Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

нужна мне беспощадность. 42 страница



— И все-таки, — произнес он уже в передней, — все-таки, дорогая моя Инночка, не ставьте на себе крест. Вы молоды, вашей дочке нужен отец. И хозяин в доме тоже нужен…

Глаза ее еще раз, последний, наверное, наполнились слезами, нервы срабатывали только когда надо. И с тихой твердостью Инна Матвеевна произнесла:

— Нет, профессор. Это невозможно. Я Елке — и отец и мать. А личная жизнь — разве работа не есть главное в личной жизни? Вы помогли мне стать в Унчанске врачом, я лечу, неужели этого мало?

Разве мог он запомнить, что именно она делает в Унчанске? Пусть думает, что лечит. Таким это нравится. Он ведь сам до сих пор лечит, недаром она и поймала его у подъезда клиники.

— Если что — напишите! — услышала она уже в пролете лестницы.

От нечего делать она прошла насквозь Петровский пассаж и увидела свободное такси. Деньги Палия, вынутые из сейфа, были при ней, большие деньги, огромные. Покупать нынче ей ничего не следовало, хоть комиссионные магазины и ломились от вещей, которые жгли ей глаза. И, усевшись в машину, она велела везти себя за город, но с тем, чтобы остановиться по пути у хорошего магазина, она собралась к подруге на праздник, день рождения, что ли, с пустыми руками неловко…

Лгала она от возбуждения, оттого, что ее дело вдруг сделалось, оттого, что в Москве так явственно пахло весной, оттого, что еще один рубеж остался позади и что сейчас ей никакие пути не заказаны.

— Обрат придется оплатить, — сказал шофер.

— Получите.

— Это по счетчику, — покашлял водитель. — А вообще-то…

— А вообще-то наши советские люди на чаек не просят, — с удовольствием поставила на место Инна Матвеевна зарвавшегося шофера. — Правильно я говорю?

Шофер взглянул на нее искоса и усмехнулся — бывают же такие дамы при Советской власти…

Вера Николаевна Вересова «снимала» половину дачи у матушки профессора-полковника Кофта, которая была уже столь стара и беспомощна, что нуждалась в квалифицированном уходе такой интеллигентной женщины, какой Кофту представилась Нина Леопольдовна. И Вера, как врач, приглядывала за старушкой. А к вечеру приезжал сам профессор, иногда с Цветковым, который появлялся тут только в штатском, быстро пробегал еловой аллейкой к дому и с веселой усмешкой утверждал:

— А что поделаешь? Этого у нас не любят.

Инна Матвеевна, за неимением знакомых в Москве и потому, что не достала номера в гостинице, а также из-за того, что Вера Николаевна ей понравилась в пути, на следующий же день разыскала ее и поселилась в одной комнате с Наташей.



В нынешний вечер, следом за Инной Матвеевной, прикатили Цветков с Кофтом и тоже привезли того, что именовалось у них «харчишками». Наташа спала, Нина Леопольдовна слушала рассказы старой матушки Кофта про то, как она лечилась в Каннах и как ее покойный муж ни в чем ей не отказывал. Цветков сбросил пальто, погладил своего наперсника по плешивой голове, ущипнул за щеку и сказал Инне:

— Хорош бестия? Между прочим, далеко пойдет, башка блестяще организованная. Трусоват, правда, но мы перековываемся, очень даже перековываемся…

Профессор Кофт круто покраснел, но промолчал, старательно откупоривая бутылки и открывая банки с консервами. Цветков сидел отвалясь в старом шезлонге, покуривал, чему-то посмеивался. Вера Николаевна расставляла на столе хрусталь матушки Кофт — это все перекочевало в несколько приемов с той половины на эту, на вересовскую.

В круглой печке потрескивали сухие дровишки, на белой скатерти сиял и переливался хрусталь, на душе у Инны Матвеевны, в первый раз со дня появления проклятого Палия, было легко и свободно. И коньяк, который выпила она у доброго «бобра», все еще чуть кружил ей голову.

