Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Евгений Марков. Очерки Крыма Картины крымской жизни, природы и истории 6 страница



 

Можно представить себе психологическое состояние тех отчаянных смертных, которые, не имея в запасе ни второй, ни третьей головы, вылезали из своих ям и карабкались с открытою грудью на эти холмы и овраги, начиненные по горло пушками и штуцерами… Какой страшный дождь лился из-за этих земляных насыпей, когда вдруг оживала вся оборонительная линия и начинала изрыгать из себя свиней и чугун! А где же Малахов? — спрашивал я недовольный и удивленный. Вон Малахов; смотрю по пальцу; черт знает, что такое! Неужели это Малахов, вот тот глинистый пригорок? А ведь англичане переезжают моря, чтобы только взглянуть на него. Просто не верится. Из чего же столько толков, столько славы, столько горя? Почему же стоил он так много жизней и так долго продавал свою собственную жизнь?.. Малахов лежит совсем далеко за городом, и был главным охранителем доков, госпиталей и всех адмиралтейских учреждений города, лежащих по ту сторону Южной бухты. Он значительно выше города, и потому был ключом к нему. Взять Малахов — значило буквально взять Севастополь. Вези на Малахов!

 

Мы ехали от четвертого бастиона. Спускаясь к бухте, я был поражен величественною картиною разрушения, которая раскрывалась надо мною и вместе передо мною. За бухтою, на высоком и плоском полуострове, прежде всего бросающемся в глаза, стоят особняком громадные корпуса в три и четыре этажа, иные чуть не четверть версты длины,[42] превращенные в решето… Это не дома, а целые города. Это был самый эффектный пункт севастопольского пейзажа, который встречал первый взор путешественника, въезжавшего в гавань. Это были госпитали и казармы моряков, — гордость и краса города. Надо было проезжать у подножия, между их развалинами.

 

Все, чем поражает пустота и мертвенность севастопольских улиц, здесь соединено в самой сильной дозе.

 

Та же могила, но еще в более мрачных размерах. Не знаю, кто собственно разорил так эти исполинские постройки. Говорят, наши взорвали их, уходя. Может быть, и так; но, во всяком случае, не мало сделали и ядра неприятелей. Уцелевшие стены избиты ядрами и даже пулями.

 

Я видел ядра, засевшие глубоко в стену; другие пробили себе навылет слуховые окна; множество оставили только впадины и следы прикосновения. Но ни одна постройка не хранит на себе столько подобных следов, как стена доков, выходившая лицом к неприятелю. Это была, по-видимому, любимая мишень французских и английских батарей. К ее несчастью, она приходится как раз в интервале между третьим бастионом и Малаховым Курганом, а против нее, как нарочно, высится холм, который был занят неприятельскими орудиями.[43] На этой стене буквально нет живого места; она кажется со стороны рябою. Это была какая-то бешеная шутка, игра бесконечно азартная. Тут заметно больше, чем одно исполнение необходимости: тут заметно наслаждение. Можно легко представить себе этих низкорослых, толстеньких артиллеристов, с козлиными бородками, сдвинутыми на затылок кепи, как они, вдоволь выспавшись и наевшись и напившись рому, придут веселые и сытые в какое-нибудь светлое утро, и, остря, не выпуская из зубов сигар, начнут забавляться, сбивая чугунными мячиками эту каменную игрушечку. Одному удалось выбить простенок между двух окон; другой отколол угол этажа; ядро третьего пролетело насквозь дом, как сквозь бумажный футляр. Кто кого перегонит: раззуделись руки, благо пороху хватит! А что делается в доме, что за домом — того никто не увидит и об этом что думать!



 

Проехавши доки, это драгоценное сооружение, стоившее миллионы и вконец погубленное догадливым врагом, встречаете следы армейских казарм. Они также сравнены с землею. Должно быть, ядра и бомбы, не попавшие в Малахов, заночевывали в этих казармах. Они как раз за Малаховым, а бомбы хватали даже на Северную, то есть верст на 5, на 6.

