Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Евгений Марков. Очерки Крыма Картины крымской жизни, природы и истории 8 страница



 

Один шаг из мертвой, безобразной пустыни, и меня вдруг охватило могущественное и грозное великолепие… Передо мною, на страшной глуби и на страшное пространство, колыхалось синее, волнующееся море, переливавшее зеленью, багрянцем, серебром и чернью. Громадные утесы, обглоданные, оборванные, шагнули с обеих сторон в это ревущее море.

 

Больше ничего не было; это была какая-то безумно смелая, волшебная декорация, ничего похожего на то, что я когда-нибудь видел. Она горела и сверкала светом и красками. Она шумела и колыхалась одна в своей великолепной пустынности, без человека, без птицы, без живого дыхания. Она дышала, говорила, смотрела сам, не нуждаясь ни в чем и ни в ком, сама немая и безокая красота. Образы искусства и поэзии, когда-то восхищавшие, мечты и сны, когда-то расцветавшие, тихо всколыхались в душе от этого внезапного озарения. Но живая красота все заполонила, все оттеснила на задний план, очаровав даже чувство…

 

В это мгновение я понял всю глубину смысла истертого книжного выражения: онеметь от удивления; я стоял и "не верил своим глазам", в буквальном значении слов, без стилистического преувеличения. Островерхие великаны сурово стояли среди колыхания и ропота, ступив неподвижною пятою… один старый, сизозеленый, обросший мхом; другой — бурый, желтый, малиновый, лоснящийся своими каменными ребрами… Много их тут, этих угрюмы отшельников. На них нет возможности забраться ни с какой стороны. Только вон кипарисы всползли на одну из верхушек, острых как сахарные головы, один впереди другого, словно на перегонку, — кто кого перещеголяет безумной отвагою. Передний уже взбежал туда, где выше его только облака да птицы. Тот последний высокий утес, за которым берег поворачивает к северу и у ног которого с особенной злобой грызутся и пляшут волны, это — знаменитый мыс Фиолент… Его еще называли Партениум… На нем возвышалось, три тысячи лет тому назад, капище кровавой богине-девственнице; если это правда, то мысль, воздвигнувшая его здесь, была мысль художника и поэта.

 

Более девственно-дикого трона и более девственно-дикой обстановки нельзя сыскать для девственно-дикой богини…

 

К этому мысу сама собою прибивает волна все, что пожирает она… У ног этих скал, как при подножии кровавого жертвенника, издревле совершаются морем его безмолвные гекатомбы…



 

Здесь было удобно тавро-скифам караулить добычу, похищаемую морем, и принимать его обильные жертвы на алтарь своей богини…

 

Вон черная пещера в подошве утеса, выглоданная волнами; на эту работу — столетий мало…

 

Говорят, Орест с своим другом прятался в пещере Партениума… Говорят, есть следы ступеней на утес со стороны моря. Я не вижу этого; но я без того верю, что здесь стояло грозное капище, и что здесь рука девственной жрицы подвергала священному закланию иноземца, ступившего на заветную почву. В это верится не столько исторически, сколько художественно верится.

 

Если бы Гете посетил этот мыс, на котором стояла его Ифигения: "Das Land der Griechen mir der Seele suchend", может быть, в его удивительной трагедии прибавились бы страницы, которых он сам не чуял…

 

Не скоро я оторвал глаза от чудной панорамы; я подошел к решетке монастырского двора и глянул вниз… Подо мною была бездна. Монастырь висит на карнизе этой бездны; голова несколько кружится от непривычки, когда смотришь вниз. Именно море страшно. Оно шевелится и ворчит там внизу, ластясь по камням, сверкает оттуда на меня своими искрящимися волнами; так хищный зверь из ямы своего зверинца жадно поглядывает вверх на наклонившегося над ним ребенка, пригинается и шевелит хвостом, и сладострастно мурлыкает, облизываясь на него кровавым языком своим.

 

Страшно глядеть отсюда на море. Еще страшнее лезть к нему в пасть. А лезть надобно; к нему зовет неотразимо; говорят, кролика так зовет в пасть боа…

 

Обрыв к морю крут и спадает многими этажами… Кипарисы странной формы, распластанные, встрепанные, низенькие, нисколько не напоминающие столь знакомых крымчакам пирамидальных кипарисов, сбегают от монастыря к морю, по камням и скалам.