— Ну, за счастье в этом доме, — сказала она, немножко завидуя Вере Николаевне и ее уже определившемуся будущему, — за вас, Верочка, а следовательно, и за вас, Константин Георгиевич…

— Это в смысле свата? — остро усмехнувшись, ответил Цветков. — Что ж, я не без удовольствия!

Вера Николаевна печально и иронически улыбнулась, Инна Матвеевна ничего не поняла и выпила залпом свой противненький мускатель; Кофт сидел с неподвижным, тяжелым, обвисшим лицом. Рюмка в его руке мерно вздрагивала.

— Вера Николаевна, — глядя в глаза Вересовой, весомыми словами, полностью и очень четко выговаривая, сказал Цветков, — дорогая боевая подруга по славному рейду через тылы противника! Я поднимаю этот бокал за вашу судьбу и за судьбу моего испытанного друга, профессора Кофта…

Инна Матвеевна быстро взглянула на обоих поименованных. Кофт был по-прежнему красен каким-то рачьим цветом, Вера все еще усмехалась, но губы ее слегка вздрагивали.

— Как вы все изволили заметить, — продолжал Цветков, вскидывая резким движением головы слегка поседевшие, но все еще русые волосы, — как вы не могли не заметить, наш друг, профессор Кофт, чрезвычайно скромен в выражении своих симпатий и антипатий. Талантливый ученый, прекрасный организатор, добрый друг и товарищ, он тем не менее пальцем о палец не ударил ни по служебной линии, ни в личной жизни. Так, старина?

Кофт ничего не ответил. Под тяжелыми его веками блеснуло что-то вроде короткой, злой искры. Блеснуло и погасло.

— Так вот, товарищи, от имени и по поручению моего друга профессора Кофта и моей подруги Верочки Вересовой сим объявляю: с нынешнего вечера, выражаясь по-старинному, они суть жених и невеста. Возражений нет?

— Но ведь, — совсем уж ничего не понимая, начала было Инна Матвеевна, но в это мгновение Цветков так сдавил ей запястье своей могучей рукой, что она едва не вскрикнула, но сдержалась и только лишь разлила на скатерть мускатель, которым ее почему-то потчевали…

— Вот вам и ведь! — сказал Константин Георгиевич.

Сильно вырезанные его губы — вишневый «лук Амура» — улыбались, в то время как глаза были холодны и насмешливы.

Ужинали поспешно, словно боясь опоздать на поезд. Вера Николаевна молчала, Кофт быстро и сердито напивался. Цветков пил умеренно, все еще чему-то улыбаясь. Со стен на все происходящее незаинтересованно смотрели развешанные тут еще с довоенных времен Пастер, Листер, Кох и Пирогов. А когда Инна Матвеевна вышла прибраться и попудриться, Цветков сухо сказал:

— Чтобы все было ясно, сообщаю: на этом какое-либо наше личное знакомство, Вера Николаевна, заканчивается навсегда. Люди любят слухи, а нам с вами они совершенно ни к чему. Да, — значительно вглядываясь в Кофта, произнес он, — да, мой друг, да, флирт и платонический роман имели место, но не более того, никак не более, что вам известно по нашему путешествию в Унчанск. Да, ваш шеф был влюблен. Но кто бросит камень в человека, потерявшего голову от одного лишь присутствия обаятельнейшей Веры Николаевны? Однако… короче говоря…

Вошедшая Инна Матвеевна не дала ему закончить. Он разлил шампанское и, твердо глядя в глаза Кофту, сказал:

— С новой жизнью, дорогой друг! За ваш дом! За вашу спящую рядом прелестную дочку Наташу! За вашу умную, изящную, красивую жену Веру Николаевну Вересову! И… я поехал!

Кофт подал ему пальто. Он усмехнулся, взял пальто из его рук и посоветовал:

— А вот этого не надо!

И взглянул на Веру Николаевну. Она улыбнулась — спокойно и вроде бы даже приветливо. Он поцеловал ей руку и еще раз посмотрел на нее. Она все еще улыбалась. Кофт стоял рядом — почти между ними, но не глядел на них, — толстый, тяжелый, влюбленный, не все еще толком понимающий.

