинаешь молиться, вынужден произносить то же, что произносят все. Именно в этом одна из главных трудностей веры.
Мы боимся будущего только потому, что не уверены в своей способности в нужный момент покончить самоубийством.
Противоядием против скуки служит страх. Лекарство и должно быть сильнее болезни.
Если б только я мог подняться до уровня того человека, каким мне хотелось бы быть! Но какая-то сила, растущая год от года, все тянет меня книзу. Даже для того, чтобы вновь подняться к собственной поверхности, мне приходится пускаться на такие хитрости, о которых я не могу думать без стыда.
Было время, когда, сталкиваясь с нанесенным мне оскорблением, я, дабы не поддаться чувству мести, воображал, будто спокойно лежу в могиле. И тотчас же переставал злиться. Не следует с презрением думать о собственном трупе — в некоторых случаях он может сослужить добрую службу.
Всякая мысль есть производное от подавленного чувства.
Единственный способ глубоко соприкоснуться с другим человеком — погрузиться как можно глубже в самого себя. Иными словами, надо идти путем, прямо противоположным тому, что выбирают так называемые «благородные умы».
И почему я не могу воскликнуть вслед за хасидским раввином: «Благословение всей моей жизни в том, что я никогда не нуждался ни в одной вещи, пока она не попадала мне в руки!».
Позволив появиться человеку, природа совершила не просто просчет, но покушение на самоубийство.
Страх действительно делает нас сознательными, но не природный страх, а страх смерти. В противном случае животные достигли бы более высокого, чем мы, уровня сознания.
В своем качестве орангутанга как такового человек стар; в качестве орангутанга исторического — относительно молод. Человек—это выскочка, так и не успевший научиться, как следует вести себя в жизни.
После некоторых событий в жизни следовало бы менять имя, поскольку они и в самом деле делают тебя другим. Все вокруг кажется иным, и в первую очередь — смерть.
Она видится близкой и желанной, ты примиряешься с ней и начинаешь верить, что она, как писал Моцарт в письме к умирающему отцу, и в самом деле «лучший друг человека».
Надо страдать до конца, до того мига, когда перестанешь верить в страдание.
«Истина скрыта от того, кто переполнен желанием и ненавистью» (Будда).
...Это значит, от каждого из живущих.
Он тянется к одиночеству и, тем не менее, остается в миру. Столпник без столпа.
«Напрасно вы сделали ставку на меня». Кому могли бы принадлежать эти слова? Богу и Неудачнику.
Все, что мы совершаем, все, что исходит от нас, стремится забыть о своем происхождении, но добивается этого, только восстав против нас. Отсюда негативный знак, каким отмечены все наши достижения.
Ни о чем нельзя сказать ничего. Вот почему числу книг никогда не будет конца.
Неудача, даже если она не первая, всегда поражает новизной, тогда как успех, повторяясь, утрачивает всякую притягательность и становится неинтересным. Никакого несчастья в этом нет, напротив, это счастье, правда, счастье нахальное, ведущее к колкости и сарказму.
«Враг так же полезен, как Будда». Это действительно так. Ведь наш враг заботится о нас, он мешает нам делать что попало. Он замечает малейшее проявление наших слабостей и громко говорит о них, заставляя нас двигаться прямиком к спасению; он не жалеет сил, лишь бы мы ни в чем не отступили от того образа, который он создал себе о нас. Мы должны испытывать к нему поистине безграничную благодарность.
Реакция на чтение жизнеотрицающих, разрушительных книг, на их вредоносную силу заставляет, опомнившись, еще крепче держаться за бытие. В конечном счете, эти книги играют роль тонизирующего средства, поскольку высвобождают энергию, направленную против них же. Чем больше в них яда, тем заметнее целебный эффект — при условии, что читаешь их, ведомый чувством противоречия, как, впрочем, следует читать любые книги, в первую очередь катехизис.