 

Они все, конечно, зелены. По этим же обрывам теснятся с ними персики и миндальные деревья. Белый и розовый снег их пахучих цветов круглыми шапками вырезается среди темной зелени… Но эти цветы и запах не в состоянии маскировать бесплодных обвалов берега. Глубоко внизу торчат среди моря обломки утесов, когда-то возвышавшихся наравне с обстоящими меня великанами…

 

Бессмысленною и безустанною чередою бьют волны в эти утесистые островки, колонны и камни, рассыпаясь вокруг них и раздаваясь в обе стороны…

 

Кажется, что сделают они им, и зачем несутся они на них с таким тупым упорством? Но они лучше нас знают свое дело, и точат, точат, не теряя терпения, базальт и кварц, и трахит, зная, что все им по зубам, что все помаленьку будет в их власти…

 

Густая, яркая синь, как синь берлинской лазури, окрашивает темные воды в тени каменных утесов… А в то же время, береговая зыбь, лижущая белые голыши, играет прозрачною светло-зеленою ярью, опушенную белою пеною…

 

Тут только поймешь чарующие переливы красок, которые так удивляют нас в картинах Ахенбаха и Айвазовского, и которые так часто готов счесть за прикрасы артистической фантазии.

 

О нет, в них далеко нет преувеличения и каприза; в них только скромное и покорное стремление к истине, только бледный отсвет той могучей, живой красоты, в присутствии которой не смеет пошевельнуться на душе каприз или фантазия. Айвазовский невольно вспоминается при созерцании этого моря и скал. Ясно, что это море и скалы воспитали его художественную кисть. Все его картины найдешь здесь или, по крайней мере, почуешь. Тут обнаружена тайна его воздушности, его бестелесных перспектив, его колорита.

 

Красота родит живописца, как земля — травы. На этом берегу и под этим небом нужно бы устроить академию пейзажистов. Может быть, здесь она пошла бы удачнее, чем на Васильевском острове, по соседству с английскими горками и оленями лопарей.

 

Спускаться гораздо страшнее, чем даже казалось. Я был одет по-зимнему, в шубе и меховых сапогах, приноравливаясь к московскому марту; у меня не было палки. Провожатого тоже не было.

 

Ветер был с берега, теплый, но порывистый и сильный.

 

Тропинка вилась с камня на камень и между груд камней, описывая Бог знает какие извороты, чтобы сколько-нибудь ослабить крутизну обрыва.

 

То и дело казалось, ветер сорвет меня с шатающегося камня и унесет «туда». Это «туда» безотвязно преследовало меня. Выбирая дорожку, хватаясь за ветки, потрагивая ногою камень, даже любуясь по временам далью, я не выпускал из мысли этого страшного «туда», куда мне так не хотелось, этого поджидающего меня внизу кровожадного зверя. Я не переставал чувствовать на себе, даже отворачивая глаза, его пристальный безокий взгляд, не переставал слышать изнизу это алчное облизывание и хищнический шорох засады… Признаюсь откровенно, мне было жутко.

 

Я никогда не жил с морем и не знал на опыте его привычек и опасностей; я не знал даже, как люди карабкаются по скалам и горным тропинкам, и тем менее знал местность, в которой находился. Может быть, камни эти легко обсыпаются, как я отчасти убедился, может быть, на полпути раскроется пропасть; может быть, этот приморский ветер в состоянии сбить человека, задыхающегося под шубой, утомленного непривычным лазаньем и притом спускающегося прямо по обрыву. Это была логика страха. Но главнее всего был его инстинкт.

 

Просто-напросто, меня запугал этот внезапно открывшийся вид безбрежного бурного моря. Нервы были так смущены и взволнованы, что даже ноги дрожали при спуске.

 

Скоро пот прошиб меня до корня волос, но не от одного физического жару. Это был какой-то лихорадочный пот. Часто приходилось опускаться в бессилии на камни обрыва и сидеть над колыхающеюся бездной, держась одною рукою за ветку кипариса, другою за шапку, неистово срываемую ветром. Спуск оказался гораздо длиннее, чем можно было ожидать.