И только когда донесся звук немного побуксовавшей в снегу у дачи и все-таки уехавшей машины, Инна Матвеевна решилась наконец поздравить и Веру и ее профессора.

Он молча поклонился и шаркнул ногой.

Потом он выносил на кухню посуду и убирал комнату, а Вера Николаевна и ее новая подруга лежали на диване и изредка перешептывались.

— Ну и что? — в заключение сказала Вера. — Какая в конце концов разница? Жизнь есть жизнь, разве не правда? Он же влюбился в меня как сумасшедший. Вдовец, никаких сложностей, квартира в Москве, знакомства среди артистов, художников, композиторов. Это вам не Унчанск…

Но в глазах ее вдруг появились слезы.

Погодя явилась Нина Леопольдовна, сделала вид, что не замечает, чем занят неуклюжий Кофт, жарко, как делают это профессиональные артистки, расцеловалась с Инной Матвеевной и сказала, сюсюкая:

— Откуда вдруг эти морщиночки? Что случилось с нашей очаровательницей? Внезапная любовь? Горе? Маленькая красивая драма?

И, не слушая ответа, произнесла из какой-то пьесы:

— «Картежники несчастные! Вы гарь свечей вдыхаете? А там мерцают звезды, пальмы ветер гнет и море пенными барашками нам бурю предвещает»!

Кофт спросил из кухни вежливым голосом:

— А кильки можно в консервной банке оставить или в стеклянную переложить?

— В стеклянную, дружочек! — крикнула Нина Леопольдовна и шепотом сказала: — Вот бы товарища Устименко к этому святому на выучку.

Вера поднялась и быстрыми шагами вышла на крыльцо.

А утром, в городе, Инна Матвеевна сдала деньги Палия на две сберегательные книжки, заклеила их в конверт и отвезла только что приехавшей из Кисловодска Ларисе Рамуальдовне.

— Тут все мои сбережения, — за чашкой крепкого кофе в старой столовой того дома, который опять стал ее домом, лгала Инна. — Если что со мной случится, вы не оставите Елочку. Правда? Ведь правда? А если все будет хорошо, мы приедем к вам, вы ведь не прогоните нас? И на эти деньги оденем девочку, она у меня ужасно растет, невероятно…

Во второй половине дня Лариса Ромуальдовна, отказавшаяся ехать в «Арагви» и возмущенная тем, как не следит за собой Инна Матвеевна, вызвала на Петровку свою массажистку, Ванду Заславовну. Товарищ Горбанюк получила и в Унчанск несколько банок кремов и притираний, сваренных самой массажисткой на особом китовом жире и с особыми добавлениями. После массажа сделаны были маникюр и педикюр, потом изготовлены пакеты всяких яств для бедной маленькой брошенной Елочки, которую жестокая мамочка не взяла с собой в Москву. Пакеты шофер Петя погрузил в «бенц-мерседес». И тот самый генерал, который называл ее когда-то «подлецом души», проводил «Инночку» на вокзал и вместе со своей супругой стоял у вагона, пока поезд не двинулся. И покуда они стояли у вагона, проходившие мимо военные с удовольствием козыряли знаменитому генералу, а он улыбался им голубыми, бесконечно добрыми стариковскими глазами и тоже прикладывал руку к козырьку. Он и Инне откозырял — бесстрашный всюду и всегда добряк, имя которого почтительно произносили соседи Инны Матвеевны по купе, удивляясь, что он так прост и обходителен, так вежлив и весел в обращении.

— Так что же ему со мной чиниться, — не выдержав, солгала и тут Инна, — ведь не чужие…

— А вы ему кто? — почтительно спросил сосед по купе, ученый-химик с горячим молодым румянцем во всю щеку.

— Всего только дочка.

Это выскочило непроизвольно, само собой. И дальнейшее тоже выскочило само собой: несмотря на то, что это ее отец, она работает на периферии. Таково и его и ее желание. Конечно, мама была против, но они с отцом ее побороли. Долг есть долг, не правда ли?