Самая большая услуга, которую мы можем оказать писателю, — запретить ему работать на протяжении какого-то времени. Нужна краткосрочная тирания, которая поставила бы под запрет всякую интеллектуальную деятельность. Беспрерывно реализуемая свобода выражения подвергает талант смертельной опасности, вынуждая расходовать себя сверх всякой меры, не давая накопить опыт ощущений. Безграничная свобода есть посягательство на духовную жизнь.
Жалость к себе далеко не так бесплодна, как принято думать. Как только человек чувствует нечто похожее на приступ жалости к себе, он принимает позу мыслителя и — чудо из чудес! — действительно начинает думать.
Максима стоиков, согласно которой мы должны безропотно склониться перед тем, что от нас не зависит, справедлива лишь по отношению к внешним несчастьям, действующим помимо нашей воли. А как же быть с тем, что исходит от нас самих? Если мы сами — источник своих бед, на кого пенять? На себя? К счастью, мы умеем так устроиться, чтобы не помнить, кто их истинный виновник. Существование терпимо, если мы каждый день начинаем с возобновления этой лжи и этого беспамятства.
Я прожил жизнь с непреходящим ощущением того, что я нахожусь где-то очень далеко от того места, где действительно должен быть. Одного моего существования вполне хватило бы, чтобы наполнить смыслом выражение «метафизическое изгнание».
Чем больше дано человеку от природы, тем медленнее он движется по пути духовности. Талант служит препятствием к развитию внутренней жизни.
Чтобы спасти слово «величие» от помпезности, его следовало бы употреблять исключительно по отношению к бессоннице или ереси.
У индийских классиков святой и мудрец суть две ипостаси одного и того же человека. Чтобы понять, насколько это замечательно, попробуйте, если сможете, представить себе слияние смирения и экстаза, синтез холодного стоика и неистового мистика.
Бытие подозрительно. Что же тогда сказать о «жизни», которая является искаженной и вялой формой бытия?
Когда нам передают чей-нибудь уничижительный отзыв о нас, мы, вместо того чтобы злиться, должны припомнить, сколько дурного сами говорили о других, и осознать, что это только справедливо — слышать подобное и о себе тоже. По иронии судьбы, самым уязвимым, самым чувствительным и наименее способным признавать собственные недостатки является тот, кто больше всего злословит на чужой счет. Стоит ему услышать самую малую толику суждений о себе, и он мгновенно утрачивает самообладание, впадает в ярость и готов захлебнуться собственной желчью.
На посторонний взгляд, в каждом клане, каждой секте, каждой партии царит полная гармония; если взглянуть на них изнутри, окажется, что там сплошной разброд. Конфликты в монастыре так же часты и сопряжены с такой же злобой, как в любом другом коллективе. Даже сбежав из ада, люди ухитряются воссоздать его в других местах.
Всякое обращение в иную веру расценивается как шаг вперед. К счастью, из этого правила есть исключения.
Мне очень нравится существовавшая в XVIII веке иудейская секта, члены которой переходили в христианство с сознательной целью пасть как можно ниже. Не меньшую симпатию вызывает у меня южноамериканский индеец, который тоже перешел в христианство, а потом горько сетовал, что теперь его пожрут черви, а не съедят собственные дети, ибо он лишился этой чести, отвергнув веру своего племени.
Человек теперь интересуется не религией, а религиями, и это нормально, потому что только с помощью многих религий он в состоянии осознать все многообразие форм своего духовного упадка.
Перебирая в памяти этапы своей карьеры, довольно унизительно сознавать, что не все невзгоды, которых мы заслуживали и на которые были вправе надеяться, выпали на нашу долю.
В некоторых людях перспектива более или менее близкой кончины вызывает всплеск энергии — хорошей или дурной — и заставляет развить кипучую деятельность. Им хватает простодушия надеяться, что их дело или их творчество послужат к их увековечению, и они не жалеют сил, чтобы довести его до конца, до логического завершения — нельзя терять ни секунды.
Но есть люди, которых та же самая перспектива погружает в бездну наплевательства, в застывшее ясновидение, в неопровержимые истины маразма.
«Будь проклят тот, кто в будущих изданиях моих сочинений сознательно изменит в них что бы то ни было — фразу, слово, один-единственный слог, одну букву или знак препинания!»