 

Беспрестанные изгибы тропинки растягивают его, как говорят монахи, версты на две, хотя это мне кажется преувеличеньем. То, что казалось на дне пропасти, вдруг оказывается на полпути, а под ним открывается такая же пропасть; слезешь к ней на дно, дно еще раз превращается в вершину, и еще раз приходится добираться до нового дна…

 

После я испытал, что это обычная история горных странствований. Впрочем, обрыв этот был когда-то заселен в своей верхней части. Тут стоял каменный домик, где жил адмирал Лазарев; во время крымской кампании буря сорвала с него крышу, и в настоящее время эта поэтическая дача предоставлена в распоряженье ласточек, в подражанье которым, вероятно, и устроили ее на этом обрыве. Еще ниже увидел я развалины каменного павильона, окруженного прелестным цветущим букетом миндальных дерев. Хорошо напиться чаю в такой беседке, в тихий, розовый вечер, когда море убегает из глаз неподвижною водною равниною, и высокие утесы безмолвно смотрят на него. Но морской ветер не охотник до идиллий, и ревниво оберегает от хозяйства и поэзии человека дикие утесы, которых он хочет быть единственным обладателем.

 

Когда я был на половине пути, вдруг над морем пронеслись, словно две бабочки. Они летели робко и низко, словно не имели надежды долететь до берега… Это были утки. Когда они сели на воду, я уже не мог различить их, хотя это было на моих глазах. Все тонет и исчезает в громадной пучине. Тогда же мне стало заметно, что и на скалах есть птицы.

 

Когда они летали, они казались крошечными мушками; когда садились, то безразлично сливались с камнем. Может быть, они кричали, но крик их в этой пустыне казался молчаньем; эта крошечная мгновенная жизнь не смела заявить себя в присутствии другой беспредельной жизни, которая здесь царила…

 

Я вздохнул глубоко и свободно, когда очутился внизу…

 

Отсюда вид совершенно другой, еще более грозный: утесы кажутся надвинувшимися над твоей ничтожной фигурой, и новые ряды их далекою перспективою открываются слева…

 

Все голубее, все туманнее становятся эти береговые твердыни, по мере ухода вдаль…

 

Это горы Балаклавы и настоящего Южного берега. Что сверху казалось камешком, упавшим в воду, то превращается вблизи в тяжелую и угрюмую скалу. Что казалось оттуда чуть слышным шорохом, то здесь превращается в оглушительный рокот. Все точки зрения разом переменяются.

 

Первый раз в моей жизни я знакомился здесь с настоящим южным морем и с его берегами. Меня поразили изумлением эти неисчерпаемые груды прекрасных разноцветных голышей, засыпавших берег: синие, лиловые, зеленые, бурые, красные, черные и полосатые, нежно-розовые и ослепительно-белые, всех тонов и всех узоров, лежали эти камни, отточенные и выполированные, как прелестные кабинетные безделушки, лучше всех яшм и мраморов; тут все: пресс-папье и каменные яйца, ядра и пули, и малые блюдца, разноцветные облатки и микроскопические пуговки.

 

Облизанные волною, они сверкали, как под лаком.

 

Посмотрев на них, поймешь, — почему наши сказки строят морским царицам подводные чертоги из камений самоцветных.

 

Ближе к воде и в воде лежали немножко большого калибра обмылочки по несколку сот пудов каждый. Они были раскинуты по берегу, как мраморная мебель на мозаиковом полу; нерукотворенные диваны и кресла, столы и скамейки. Волна выточила в них такие покойные выбоины, что я прекомфортабельно мог разлечься и отдохнуть на одном из таких диванчиков.

 

Может быть, 300 лет назад, эта кушетка покоила других хозяев, не совсем похожих на меня.

 

А утесы, на которые глядели они, были все те же, и море, разбивавшееся у их ног, было все то же. Отсюда взглянул я на монастырь; он висел надо мною своими живописными колокольнями и решеточками, будто занесенный в облака…

 

Вот истинное место для молитвы, для созерцания Бога; тут, действительно, поклонишься Ему со страхом и трепетом; тут невольно сознаешь, вместо с псалмопевцем, — прах еси и во прах отыдеши.

 

Я не мог долго оставаться на берегу.

 

Страшно непривычному человеку наедине с морем и утесами.