 

Одна из многих траншей, вползающих на Малахов, обращена теперь в довольно сносную дорогу, по которой ездят даже в экипажах, что именно я и сделал. Лезть на Малахов пешком не совсем приятно, хотя издали он не пугает крутизною. От бухты местность так сильно поднимается к кургану, что утомишься вконец, добравшись только до подошвы его.

 

Среди обычных взбуравленных куч глины, на самом верху кургана, я с удивлением заметил колодезь. Матрос сказал мне, что это вырыли солдатики, чтобы не бегать далеко за водою; на Малахове не должно было быть особенно прохладно, и напиться водицы, действительно, иной раз не мешало. Много, я думаю, смертельных ран омывала эта мутная вода и многие умирающие уста припадали к ней с тщетною надеждою… Подальше мы встретили фундамент новостроящегося памятника из простого инкерманского камня; может быть, часовня. Солдат, зачем-то тут бывший, вряд ли только сюда приставленный, остановил вдруг под уздцы лошадь и грозно спросил извозчика, кто ему позволил ездить сюда по ночам? Всего было часов семь; извозчик мой весьма смутился нападением импровизированного начальства; но когда я энергически ругнул незваного блюстителя благочиния, и тот, взяв под козырек, назвал меня высокоблагородием (об этом звании он, очевидно, заключил по выразительности моего ругательства), то и извозчик мой расхрабрился и даже погрозил сделать с солдатом что-то весьма для него скверное.

 

Мы взбирались все выше: дорога, как траншея, шла улиткою. Этих улиток было кругом множество — настоящий лабиринт. На самой макушке холма была расчищена площадь и стояла каменная башня; уцелела только нижняя половина ее, весьма невысокая; башня так окружена земляною насыпью, что ее стены должны были быть совершенно маскированы от неприятелей; это было крайнею необходимостью, потому что все целило в Малахову башню, она била сверху, куда хотела, и всем хотелось, прежде всего, разбить ее. Это, и по внешнему виду, был кульминационный пункт севастопольских укреплений.

 

В башне каменные стенки также идут улиткою, как и насыпи траншей. Еще ясно видны помещения пушек. В нижнем этаже — род блиндажа, где жили начальники; еще ниже — подвал для пороху. Отверстия мин, вероятно взорванных, зияют в глубине темного блиндажа. Говорят, в них не раз падали любопытные, не берущие с собою проводника.

 

На памятниках великих дел почиет таинственная тень истории. Как после дорого мертвеца, в комнате, где он жил, на предметах, к которым он прикасался, долго чудится его незримое присутствие, так и в этих развалинах, обагренных родною кровью, русская душа будет долго чуять смутные образы тех, кто пролил здесь свою кровь. Все это фантазия. Наш век и наши характеры слишком реальны, чтобы видеть виденья. Тут, разумеется, ничего нет, кроме взрытых масс земли, обломков железа, старых подметок, костей, обглоданных теми, кто теперь сами кости, да несколько осколков бомб, не замеченных еще туристами. Но почему же фантазия ваша работает? Почему при виде этой корявой подметки, рисуется вам целая грозная картина из давно протекших и никогда не виданных вами дней? У нас мало писали о Севастополе, еще меньше рассказывали. Но все-таки каждый из нас, живших и думавших в ту роковую эпоху, сохранил в своем сердце неизгладимый отпечаток событий, гремевших тогда здесь, в далеком уголке отечества. Даже беглые рассказы графа Толстого рисуют достаточно тот бессменный ужас, который тяжелою тучею надвинулся и лежал одиннадцать месяцев на каждой груди в окопах Севастополя, — ужас, превратившийся, наконец, в равнодушие, может быть, еще более ужасное.

 

Офицер свертывающий на пушке папироску из желтой бумаги и, ради визита товарища, посылающий несколько ядер в толпу неприятелей; матросы, играющие в засаленные карты под бруствером бастиона и прекращающие игру потому, что два или три партнера вдруг выбывают; равнодушные шаги кованых сапог по разбрызганным мозгам, по вытекшим внутренностям; рвы, сравненные с землею трупами убитых; хохот и прибаутки добродушной толпы при виде удачного взрыва бомбы в рядах неприятеля, — вот что еще страшнее, чем быть убиту! Десятки тысяч спрятались на одних холмах, десятки тысяч на других, и одиннадцать месяцев сряду, то есть целых триста тридцать дней,[44] с зари до зари, не жалея денег, усилий, жизни, одушевленно хлопочут о том, чтобы на холмах за оврагом было больше покойников или, по крайней мере, калек… И мы так наивны, что еще от души удивляемся, как это у древнейших народов грабеж заменял торговлю, а убийство человека составляло священный обряд религии! — как будто будущей цивилизации не покажутся наши воинственные подвиги тем, чем на кажутся пляски диких вокруг человеческой жертвы!

 

Для меня поразительнее всего в трагическом событии та будничная, пошлая сторона его, которая сопровождает все на свете. Когда в картине, рисующей нам битву при Фермопилах или поражение Аттилы, мы созерцаем то величественных героев с античной осанкой, торжественно падающих, торжественно разящих, то свирепых варваров, для которых резня есть жизнь, и закованных в медь легионеров, которым, по-видимому, чуждо все, кроме чувства солдатского долга, — тогда нам война представляется и достаточно прекрасною, и достаточно естественною, и даже успокаивающею нашу чувствительность. Кажется, так легко и приятно уступать своему страстному влечению к бою и кончить жизнь при величественной обстановке, за величественный принцип! Но когда из лучезарной сферы художественной лжи, называемой классическим облагорожением сюжета, спустимся мы в серенький день реализма, — мы не увидим ни эпических страстей, ни скульптурных поз, но зато содрогнемся ужасом совсем не риторическим. Смерть в обстановке смерти, когда все кругом дышит ею, и только ею, когда все готовится ней, еще не поразительная смерть.

 

Но когда вы живете в обстановке вашей ежедневной жизни, утром пьете кофе со сливками, читаете газету, пишете письмо к родным, обдумываете, что бы заказать к обеду; по вечерам собираетесь поболтать у приятеля, поиграть в карты; сердитесь, что проиграли пять рублей, довольны, что выиграли их; хотите спать, хотите погулять по саду, по полю, нарвать цветов, покупаться в море, покататься на лодке, потанцевать, покутить; словом, когда все, даже пустейшие элементы вашей натуры в полном и нормальном действии, не настроены ни на особенный гнев, ни на особенную ненависть, — тогда вдруг видеть над своей головой постоянно занесенную косу, — вот это я называю ужасом. Быть раздавленным и лепешку каким-нибудь безумным чугунным мячом, неизвестно кем, неизвестно в кого пущенным с окрестного холма, на котором прежде так долго сеял пшеницу ваш приятель Иван Иванович, — и раздавленным в то время, когда вы беззаботно сидите за столом, уставленным безделушками, чистя себе ногти, — вот это я называю истинною трагедиею. И провести в подобной обстановке одиннадцать месяцев сряду, — называю истинным подвижничеством. Оттого-то старая солдатская подошва, преющая на Малаховом кургане, сказала моей фантазии больше, чем сказал бы памятник с изображением плачущей Виктории. Я стоял на Малаховом Кургане, взволнованный святыми воспоминаниями, как средневековый пилигрим на Голгофе. Кости и кровь подвижником освятили для меня эти глиняные насыпи, и я едва не был способен унесть с собою, как реликвию, горсть священного праха. Но его вовремя заменил матросский мальчишка несколькими пулями, образками и обломками ядер, которые он, археолог еще неопытный в своей коммерции, уступил мне за пятнадцать копеек серебра с величайшей радостью. Он целый день роется в этих кровавых остатках для получения пятиалтынного за подвиги погибших героев. Может быть, это были его отцы, и он получает законное наследство…

 

Случилось, что когда я вошел на верх Малаховской башни, гроза, давно шумевшая, надвинулась прямо над курганом, и ее гром, молния и дымовые тучи так живо перенесли воображенье в те дни, когда более страшная гроза гремела с тем же пламенем и теми же мраками пониже и поближе. Я смотрел на Севастополь, которого былые дома вырезались на свинцовом небе, и на море, в котором были корабли, в которое глядели еще, как угрюмые глаза, амбразуры Константиновской батареи. Так легко было представить себе на этом море линию другого флота, роковую тишину города, освещаемую пожарами. У ног моих, параллельно окопам, лежала лощина, довольно глубокая и хорошо прикрытая, по которой без сомнения, текли французские колонны на последний приступ. Пространство, отделяющее ее от наших насыпей, очень небольшое, и в лощину, почти под самым курганом, впадает сверху другая лощина, естественный выход, которым штурмовая колонна не могла не воспользоваться. Когда аппроши[45] неприятелей подошли так близко, понятно, что успех приступа сделался несомненным. Стоило немножко зазеваться, и половина пути пройдена врагом; а раз очутившись на валах, он уже не сойдет с них: его колонны были слишком близки. Собственно говоря, смотреть было нечего, но мне ненасытно смотрелось. Все хотелось представить себе воочию: обоянского ратника в сермяге, с топором, с крестом на шапке, упирающегося с воловьею силою и воловьею неловкостью; африканские физиономии зуавов,[46] лезущих сквозь дым, с проворством и энергиею пантер; ужас надежды с одной стороны, ужас гибели с другой; живые потоки людей, втекающие на окопы, и другие потоки, стекающие в них в тое же самое время; крик смерти и крик ликованья; чужое знамя, взвившееся над русскою твердынею, и взрывы мин, как предсмертный удар победоносному врагу… А в это время какой-нибудь тщедушный матросик, с желтыми волосами, прилипшими к его лицу, прокопченному потом и солнцем, ничего не зная об исходе боя, бредет себе обычной чредой из Корабельной, под градом пуль и ядер, уже давно не отмахиваясь от них, а на удачу, что Бог пошлет: пройдет — пройдет, не пройдет — туда и дорога! И бредет ведь сквозь этот страшный сквозь-строй, в котором охотится за ним смерть, неся какое-нибудь ведрышко прокислой капусты или шкалик водки земляку-товарищу. Он не ждет и не хочет знать никакой трагедии, и никому не поверит, чтобы француз мог сбить с Малахова нашего брата, пока не побежит вместе с этим братом назад, к себе в Северную. Я слышал и читал, что войска наши несколько раз ходили обивать Малахов, тотчас по занятии его. Но здешние матросы говорили мне, что войска наши сразу стали уходить и торопились сжечь мост. "Армии у нас не было, посылать было некого, а то бы куда ему!" был обыкновенный припев. Да и странно было бы отбивать взятую твердыню через эти узкие змеевидные дорожки, для защиты которых достаточно было бы небольшого отряда. Матросик много рассказывал мне о приступе, но я его мало слушал, частью потому, что был увлечен своим воспоминанием и думами, частью потому, что он, очевидно, врал. Матроса особенно обидело то, что "он поднял трезвон и выкинул флаг, как только вошел в Корабельную; мы было с 4-го еще шибко пужали, да уж он городу много пагубы делал с Малахова; взорвали наши Александровскую и Николаевскую батареи,[47] и ушли себе на Северную по двум мостам; пущай теперь входит: — сами пустили!" добавлял он простодушно.

 

Малахов окружают достойные его жертвы: немой, могильный город, величественный в своей смерти. Его смерть была действительно честная смерть. Миллионы недвижимые и миллионы живые легли вместе, друг на друга и друг подле друга в общей гибели. Ничто и никто себя не пожалел: все подставляло грудь, солдат так же прямо, как каменный дворец. Эти белые, обглоданные остовы, эти здания-мертвецы стерли с себя кровь, которою были облиты. Но это только наружность; здесь, собственно, что ни шаг, то кровь, что ни камень, то жизнь. Вся эта глина и известь замешаны на крови; тут ей меры нет; я поднял сейчас кусок бомбы: он весь в красной накипи; я сохраню его на память, этого несомненного убийцу многих душ, со всеми уликами его злодейства.

VI. Горькое прошлое

 

Заморский Запад и Православная Русь. — Русский солдат. — Как мы ждали врага. — Кто был наш истинный враг. — Измена татар.

 

Я не удовлетворился Малаховым и объезжал даже те места, где были неприятельские лагери, траншеи, батареи; пришлось проезжать и нашим русским становищем. Могу сказать, что увидел все громадное поле громадной борьбы. Оно тянется на многие версты, на необозримое пространство. Лагери были разбросаны отдельными группами, от Камышевой бухты, Георгиевского монастыря и Балаклавы, с одной стороны, до Черной Речки с другой. Это были целые города деревянных бараков, красиво устроенных, города с улицами, магазинами, театрами, храмами, гостиницами, библиотеками, кондитерскими, даже с цветниками и огородами. До сих пор видны каменные фундаменты этих бараков. Чувство человеческого достоинства в человеке Запада не снимается и не надевается как перчатка. Он уважает свои вкусы и нужды, и требует потому удовлетворения им во всех обстоятельствах жизни. Он не считает возможным оставаться грязным и голодным в дороге, потому только, что это не гостиная и не родной дом. Он не сочиняет своих качеств, а имеет их действительно, поэтому имеет постоянно те же потребности. Англичанин ежедневно меняет белье на Острове Вознесения точно так же, как в клубах Лондона; и солдат, привыкший у себя дома к кофе и ростбифу, не видит причины отказаться от него на Таврическом полуострове. Это богатство потребностей не есть слабость или изнеженность, и она вовсе не вредит воинственности духа. Это есть сознание своих сил Ии своих прав, уверенность, что я в состоянии достать все, что мне нужно. Эта уверенность окрыляет дух человека и стремит его к энергической деятельности, к изобретениям и усовершенствованиям. Неизбежность потребностей преодолевает препятствия и указывает постоянную цель настойчивости. Солдат с таким духом может быть настоящим воином, осмысленным и воодушевленным. Кроме того, солдат сытый, хорошо выспавшийся, хорошо согревшийся и всем довольный, — работает больше и дольше голодных, холодных и ропщущих. Трудно бороться с расами, которых даже лагерная обстановка, — у нас символ всяких неудобств и беспорядка, — способна пристыдить комфорт нашей оседлой жизни; с расами, которые проводят железные дороги и шоссе в поле, в котором остановились на несколько месяцев, в то время, когда у нас не было шоссе от Симферополя до Севастополя; а мы владели ими 75 лет и их окрестности завален каменьями.

 

До сих пор в крымских городах вы найдете множество прекрасной посуды и других предметов домашнего потребления, доставшихся нам от англичан и французов. Некоторые хорошие растения разводятся на Южном берегу только со времени войны, из семян, привезенных и разведенных неприятелем.

 

Матросы рассказывали мне кое-что и о нем. Он не разделял ясно в своем представлении отдельных наций, а говорил просто: «он»; это он звучало у него как-то особенно выразительно и как бы несколько испуганно. По-видимому, в фантазии матроса все неприятельские армии олицетворялись в одном страшном и могущественном лице — именно в этом «он», о котором матросик говорил, как об отдельном человеке. "Там он хлеб пек", "там у него штаб был", рассказывал он мне. "Хутора он берег, ничего не трогал, в монастырь Георгиевский даже свечи давал и все, что следует, и в обедню сам ходил; турок было смущался, да он его отстранил; турка и в бой не пускали: он больше рвы копал, насыпи работал. А ушел — все вчистую нам оставил: бараки, посуду, постель; только ранец взял. А наши жгли, как из Севастополя уходили, ничего ему не оставили".

 

Здесь нельзя не засвидетельствовать с особенным удовольствием, что я ни разу, ни от кого из местных свидетелей войны, не слыхал другого отзыва о поведении западных солдат, кроме самого для них лестного. Все в один голос утверждают, что нельзя было желать большей гуманности в обращении с людьми и имуществом враждебной стороны. Французы не только сами не грабили, но даже систематически охраняли имущества русских от грабежа турок. Турки поступали с безумною ненавистью, достойною Азии; если остались в Крыму развалины и опустошения вдали от поля битв, то это дело турецкой руки. Они замышляли поголовно вырезать русских, жечь дотла города. Нужны были самые энергические меры, самые бесцеремонные угрозы со стороны союзников, чтобы обуздать этих оборванных и голодных варваров, согнанных азиатским деспотизмом из разных глухих нор Азии. Когда французские отряды входили в Бурлюк, офицеры их сами приказывали русским прятать иконы ни другие дорогие вещи от хищничества турок. Евпаторию едва спасли от их поджогов. Когда монахи разбежались из Георгиевского монастыря, там остался один горбатый монах, которого я и теперь видел в том же монастыре.

 

Он неуклонно продолжал обычные службы, не стесняясь присутствием врагов, которые учредили в монастыре одну из главных квартир какого-то отдела армии. Монах этот может сам рассказать вам, с какой деликатностью и просвещенной внимательностью англичане и французы посещали русское богослужение, давали денег на масло, свечи и прочие потребности, и не только ничем не обидели решительного инока, но Дале ему возможность собрать препорядочный запас неприятельских луидоров и гиней. Вместо разрушения они созидали, хотя знали, что созидают на несколько дней, следовательно не для себя. Они обратили балаклавскую гавань в такую, какой мы еще не видали у себя на Южном берегу, и надо думать, что им она стоила немало денег и труда. Но в наших руках и готовая вещь оказалась бесполезною: теперь эта превосходно устроенная гавань совершенно разрушается от неприсмотра, невежества и скудости средств. Я нарочно останавливаюсь на этом вопросе, который должен быть дорого всякому другу человечества; так приятно и так радостно сознать, что сила просвещения, наконец, пробивается сквозь тьму враждебных элементов, заслоняющих ее столько веков, и зоологические обычаи средневековой войны уступают место гуманности. Если несчастные судьбы мира еще не освободили человечество от необходимости проливать кровь, если английский гражданин должен быть солдатом, по крайней мере, он уже не может быть турецким солдатом.

 

Чтобы остаться верным исторической истине, которая особенно чутко постигается общественным мнением, я должен признаться, что наших казаков и даже солдат местные жители гораздо более обвиняют в беспорядках, пожарах, насилиях, чем западных иноплеменников.

 

Мне не хочется передавать рассказов о тех грубых и несправедливых поступках, которыми иногда пятнали себя некоторые из наших. Это не должно быть особенно удивительно, если вспомнить, что чувство справедливости и уважения чужого права не составляет принадлежности невежества.

 

Я был, как уже сказал, на месте русских лагерей. От них тоже остались следы, весьма явственные. Но странная вещь! Даже на этих остатках вы видите большую разницу между нами и европейцами. У них из-за несколько морей могли привезти дома и постели, а у нас в родном краю, где углы помогают, ничего не нашлось кроме хворостяных шалашей да парусинных палаток; у них бараки ставили на фундаментах, чтобы не подтекала вода, не повредила земляная сырость; а у нас копали в земле ямки, чтобы грязь никоим образом не миновала палатки и не скоро бы в ней высыхала. Наш стан был разбросан как-то по кустарникам и буеракам, без всякого приюта. Я не думаю, чтобы в нем были не только цветники или кондитерские, а даже сухие дорожки. Словно нашей национальной жизни вечно должна достаться на долю некоторая доза цыганства.

 

Неумелое устройство лагеря само по себе еще неважная вещь. Но оно важно как мерило, как характерный признак того низкого уровня, на котором стоит наша общественная жизнь. Это только единица из весьма длинного числа тяжких недостатков нашего народного характера; они обнаружились в достопамятную войну наряду с нашею великою доблестью, и можно сказать смело, они, а не оружие врагов выкопали этой доблести ту мучительную могилу, в которую она честно пала, при благоговейном удивлении самих врагов. Солдат шел пешком из Твери и Владимира, неся на широкой спине свой ранец и свое тульское ружье, пожевывая свой черный сухарь; приходил и умирал, безбоязненно и безмолвно, не выдавая своей земли, своей чести, своей веры в русскую силу. Облитый потом, терпя нужду, задавленный превосходством всевозможных средств со стороны врага, которым была едва не вся Европа, он смело глядел в глаза их силе, и смело отвечал своим двухрублевым туляком штуцерам Минье.

 

Оторванные прямо от сох, еще не стряхнувшие с себя запах овинов, сохранив во всем сырце свои пенечные бороды и свою медвежью походку, ратники бежали десятками тысяч из каждой губернии, с родными топорами за поясом, с медным крестом на шапке. не зная совсем причины войны, не зная хорошенько имени врага, они бежали схватиться с ним, с воодушевлением крестоносцев, почитая себя истинно крестоносцами. Этот топор, купленный на каком-нибудь фатежском базаре, бросался, не раздумывая на шестиствольный револьвер, на жерла пакстоновых пушек, и бороды, топоры, кресты — ложились как подкошенная трава.

 

Они бежали на врага-грабителя, а их ждал вор, называющийся родным именем и не прячущийся ни в какую засаду, — вор, который систематически крал у раненого повязку с его раненого члена, крал кусок хлеба у обессиленного боем, крал клочки сена даже у издыхающего скота. Нам нечего скрывать нашей язвы, которую само правительство и открыло, и покарало.

 

Сознание этой глубокой, смертельно опасной гангрены и стало спасением России… С публичного обличения зол, обнаружившихся, как причина временных бедствий наших, началась та знаменитая эпоха, которою будет гордится наша история и которая еще не кончилась. Я возвращаюсь к старому только потому, что память о нем вполне свежа в местном населении; война как будто прошла только вчера, и свидетели тщетного геройства нашего воина не могут скоро простить тем нечестивцам, которые, на их глазах, подкапывали все плоды этого геройства своею бессовестностью и алчностью. Трудно и грустно передать все позорные рассказы, которые ходят среди жителей о закулисной стороне великой войны. Следствие, наряженное правительство, разобрало многое; но результаты его не известны в достоверности публике, а многое, конечно, осталось неизвестным и следствию.

 

Для нас неважна строгая историческая истина этих рассказов; весьма вероятно, что в подробностях их много выдуманного: нам важно одно в этом деле, — это общий характер сказаний. В нем сказывается с несомненною историческою достоверностью то чувство негодования, которое возбудили в жителях и оставили по себе до сих пор служители общественного дела, губившие его хуже, чем сами враги. Недобросовестность, примешавшись к обычной русской беспечности, доводила слабость наших средств до гомерических размеров. В минуту высадки неприятеля, никому словно в голову не приходило, что он может высадиться. В иностранных газетах о месте и способе высадки писали и спорили несколько месяцев сряду, а у нас в Крыму смеялись над всяким подобным известием, как над хвастливою уткою газет. Смеялись не жители, а те, кто оберегал их. Старая фраза: "шапками закидаем" казалась несокрушимым символом веры. В Севастополе шли кутежи и праздники; веселились, как перед Бог знает каким счастливым событием; трунили над осторожными людьми, задумавшими спасаться внутрь России; приглашали дам под защиту своих пушек. В Евпатории, которая была крайним портом от Турции, жители были в большом переполохе; у всех достаточных людей на дворе стояли уложенные экипажи и возы, чтобы бежать при первой тревоге. Дня за два до высадки приезжал в Евпаторию местный начальник и ободрял жителей, уверяя их, что все слухи пуф, чтоб они разобрали свои уложенные пожитки и спали себе спокойно. Начальнику сделали блистательный прием, пировали с ним на бульваре, жгли на радости фейерверк; а англичане издали любовались праздником в свои телескопы, да заряжали понемножку орудия. Через несколько дней тот же начальник-ободритель, торжественною процессией, с полициею, жандармами и присутственными местами бежал из губернского города, провожаемый плачем и криком бедных жителей, думавших, что он оставляет их на жертву туркам. Говорят, будто курьер с Дуная от князя Горчакова приехал узнать, где произошла высадка; его обласкали, накормили и сказали, что высадки не было, нет и не будет; князь Горчаков знал уже наверное, что союзный флот выступил в море и идет в Крым, а в самом Крыму не успели еще уверовать даже в возможность этой высадки! На Бурлюке, правда, стоял лагерем один наш отряд; но никто из моряков не допускал мысли, чтобы флотилия громадных судов могла совершить здесь высадку. И, однако, высадка совершилась. Почти накануне главнокомандующий был в упомянутом отряде и уверял, что ничего не будет. А между тем, несколько сот судов протянулись линиею от Евпатории к устью Альмы. Высадка произошла собственно не в Бурлюке, а в Кантугане, имении одной из значительных крымских фамилий. Одним прекрасным утром будят хозяина дома и говорят, что у сада собралось что-то много народу. Хозяин спешит и видит, в версте от дома, тысяч двадцать неприятелей. Семейство тотчас уезжает в другую деревню; хозяин верхом мчится в отряд, донести о случившемся. В Бурлюке ему не верят; говорят: не может быть, не давно сам князь был, ничего не сказал. А между тем, корабли, десант у всех на глазах. После несчастного дела на Альме, выиграть которое не было никакой возможности, весь Крым был в руках союзников. Об армии не было ни слуху, ни духу. Если союзники не двинулись прямо на Севастополь и не окончили кампании в одну неделю, то в этом, конечно, они были не совсем виноваты. Им, привыкшим уважать всякое дело и готовиться к нему основательно, разумеется, не могла прийти в голову возможность такой баснословной беспечности с нашей стороны, в ожидании войны с такими могущественными и деятельными противниками, как они. Самое отсутствие наружных приготовлений к защите, отсутствие войска в стране, гордившейся двумя миллионами солдат, должно было внушить им особенную осторожность, заставляя ожидать на всяком шагу какой-нибудь хитро рассчитанной западни. Севастополь, прошумевший славою своей неприступности по всей Европе, этот черноморский Гибралтар, вдруг лежит перед ними, открытый со всех сторон, как мирная ферма. Поневоле самый опытный и решительный полководец призадумается прежде, чем сунется в такое слишком заманчивое место. "Это его татары обманули, кругом обвели, — рассказывал мне матросик, — а когда бы он с Бельбека прямо пошел на Северную, так всех бы нас, как баранов, живьем побрал. Он мины боялся, оттого и не пошел сразу в город; стал строить батареи; а мы тоже себе стали строить; он насыпет — и мы насыпим, он ров — и мы ров; так и стоим друг против дружки. Потом уж он стал палить; два месяца очень страшно было, а потом ничего. Ему было способно, а мы в круге. Его ядро никогда по-пустому не пропадало; в батарею не попадет, дом разобьет, народ побьет. У нас все один бьется, пока сам не упадет, а у них все свежие: один отошел, другого пускают. Их такая сила, — конца нету! четыре земли. В Камыше как станут корабли, — лес дремучий. А тут еще наших главнокомандующих настоящих побили: Нахимова, Корнилова, Истомина, командовать некому. Шесть месяцев ничего еще было: торговля шла, и народ жил. Потом стали силом народ гнать, кого на Северную, кого куда; бомбардировка пошла. Три раза его отбивали. Последний раз уходить уже собрался: дай, говорит, всем войском вдарю: войду — войду, не войду — пойду совсем прочь".


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.015 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>