Чьими устами — философа или писателя — говорил Шопенгауэр, делая это заявление? Устами и того и другого одновременно, и подобное сопряжение (особенно если вспомнить, в каком поразительном стиле пишутся философские труды) чрезвычайно редко. Во всяком случае, Гегель вряд ли разразился бы подобным проклятием, да и ни один другой философ первой величины, исключая Платона.
Ничто так не раздражает, как безжалостная, беспощадная ирония, которая не дает вам не то что подумать, а просто вздохнуть, которая, вместо того чтобы действовать подспудно, по касательной, ломит напролом, как автомат, напирая всей своей массой, противно собственной деликатной природе. Во всяком случае, именно в таком духе понимают иронию немцы — люди, которые посвятили ей размышлений больше, чем все прочие, но остались наименее способными ею пользоваться.
Тоска возникает беспричинно и в поисках самооправдания цепляется за что угодно, изобретает самые смехотворные предлоги и, подыскав подходящие, держится за них. Ее разнообразным проявлениям предшествует реальность в себе, и эта реальность творит себя самое, самопорождается. Она есть «бесконечное созидание», в этом своем качестве напоминающая скорее о махинациях божественного начала, чем собственно психики.
Механическая грусть — робот, сочиняющий элегии.
Когда я стою перед могилой, мне на ум приходят такие слова, как игра, обман, шутка, сон. Невозможно думать, что существование — серьезное явление. В его основе, в самом его начале есть что-то жульническое. На фронтоне кладбищ надо бы повесить надпись: «Ничто не трагично. Все ирреально».
Нескоро удастся мне забыть выражение ужаса, запечатленное на том, что когда-то было его лицом. Эта гримаса страха и полной безутешности, этот агрессивный оскал... Нет, он совсем не выглядел умиротворенным. Никогда еще мне не приходилось видеть, чтобы человеку было так неуютно в своем гробу.
Не смотри ни вперед, ни назад, смотри в себя — без страха и упрека. Никому не дано проникнуть в себя, оставаясь рабом прошлого или будущего.
Некрасиво упрекать человека в бесплодии, если оно ость условие его бытия, способ существования и мечта...
Ночи, которые мы потратили на сон, можно считать никогда не существовавшими. В памяти остаются только те из них, в которые нам так и не удалось сомкнуть глаза. Слово ночь должно означать — бессонная ночь.
Не умея разрешить свои практические трудности, я преобразовал их в теоретические. И, столкнувшись с Неразрешимым, наконец-то вздохнул спокойно.
Студенту, спросившему меня, как я отношусь к Заратустре, я ответил, что давным-давно отказался следовать его учению. «Почему?» — не отставал он. «Потому, что нахожу его слишком наивным...»
Я не могу простить ему его горячности, доходящей до пылкости. Да, он низверг нескольких идолов, но лишь
затем, чтобы воздвигнуть на их месте других. Это ложный иконоборец, в котором есть что-то от подростка, какая-то девственность, какая-то невинность, неотделимая от его подвижничества одиночки. Он наблюдал за людьми издали. Если бы он взглянул на них с более близкого расстояния, он никогда не смог бы измыслить и превознести сверхчеловека—это нелепое, смехотворное до гротеска видение, эту дурацкую химеру, которая могла зародиться только в мозгу человека, не успевшего состариться и познать равнодушие и стойкое безмятежное отвращение.
Мне гораздо ближе Марк Аврелий. Если выбирать между лиризмом исступления и прозой соглашательства, я не буду колебаться ни секунды: утомленный император внушает мне больше доверия и даже надежды, чем неистовый пророк.
Мне нравится индуистская идея о том, что можно доверить свое спасение кому-нибудь другому, желательно «святому», и разрешить ему молиться за нас и вообще делать все, что угодно, ради нашего спасения. Это все равно что продать душу Богу.
«Так значит, талант нуждается в страстях? — Да, весьма нуждается в подавленных страстях» (Жубер).
Нет ни одного моралиста, которого нельзя было бы выдать за предтечу Фрейда.