 

Подавленным и ничтожным чувствуешь себя, и не шевелится мысль о борьбе.

 

Я полез назад тем же тернистым и долгим путем, каким спустился. Стих Полежаева инстинктивно звучал у меня в ушах:

 

Я видел море, я измерил

 

Очами жадными его,

 

Я силы духа моего

 

Перед лицом его поверил…

 

Проверил ли я свою силу духа перед лицом этого моря? Не знаю, насколько был поэт искренен. Но я, со своей стороны, был вполне искренен. Море сразу меня поразило, подавило, притянуло к себе, и возможность борьбы не чудилась мне… Это — вечная, всемогущая бездна, одна волна которой — жизнь человека…

 

Разве возможен здесь спор, состязанье? Возможно одно забвенье, привычка, этот счастливый талисман человека, с которым спокойно живется под кратером вулкана и на могилах дорогих своих… И я, через двери недели, равнодушно вверял себя этим страшным волнам и гремящим утесам, равнодушно зевал на эту безбрежность, которая так поразила меня здесь стихийною мощью. Куда ни уходите, и сколько ни живите, вы не отделаетесь от самого себя. Человек — везде человек. Этот зрачок, привыкший столько лет сряду спокойно глазеть на поля спелой ржи, на ряды деревенских изб под соломенными крышами, скоро тем же манером будет взирать на разные дива южной природы, на скалы и бури, на зиму без снега и на виноградники вместо коноплянников, на верблюдов, на мечети…

 

Нужно подумать, уж не в этом ли состоит та сила духа, которая бравирует стихиями и ставит себя в уровень с ними?

VIII. Инкерман

 

Голгофа русской армии — день 24 октября. — Древний Инкерман. — Инкерманские пещеры и киновия. — Ветхозаветные мечты.

 

Ранним золотым утром ранней весны быстро несусь я по когда-то грозной дороге из Севастополя в Инкерман. Весело на душе от утра, от весны, от новизны, от быстрой рыси лошадей; роковая стезя, упитанная родным потом и кровью, этот скорбный путь, водивший нашего русского солдата и нашу русскую Голгофу, проносится верста за верстою, легко и весело, как гладкая дорожка парка. Глубокая лощина, белеющая каменоломня, начинает нас провожать справа, заставляя дорогу бежать по своему узкому карнизу. Это знаменитый инкерманский камень, белый, мягкий, легко режущийся, не требующий штукатурки; из него построен весь Севастополь.

 

Эти обрывистые каменоломни не только дали нам много и взяли у нас много. Это было гнездо погибели наших несчастных героев в несчастный день 24 октября 1854 г.

 

Здесь кипел 7 часов сряду остервенелый рукопашный бой. Эта страшная балка стала могилою тысяч, бесполезно резавших и бесполезно зарезанных. Страшен и поучителен день 24 октября…

 

Не нужно быть специалистом, чтобы понять его роковые ошибки… Профану совершенно ясно, что солдат — человек, что солдат — работник; что человек выспавшийся, сытый, сухой и согретый, будет работать всякую работу лучше, чем промокший до костей бедняк, утомленный бессонницею и мучительными странствованиями по глинистым горам, в непролазную грязь.

 

Работа солдата — колоть и рубить, влезать на батареи, ворочать пушки, бороться грудь с грудь в продолжение многих часов — потруднее всякой косьбы и молотьбы.

 

Этот физиологический факт надобно иметь всегда в виду распорядителю боя.

 

Выкидывать суворовские штуки с восьмидесятиверстными переходами, с тревогою по кукуреку, пусть уже и берется Суворов.

 

Призванникам не начертишь пути ни наукою, ни здравым смыслом; им дана взамен своя особенная искра, которая вспыхивает в них, когда это нужно, и мгновенно озаряет им пути предлежащего дела, другим не видимые.

 

Отряд генерала Павлова, главная сила инкерманского боя, только ночью с 22 на 23 пришел на свою позицию в дождь и слякоть. На рассвете 24-го уже назначен бой. Солдаты почти не спали две ночи сряду, проведя одну из них в труднейшем походе.

 

Неужели этот дождь, эта бессонница были стратегически необходимы для удачи дела?