 

БОЧОНОК ВИНА

 

Саинян зажег свет. И сразу стало видно, что все уже устали и что Люба Габай сердится.

— Между прочим, уже седьмой час, — сказала она. — Вы не находите, Владимир Афанасьевич, что пора закругляться?

— А дело вовсе не во мне, — негромко ответил Устименко, — я давно молчу. Это товарищи развернули дискуссию.

Щукин опять заговорил на ходу, уже в который раз:

— Очень трогательно, почти до слез. И шикарно в некотором смысле. Сравнительно молодой, полный сил эскулап ставит на себе опыт. Чрезвычайно душещипательно, только дело в том, Владимир Афанасьевич, что вышеуказанный мученик науки является в то же время главным врачом больницы, которая сравнительно недавно вступила в строй и нуждается в твердой руке. Нужна длань, вам это понятно? Ну, а если оный главный по причине облучения выйдет хоть на время из строя, то всему нашему богоугодному заведению станет довольно скверно, не так ли?

Устименко взглянул на сердитого Федора Федоровича и улыбнулся.

— С чего же это станет больнице скверно, если облучаемым даже бюллетени не выписываются, — возразил он. — В условии задачки оговорено — субъективно эти ребята чувствуют себя великолепно. Вот я и проверю на себе, каково облучаемым.

— Но данные по крысам… — начал было Нечитайло и сам смутился той глупости, которую едва не сморозил.

Щукин прекратил свое хождение из угла в угол кабинета, аккуратно стряхнул пепел с папиросы и осведомился:

— Когда это вам в голову пришло? «Вскочило», как говорят в Одессе. И вообще, давно вы этим занимаетесь?

— Достаточно давно для того, чтобы считать данный опыт необходимым.

— Что означает «давно» в вашем понимании?

— Ровно столько, чтобы знать — никакой литературы по этому вопросу не существует, все данные по этому поводу — липовые, вернее, болтовня, а не данные, побрехушки, а вопрос неотложный, его надобно если не решать, то хоть подготовить материалы, хоть…

— На сколько единиц вы рассчитываете? — перебил Щукин.

— Двадцать тысяч минимум.

— Трагическая медицина! — усмехнулся Щукин.

Устименко смотрел на него сбычившись, снизу вверх. Глаза у него были недобрые, упрямо неприязненные, и Щукин понял — шутить больше не следует, особливо такими понятиями, как трагическая медицина.

— Но если ваши двадцать тысяч дадут результаты, обратные всему тому, что привычно, вы думаете, «многоуважаемые шкафы» поверят?

Он остановился против Устименки широко расставив ноги, сунув кулаки в карманы халата, розовый от сердитого возбуждения.

— Рано или поздно пробью, — сказал Устименко.

— Уверены?

— Убежден.

— Но они не так просты, Владимир Афанасьевич. Не таких, как мы с вами, с кашей кушали.

— Подавятся.

— Ладно, оставим эту тему. И забудем субъективное состояние. А если начнет катастрофически падать количество лейкоцитов?

— Существует переливание крови.

— Значит, будем переливать?

— А как же?

— А если, многоуважаемый главный врач, главный доктор, простите, и переливание не поможет? Прекратим облучение?

— Нет.

— То есть?

— Поищем другие пути. Я ведь болен, и меня лечат.

— Но вы не больны, черт возьми!

— В задачке сказано, что болен. И вы будете обращаться со мной, как с больным. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.

— Но бывают случаи, когда приходится прекращать лечение!

— Ну что ж, соберем консилиум и решим. Во всяком случае, Федор Федорович, доберемся до края.

— Но вы можете погибнуть!

— Разве? В литературе это такой ничтожный процент!

— Глупо! — вдруг громко сказала Люба. — Простите, Владимир Афанасьевич, но это несерьезно.

— Вполне серьезно, — ответил он, — настолько серьезно, что по существу вопроса мне никто не возражает. Вагаршак, может быть, вы что-нибудь скажете?

Саинян беспомощно огляделся. Он не умел лгать, но Люба успела ему написать записку про то, что Устименко решил поставить на себе этот опыт из-за «пустоты и одиночества», и он этому не до конца, но поверил.

— Разве я плохо все придумал? — опять спросил Устименко.

— Нет, продумано основательно.

— Если бы вы были на моем месте, Вагаршак?

— Вагаршак! — окликнула мужа Люба.

И сделала ошибку. Он терпеть не мог, когда на него «нажимали».

— Владимир Афанасьевич прав, Любочка, — сказал он с той угрожающей мягкостью в голосе, которую никто никогда не мог побороть и которая означала, что доктор Саинян свою точку зрения не уступит. — С моей лично позиции — он абсолютно прав. Если не я, то кто же? — вот как может ставиться вопрос в нашем обществе.

— Ого! — сказал Щукин. — Это упрек всем нам?

— В некотором роде, если вам угодно, — вежливо и четко произнес Саинян. — Во всяком случае, это я говорю себе. И если бы мысль, пришедшая в голову Владимиру Афанасьевичу, пришла в голову мне, я бы поступил точно так же.

— Уж это точно, — почти простонала Люба.

— Хорошо, ясно, — вмешался Щукин. — Мне интересно другое. Почему, собственно, Владимир Афанасьевич улыбается?

— Ну уж и улыбаюсь, — сказал Устименко. — Просто гляжу, как Николай Евгеньевич, покуда мы пререкаемся, уже и схемочку для меня вычертил, какие поля облучать…

Богословский действительно с самого начала разговора чертил и писал. Слишком давно и близко знал он Устименку, чтобы тратить время на лишние уговоры. Да и в самой выдумке своего Володи не видел он ничего из ряда вон выходящего: думал и надумал, больница на ходу, все идет нормально, и чем подписывать бумаги да ассистировать там, где отлично справится Нечитайло, пусть делает настоящее дело.

— Так я, с вашего разрешения, сегодня же и начну, — сказал Устименко, поднимаясь. Палка уже была в его руке. — По скольку там на сеанс вы мне назначили, Николай Евгеньевич?

— Бред какой-то, — проворчал Щукин, беря у Богословского листок бумаги. — Здоровый мужик берет и подвергает себя…

Недосказав, он в чем-то не согласился с Богословским, но они быстро договорились, и Щукин вместе с Устименкой пошел к Катеньке Закадычной в ее полуподвальные владения, где занималась она рентгенотерапией.

Нечитайло проводил обоих взглядом и совсем съежился. Бульдожье лицо его было печально, в глазах застыло горькое и брюзгливое выражение. Брякнув нынче про крыс он сам испугался своего постоянного страха, тишайшего образа жизни, того, что незаметно растерял самое главное для себя — ведь был же и забиякой, был и непримиренцем, и наступателем, а нынче вон как съежился — все Манька, да Котька, да супруга Ирина Сергеевна, да теща со своим вечным «ах, Саша, плетью обуха не перешибешь!». Даже на охоту с начальством стал ездить из угодливости, даже из операционной, бывает, пятится, а вдруг — неудача, происшествие, спросят — ты как смел? А этот смеет! Смеет и улыбается. Смеет эдакую затею на себя взвалить — двадцать тысяч здоровому, двадцать тысяч единиц только для того, чтобы самому разобраться и жить дальше с чистой совестью: что мог — то сделал!

— Александр Самойлович! — услышал он над собой.

Это Щукин стоял над ним — красивый, седой, улыбался, поигрывая бровью, блестя молодыми еще глазами. Наверное, не в первый раз окликнул.

Нечитайло так задумался, что даже не слышал, как они вернулись, не заметил, как, сердясь друг на друга, ушли Саинян с Любой, не разглядел испуганно оживленную Катеньку Закадычную, которая почла долгом проводить сюда своего главного врача после первого сеанса рентгенотерапии.

— Я тоже должна разобраться, — щебетала она. — Если мы имеем дело с неоплазмой…

— Хорошо, мы с вами, Катюша, завтра побеседуем, — сказал Закадычной Щукин и вновь окликнул Нечитайлу.

Катюша, поджав губы, ушла.

— Имеется предложение, — говорил Федор Федорович. — Отметим нынешний день, полный трудов и забот, добрым и обильным ужином в трактире «Волга». У меня там наметились кое-какие связи. Так как Владимиру Афанасьевичу предстоит на некоторое время расстаться с радостью познания гастрономических чудес, то это будет в своем роде отвальная. Поедим, выпьем, поболтаем. Я приглашаю.

— Все себя приглашают! — буркнул Богословский. — Экой барин!

— Отправились? — не расслышал Щукин.

Нечитайло поднялся, все еще раздумывая о своей судьбе и полный в эти мгновения предчувствия решительного поворота в жизни, печальный бульдог, сознающий собственную неполноценность даже в высокие минуты, когда, несмотря на восторг, все-таки страшен хозяйский окрик: «Где место?» Ах, робость, трусость! Как часто посещает она натуры возбудимые, импульсивные, склонные к красивым душевным порывам, как сминает и уродует самые, что называется, патетические движения внутренней сути таких людей, как Нечитайло, низводя их до степени приспособленчества, угодливости и даже лакейства…

Впрочем, в настоящее мгновение Александр Самойлович был на высоте. Он подобрался, просветлел, дотронулся до локтя Владимира Афанасьевича и спросил негромко, кого тот оставит за себя, если последствия облучения уложат его на месяц-два в постель. Кому доверит больницу?

Устименко ответил не сразу, потом улыбнулся и, когда все выходили, уже в вестибюле, произнес:

— Моя бы воля да была бы именно у меня в штате бывшая моя злая врагиня — некто Габай, Любовь Николаевна, — вот кого бы я вместо себя определил. Эта спуску не даст при всей своей внешней воздушности. А вы, Александр Самойлович, не обижайтесь, податливы и жалостливы. К своим именно врачам жалостливы, а больные для вас — суть масса. По принципу «вас много, а я один». Оно, конечно, случается и так, но все же хоть их и много, но они больные и им плохо. Впрочем, все это истины скучные и прописные, недаром вы меня кисло слушаете, но, как это ни печально, главный врач должен быть тверд до беспощадности, а вы вдруг поддадитесь на усталость, допустим, какой-нибудь Воловик да и засбоите…

— А ежели и не засбою? — все еще во власти своего порыва, позволил себе рассердиться Нечитайло. — Ежели вполне справлюсь?

Владимир Афанасьевич все на него смотрел — веря и не веря, но больше, пожалуй, не веря. Ровное пламя нужно было ему, то, чего достигал в своих топках кочегар Юденич. Энергия деятельного добра, бесстрашного и готового на любые осложнения в собственном бытии во имя дела, энергия того добра, которое Саинян взрастил в душе своей жены, — вот что ему было нужно. И то, что он сам приобрел от Постникова, от Полунина, от Богословского, от Оганян, которая так ужасно обидно назвала его Ионычем. А ведь у Ионыча тоже были порывы, он даже напевал про «слезы из чаши бытия» и попервоначалу не без увлеченности трудился в своей земской больнице. Нет, порывы ему не годились — даже самые высокие и самые безгрешные.

— Знаете, пожалуй, на вас не оставлю, — глядя в глаза Нечитайлы, задумчиво и спокойно произнес Устименко. — Ведь уже опыт был — с охотой. Нет, Александр Самойлович, никак не оставлю, — совсем решительно произнес он. — Вы заробели, а это крайне опасно, это — как летчик, который вылетался, — разве можно такому самолет с пассажирами доверить?

— А вы — жестокий человек!

— К сожалению, недостаточно, — вовсе не обидевшись, сказал Устименко. — Состоя в нашем сословии главных докторов, нужно вашего брата вот как держать!

И немного забывшись, он стиснул в кулак свою израненную руку, что получилось и жалостно и совершенно неубедительно. До того неубедительно, что Устименко даже порозовел…

В ресторане, после обряда заказывания холодных и горячих закусок, салатов, расстегаев и жарких, Устименко произнес довольно строго:

— Убедительно прошу всех коллег: то, что облучение мое будет опытом, пусть останется между нами. Версия такова: я болен, и меня лечат. Иначе все может вылиться в то, что наш Николай Евгеньевич определяет понятием «мармелад». А к нормальному больному будет применен нормальный комплект больничной чуткости. Вы согласны со мной, Федор Федорович?

— «Великие маленькие люди» — это Горький сказал? — поинтересовался Щукин, вставая.

Он пошел в вестибюль встречать Лялю.

А когда они вернулись, Богословский, «не к столу будь сказано», как он выразился, рассказывал про Бещеву-Струнину, которая, изучая проблемы возвратного тифа, дала себя искусать не более не менее как шестидесяти тысячам тифозных вшей…

— И про это мы будем непринужденно болтать весь обед? — спросила Ляля. — Или, может быть, попозже, за кофе?

— Ну а Петенкофер! — закричал со своего конца стола старый Гебейзен. — Петенкофер, я вас спрашиваю! Что вы знаете о Петенкофере? Старый Кох не поставил ни одного опыта на животных, потому что холера есть, как это сказать, она есть… sie ist die Krankheit der Menschen, Menschenkrankheit… Болезнь людей. Людская болезнь. Ляля простит меня, но я не возможность не рассказать…

Старый патологоанатом опоздал, с ходу опрокинул стопку водки, и теперь его невозможно было удержать от подробнейшего рассказа про то, как Петенкофер, со свойственной ему педантичной размеренностью, прежде чем принять внутрь, innerlich anzuwenden, своего организма миллиард холерных микробов, развел в воде грамм питьевой соды.

— Это чтобы желудочный сок не повредил микробы, — кричал Гебейзен, — вы понимаете? Dab die Falzsaure nicht die Mikroben verdirbt. Naturlich, конечно, надо понимать этот характер, он производил исследования…

— Я уйду! — приподнимаясь, сказала Ляля.

Федор Федорович поцеловал ее руку. Она села и быстро взглянула ему в глаза, а Устименко вдруг понял, что все это спектакль, спектакль для того, чтобы Щукин заметил ее, увидел, вспомнил, что она, его жена, здесь. И что теперь можно говорить решительно все, ей вовсе не противно, она медичка, ей надо так немного, всего лишь быть замеченной им, ее мужем, надо, чтобы он не хохотал без нее в мужской компании, а чтобы и она смеялась с ним, чтобы он не смел быть без нее, а был только с ней, всегда с ней, только с ней, хоть и в кругу своих друзей. Он будет с ней, а они вокруг. Она с ним, а они тут.

— Черт знает что, — сказал Щукин, когда наконец принесли жаркое. — Выходит, что есть совершенно нечего.

Официант пожал плечами и объяснил, что Богословский вычеркнул три четверти заказа.

— Не понимаю!

— Как этого человека много, — с усмешкой произнес Богословский, — как его, нашего Федора Федоровича, чертовски много.

— Это вы про что?

— Да к слову. И чтобы вы перестали поминутно за все и за всех платить. На сколько еще библиотеки хватит? На год? На полгода?

— Тогда и заживем по-другому!

— Торопитесь, словно жару прибежали хватить, — угрюмо любуясь Щукиным, продолжал Богословский, — словно боретесь вы с вашими деньгами…

— Я хотел…

— То-то, что хотел, да хотей не велел. Ну да шут с ним, со всем. Скажите лучше, что с Пузыревым станем делать…

Щукин помрачнел, задумался.

— Не сердитесь, — попросил Богословский, — от себя не уйдешь…

— Сократу будто бы сказали о каком-то дядечке, что путешествие его нисколько не изменило, — прямо глядя в глаза Николаю Евгеньевичу, произнес Щукин. — «Верю, — ответил на это Сократ, — ведь он возил с собой себя самого». Это про нас. Никуда не денешься. В праздномыслие не спрячешься.