Не перестает удивлять, что великие мистики были гак плодовиты и оставили такое количество трактатов. Наверное, они думали, что своими трудами славят Бога. Отчасти это так и есть, но только отчасти.
Невозможно создать произведение, не прикипев к нему всей душой, не став его рабом. Сочинительство — наименее аскетичное из всех занятий.
Когда я долго не могу заснуть, ко мне тоже является мой злой гений — в точности, как к Бруту перед битной под Филиппами...
«Неужели я похож на типа, который обязан здесь что-то делать?» Вот что мне хочется ответить бестактным надоедалам, которые пытают меня, чем я занимаюсь.
Говорят, что метафора—это нечто такое, что «можно было бы нарисовать». Все, что на протяжении последнего века было создано в литературе живого и оригинального, опровергает это мнение. Если и есть что-нибудь, что устояло перед временем, так это именно метафора со строго определенным контуром, то есть «связная» метафора, против которой всегда так бурно восстает поэзия. Не случайно мертвые стихи — это стихи, ушибленные связностью.
Слушая прогноз погоды, я испытал живейшее волнение от слов «моросящие дожди». Лишнее доказательство того, что поэзия — не в словах, а внутри нас, хотя прилагательное «моросящий» само по себе способно вызвать дрожь.
Стоит мне усомниться в чем-нибудь, точнее говоря, стоит мне почувствовать, что мне необходимо в чем-нибудь усомниться, как на меня накатывает странное, тревожное ощущение благополучия. Мне намного легче обходиться без намека на убеждения, чем без сомнений. Опустошительное, вдохновляющее сомнение!
Не бывает ложных ощущений.
Погрузиться в себя и обнаружить там молчание такое же древнее, как бытие. Даже еще более древнее.
Желать смерти можно только в виду смутных бедствий. Конкретное несчастье заставляет бежать от смерти.
Если бы я ненавидел человека как такового, я не смог бы с такой легкостью сказать, что ненавижу человеческое существо, потому что в слове «существо» вопреки всему имеется хотя бы легкий намек на полноту, загадку и притягательность, то есть на свойства, чуждые идее человека.
«Дхаммапада»[18] рекомендует: чтобы освободиться от исего, что мешает, надо потрясти двойную цепь Добра и Зла. Наша духовная отсталость не дает нам понять, что и Добро являет собой оковы. Поэтому мы никогда не освободимся.
Все вращается вокруг боли — остальное неважно и несущественно, потому что мы помним только о том, что причиняет страдания. Но так как истинны только болезненные ощущения, остальные приходится считать бесполезными.
Вслед за безумцем Кальвином я верю, что еще в материнской утробе нам предопределено либо спастись, либо заслужить осуждение. Значит, еще до рождения мы уже прожили свою жизнь.
Тот, кто понял тщету всех мнений, — свободен; тот, кто сумел извлечь из этого урок, — освобожден.
Не бывает святости без наклонности к скандалу. Это относится не только к святым. Любой человек, стремящийся выделиться тем или иным способом, показывает, что в нем в большей или меньшей мере развита тяга к провокации.
Я чувствую, что свободен, и знаю, что это не так.
Я выкидывал из своего словаря слово за словом. Пережить погром удалось всего одному из них, и это было слово одиночество.
Если я сумел продержаться до сегодняшнего дня, то только потому, что за каждым ударом судьбы, казавшимся непереносимым, следовал другой, еще более суровый, за ним третий и так далее. Если мне суждено попасть в ад, я хотел бы, чтобы его круги множились и множились, тогда можно надеяться, что в каждом из них тебя ждет новое испытание, всякий раз богаче предыдущего. Чем не спасительная политика, во всяком случае, в области страданий?
Трудно сказать, к чему именно в нашей душе обращается музыка, но ясно, что она проникает в такие глубины, которые недоступны даже безумию.
Необходимость тащить груз своего тела кажется мне совершенно излишней. Вполне хватило бы и бремени собственного «я».
Чтобы вновь обрести вкус к некоторым вещам и обновить «душу», мне не повредил бы сон продолжительностью в несколько космических периодов.