 

Право, это все зависит от какого-то помещичьего взгляда нашего на солдата, как на существо, изъятое из-под влияния обычных естественных условий. Это тот же взгляд, который признавался когда-то, что лакею не нужно постели, не нужно комнаты, что лакей не может устать, не слезая по целым суткам с козел несущейся кареты, в которой так покойно почивал его барин.

 

Очень удобно вычеркивать из своих соображений эти неприятные статьи; но вычеркиванье не всегда соединяется с действительным уничтожение, и часто приходится не вовремя убеждаться в благополучном существовании того, от чего так охотно мы стараемся отделаться.

 

День 24-го октября был днем славы для русской отваги, для русской стойкости; днем славы русского солдата, не только рядового, но и офицера и генерала, со стороны их солдатского долга; но он был и днем нашего позора. Опозорилась наша военная распорядительность, наше военное хозяйство, все, что можно назвать военною интеллигенциею.

 

Можно объяснить в немногих словах существенные моменты дела. Замысел был таков: к концу октября союзники облегли южную часть Севастополя так тесно, что окружили ее со всех сторон, кроме северной.

 

Английский лагерь укрепился между Южною и Большою бухтами на горной возвышенности, изрытой оврагами и называющейся Сапун-гора.

 

Опасались, что город не вынесет таких тисков, и решились выбить англичан, то есть правый фланг союзной армии, с Сапун-горы, где мы предполагали тотчас же укрепиться. Это было, действительно, крайне необходимо, как показал исход кампании. Если бы план удался, город, имея врага только впереди себя, с одной юго-западной стороны, мог рассчитывать на долгое сопротивление. Исполнение замысла было также рассчитано весьма разумно и, по-видимому, практично.

 

На рассвете отряд Павлова, состоявший из самых надежных боевых полков, должен был перебраться через Черную речку, взобраться различными путями на Сапун-гору и ударить на спящего врага, именно на правый край английского лагеря; в тот же самый час отряд Соймонова, выйдя ночью из Севастополя, должен был ударить на левое крыло английского лагеря. Рассчитано было на неожиданность, энергию и одновременность удара в два противоположные пункта. Пока весть достигнет французского лагеря, дело должно быть кончено. Но чтобы французы и турки не посмели двинуться из своих окопов, чоргунский отряд Горчакова, именно 25000 человек, со 100 орудиями, под начальство Липранди, должен был сделать фальшивую атаку на всходы Сапун-горы, защищаемые французами, на линию так называемых кадыкойских укреплений, а севастопольский гарнизон в то же время — сделать вылазку из шестого бастиона. Такая смелая атака разом в четырех местах, разумеется, могла бы смутить врага и дать время отрядам Соймонова и Павлова, находившимся в распоряжении генерала Данненберга, исполнить задуманное.

 

Но у нас один вечный грех в этих случаях: "Ладно выйдет на бумаге, да забудут про овраги, а по ним ходить!.." Овраг частью и погубил дело.

 

Говорят, что виноват во всем Соймонов; что он перепутал правый берег пресловутой с тех пор Килен-балки с левым, наконец, что он бросился в б ой, не дождавшись Павлова.

 

Но профан может предложить только один вопрос: почему при отряде Соймонова, который сам не присутствовал на последнем совете и не мог в точности знать всех подробностей плана, не передаваемых бумагой, не было офицера генерального штаба, например, кого-либо из составителей и участников проекта?

 

Отрядов было всего два, местность очень запутанная, предприятие очень важное; кажется, ничто не препятствовало специалиста известного дела употребить именно в это дело, в котором никто не мог заменить его. Если уже необходимо было за три часа до боя менять диспозицию, неужели было бы менее благоразумно послать живого и вполне компетентного руководителя вместо краткой и двусмысленной бумажки, которая к тому же опоздала? Расстояние, во всяком случае, было такое небольшое, что можно было постоянно иметь сношения с движущимся отрядом и вовремя исправить его ошибку. Распорядиться мало, надо еще уметь наблюсти за выполнением; в этом главнейшая обязанность боевого генерала. Мост строился под носом армии, а послали узнать о ходе его только тогда, когда армия стояла уже под ружьем, и узнали, что он еще не готов. Такие пустые вещи легко обеспечить заранее. Немудрено, что отряд Соймонова, не зная о задержке и очутившись на рассвете перед окопами врага, бросился на них в одиночку.

 

Подобные нечаянности должен предупреждать не отрядный генерал, а распорядитель боя. Еще одно важное обвинение было поднято против распорядителя: ни один из отрядных начальников не знал хорошо местности боя и не получил карты ее; игрок не знал доски, на которой ставилась такая громадная ставка, на которой решилась судьба целой партии. Это уже что-то легкомысленное, даже и в теоретическом отношении. Начальникам объявлена была только диспозиция для всхода отрядов на гору, а что делать дальше — предоставлялось распорядителю указать на месте. Отряды вошли, один полз за другим, нет ни сказа, ни указа, а неприятель жарит картечью и ядрами. Указ сам неприятель. Коли меня бьет, конечно, и его надо бить. Вот что сделалось с первого же мгновения единственным ключом и единственною целью битвы. Генералы дрались сами, кидались в огонь; солдаты и субалтерн-офицеры распоряжались боем.

 

Все было перевернуто.

 

Ошибка Соймонова сделала то, что русская армия вся стеснилась в одном углу, на правом крыле английского лагеря. Теснота и овраги перемешали полки и лишили начальников всякой возможности не только распорядиться чем-нибудь, но даже видеть что-нибудь далее нескольких сажен.

 

Удар наших был молодецкий, энергический, как всегда. Но вместо удара одной цельной скалы, это был ряд последовательных ударов одного камня за другим.

 

Сила верженья была та же, но результат нисколько не похожий.

 

То, что целиком раздавило бы, то, раздельное, ударялось и отскакивало назад…

 

Бросились томцы и колыванцы, изрубили англичан, захватили батарею, отбили приступы, на них обратилась вся ярость врага, все его полки, все батареи, а наши еще внизу, собираются лезть на горы. Долго держатся герои, делают чудеса, наконец, уступают наплыву сил, чугуну, огню, оставляют свою добычу и, расстроенные, перемешанные, перебитые, спасаются назад.

 

Они — герои, они — львы, но они разбиты и не могли не быть разбиты.

 

Наши внизу видят, что наверху плохо, что враг на ногах, а лезть надо, лезть без дорог, по отвесным крутизнам, по грязи.

 

Лезут, разумеется, кто, где может, врассыпную. Влезли охотцы, — их уже ждут; град ядер, картечи обдает их; все жерла направлены им на встречу; а у нас наверху ни насыпи, ни окопа; в диспозиции сказано: построить и ждать указания. Но вот беда: англичане не только не ждут указания, но даже и строиться не дают.

 

Что тут остается делать, как не прибегнуть к спасительному всероссийскому боевому методу, не требующему для своего применения ни стратегических знаний, ни плана, ни даже фантазии: взять, да спросту повести их прямо к мосту: ну-ка, на уру! И уру мы прошумели, да резервы не поспели…

 

Охотцы делают то же, что и колыванцы. Они смяли англичан, отбили редут и засели в нем. И опять окопы и батареи целого лагеря изрыгают на них чугун и огонь, опять колонны за колоннами стремятся на них, бегут от них и опять стремятся.

 

Долго держатся охотцы, трупы растут, ряду пустеют; а нет подмоги, и нет цели в их отчаянной резне; и вот натиск, стоивший столько жизней, обращается в бегство, стоющее их еще более, и они опять герои, опять львы, и все-таки опять разбиты.

 

А уж тарутинцы влезли полевее тоже на гору, по узкой почтовой дороге через овраг каменоломни, около которого я теперь еду; Тарутинцев ждут те же гостиницы, но тарутинцы не отстают от своих товарищей; берут редут, и бьют англичан, и проходят, в свою очередь, весь крестный путь, которым проходили товарищи; огненная душа и их выжигает из окопов, отнятых их кровью, и они также мешаются и отливают назад. А якутцы тут, как тут! Тою же дорожкой, к тем же редутам, с тою же железною храбростью, тем же дружным народом, как и товарищи их охотцы.

 

И те же пушки, в их руках, те же трупы кругом их, то же потрясение во вражьем стане от них, как и от товарищей охотцев.

 

Это работает 11-я дивизия, самая страстотерпная из всех севастопольских страстотерпцев, бессмертная и бессменная защитница Малахова.

 

На выручку якутцев — селенгинцы, на выручку селенгинцев — екатеринбуржцы, последний запасной полк обоих отрядов!.. Тут уже все перепуталось, сбилось в необъятную беспорядочную толпу: стоны, ругательства, выстрелы, рукопашная резня, натиск и бегство, свои и чужие, солдаты и генералы, — все это смешалось в нераспутываемую кашу… Битва превратилась в кулачки, в дуэли, в отдельные сшибки, ничем не связанные друг с другом, не имевшие никакой цели, кроме резни, никакого исхода, кроме трупов.

 

Видит врага, — стреляет в него; видит пушку, — бросается на нее, а зачем, куда, что потом будет, — об этом перестали думать.

 

Убитые и раненые завалил балки, особенно каменоломню; фуры ускакали за реку, перевязочный пункт едва найдут; прикрыть отступление нечем, густые толпы солдат внизу, не зная, что делать, куда идти. В такую-то минуту вдруг, словно электрическая искра пробегает по толпам измученных героев. Проносится тревожная весть: — турки идут!

 

В дыму, налево, показались зеленые чалмы; но это не турки, ребята; это что-то пострашнее турок; это зуавы Бурбаки!..

 

Зуавы ударили с неистовою энергиею. Они бегут как на потеху, эти когорты бронзовых дьяволов, с горбатыми носами и черными наполеонками, в своих африканских юбках и башмаках, со штыком наперевес.

 

По счастию, русский солдат не страдает излишней фантазией и не разбирает в бою, кто — турок, кто — зуав. Сдвинулись якутцы, охотцы, плечом к плечу, и бросились навстречу африканским гостям, и через минуту зуавы Бурбаки, с теми же грозными наполеонками, в тех же башмаках, бежали, опрокинутые назад.

 

Подоспели новые силы; страшная густая колонна, приведенная Боскэ, ринулась по тому же пути, и ей навстречу снова бросились охотцы и якутцы, и снова была опрокинута французская колонна. Но уже больше не было сил!

 

Тут началась бойня!

 

Перемешанные, перебитые полки потекли с гор в овраги… Французские штуцерники, спокойно залегши за камни, били на выбор; шальных пуль уже не было. Даже картечь и ядро не промахивались, обсыпая вдогонку удалявшуюся массу. Когда полки наши потянулись, теснясь и давя друг на друга, через узенький и длинный мост, казалось, они прогонялись через какой-то кровавый сквозь-строй.

 

Каменоломня наполнилась убитыми, разбившимися и ранеными…

 

Кучи лежали на кучах.

 

Надо объяснить себе страшным утомлением неприятеля то странное обстоятельство, что он не решился преследовать наше расстроенное войско.

 

Что же делал чоргунский отряд? — спросит читатель. Каким образом Боскэ мог бросить свою позицию и нанести нашим утомленным героям такой неожиданный удар?

 

Чоргунский отряд скзал себе: нет, атанде, я, мол, не пойду, и пугал себе французов понемножку, из безопасного далека, громом своих выстрелов: пусть, дескать, думают, что я пойду на них. Но французы были тоже догадливы; они поняли фальшивую диверсию, и рискнули задать шах и мат одним дерзким ходом. Боскэ оставил в укреплениях ничтожный отряд и со всем почти войском бросился на поле битвы… Вот вам и разгадка. Кто тут виноват, пусть разбирает историк.

 

 

Долина Черной речки, над которой стоит старый Инкерманский замок, одно из живописнейших мест Крыма. Вся Севастопольская бухта, ярко-голубая, видна отсюда, в рамке белых скалистых берегов…

 

В другую сторону уходит сырая зеленая долина, сначала раздвигающая ближайшие горы, потом исчезающая в синеве далеких гор… При устье долины, словно на каменном балконе, стоит Инкерман. Перед ним бухта, под ногами его речка, над ним уходят выше и выше скалы… От крепости уцелели зубцы стен, остовы башен.

 

Чем-то детским, слабосильным и ограниченным глядят эти зубцы, опоясавшие каменную клетку, называвшуюся замком.

 

Кто видел севастопольские развалины и севастопольские бастионы, тому, действительно, покажется жалким этот старый кремль. А в свое время он громил и отражал громы, населения спасались в нем, населения погибали у его стен.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.037 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>