И они заговорили о Пузыреве, словно и не было веселого застолья, словно не сидела рядом со Щукиным Ляля, словно не в ресторане шел разговор, а в ординаторской, и говорили до тех пор, пока окончательно не утвердились в мысли о полном своем трагическом бессилии. Тут наступило молчание, краткое и глубокое, ведомое докторам, молчание-прощание, молчание перед тем, как собраться с силами, чтобы свернуть на другую тему для сбережения собственных, не таких уж избыточных рабочих возможностей.

— Ну, так, — сказал Богословский, — нажгли мы себя веселым разговором, теперь и к живой жизни можно вернуться. Выпьем же за нашу Елену Щукину — отчество возраст мой не позволяет выговорить, — выпьем за редкое чудо любви и преданности, не так ли, Федор Федорович?

За столом стало тихо, Ляля Щукина, порозовев, робея, неумело чокалась, и, когда дотянулась рюмкой до Гебейзена, тот вдруг сказал:

— Зачем так грустно? Warum so kummervoll? Надо веселье! Разве сейчас плохо? Разве не очень хорошо?

Словно бы почувствовав неловкость за налетевшую вдруг тишину, первым зашумел Нечитайло, заговорил яростно и громоподобно об их замечательном коллективе, который возглавляет такой, как… Но тут же смолк на полуслове, будто своей толстой кожей почувствовав в этот момент то, что обратилось потом в непоправимую беду, в невозможное и бессмысленное горе.

— Вы что? — увидев его неподвижный взгляд, спросил Щукин.

— Да вот…

Все обернулись к широкой, зеркального стекла, двери. Оттуда, постукивая каблучками, бежала Катенька Закадычная, румяненькая, ясноглазенькая, светящаяся доброжелательством, в белой с вышивочками блузочке, в синей с плоечками юбочке, оживленная; подбежала в общем молчании и заговорила, пришепетывая от радости, что все на нее смотрят и ее слушают, что сам Щукин ей стул подставил и словесно пригласил «присаживаться».

— Вы только-только все ушли, — тараторила она не садясь и благодаря за внимание торопливыми и сладкими улыбками, — только-только, вдруг бах-тарарах — грузинчик приходит, такой интересный, усики, знаете, ну прямо дух захватывает. И бочонок при нем. От капитана Амираджиби привез Николаю Евгеньевичу лично. Подарок за внимание и заботу, и еще говорит, что они спорили про то, какое вино бывает в бутылках, а какое настоящее. Вот я и подумала — вы тут все вместе, наверное, и празднуете в своем кругу, подхватила бочонок — и сюда. Может, к месту? Или нет? Я ведь — как лучше…

На оживленном ее личике мелькнул вдруг мгновенный испуг — угадала или не угадала, «в цвет» или «не в цвет», как говаривалось там, где было некоторое время ее местопребывание, понравится или не понравится ее усердие? И тотчас же Катенька Закадычная вновь задарила всех улыбками, потому что сам Щукин похвалил ее, сам пошел с ней в гардероб за бочонком, назвал ее умницей-разумницей и, вернувшись, усадил Катеньку, сам сел ошую (одесную от нее оказался вежливейший Гебейзен), налил ей и себе вина, отведал и, сделав испуганное выражение лица, произнес:

— Еще Петрарка сказал: «Кто в состоянии выразить, как он пылает, тот охвачен слабым огнем!»

Бочонок был невелик — литров четыре-пять, но пили его долго, потому что вино и впрямь было удивительное. И весело всем сделалось, легко, даже Ляля, которая поначалу немножко словно бы была связанной, зарделась мальчишеским румянцем и заговорила со всеми так, будто давно была дружна и с Устименкой, и с Нечитайлой, и с Гебейзеном, и даже с Катенькой Закадычной, просто-таки сомлевшей от всего этого общества, в которое наконец вклинилась почти на равных и где даже за нее выпили все, кроме Николая Евгеньевича, словно предчувствовавшего, во что обойдется ему, бывалому вояке, это красное, как кровь, старое и недоброе вино.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.051 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>