Никогда не мог понять своего друга, вернувшегося из Лапландии, когда он рассказывал, какую испытывал подавленность, если на протяжении многих дней не встречал ни малейшего следа людей.
Человек с заживо содранной кожей, возведенный в ранг теоретика безразличия; конвульсионер1, прикидывающийся скептиком.
Похороны в нормандской деревне. Расспрашиваю крестьянина, издали глядящего на траурную процессию, <» подробностях события.
«Молодой еще был, шестьдесят только стукнуло... Нашли-то его прямо в поле... А что поделаешь? Жизнь такая... Жизнь такая... Жизнь такая...». Этот рефрен, поначалу показавшийся даже забавным, привязался ко мне и долго не давал покоя. Славный крестьянин и не догадывался, что сказал о смерти все, что можно о ней сказать, все, что мы о ней знаем.
Я люблю читать книги так, как читают их консьержки — идентифицируя себя с автором и всей книгой. Любой другой подход навевает мне мысли о расчленителе трупов.
Когда какой-нибудь человек меняет свои убеждения, вначале ему завидуют, потом его жалеют, наконец — презирают.
Нам нечего было сказать друг другу, и, произнося пустые слова, я чувствовал, как земля несется в пространстве и я несусь вместе с ней на головокружительной скорости.
Понадобились годы и годы, чтобы пробудиться ото сна, которым наслаждаются остальные, а потом еще годы и годы, чтобы забыть об этом пробуждении...
Когда мне нужно сделать какое-нибудь дело, взятое на себя по обязанности или ради удовольствия, стоит мне приступить к его выполнению, все без исключения шнятия кажутся мне важными и увлекательными, все, кроме этого дела.
Думать надо о тех, кому жить осталось совсем недолго, кто знает, что для него больше не существует ничего, кроме времени для размышлений о скорой кончине. Писать надо для гладиаторов...
Наша эра подвергается эрозии вследствие нашей немощи, и образующаяся при этом пустота заполняется сознанием. Впрочем, нет, не так—эта пустота и есть само сознание.
Когда оказываешься в слишком красивом месте, начинаешь чувствовать моральный распад. При соприкосновении с раем «я» разрушается.
По всей вероятности, именно для того чтобы избежать этой опасности, первый человек и сделал известный всем выбор.
По зрелом размышлении, утверждений существует | ораздо больше, чем отрицаний, — во всяком случае, так это было до настоящего времени. Поэтому давайте отрицать, не терзаясь угрызениями совести. На чаше весов все равно перевесит вера.
Субстанцией произведения является невозможное — то, чего мы так и не смогли достигнуть, то, что не могло быть нам дано, иначе говоря, сумма всех тех вещей, в которых нам было отказано.
В надежде на «восстановление сил» Гоголь отправился в Назарет и маялся там скукой, как на «российском вокзале». Именно это происходит с каждым из нас, когда мы пытаемся найти во внешнем мире то, что может существовать только в нас самих.
Покончить с собой потому, что ты есть то, что ты есть, — согласен. Но не потому, что кто-то захочет плюнуть тебе в лицо, пусть даже это будет целое человечество!
К чему бояться ожидающего нас небытия, если оно ничем не отличается от того небытия, которое нам предшествовало? Этот аргумент древних мыслителей против страха смерти совершенно не годится в качестве утешения. До того у нас был шанс избежать существования; теперь мы уже существуем, и боится исчезновения именно эта частичка существования, то есть нашего невезения. Конечно, слово «частичка» выбрано неудачно, ведь каждый из нас считает себя больше или, в крайнем случае, равным вселенной.
Обнаруживая, что все вокруг ирреально, мы и сами становимся ирреальными и пытаемся пережить самих себя, опираясь на жизненную силу и веление инстинктов. Но это уже ложные инстинкты и ненастоящая жизненная сила.
Если тебе предначертано заниматься самоедством, ничто тебя не спасет: любой пустяк ты будешь переживать как великое горе. Смирись с этим и будь готов в любых обстоятельствах отдаться тоске, ибо таков твой удел.
Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 32 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |