Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Полина Дмитриевна Москвитина 20 страница



– Такому обхождению с отцом тебя обучили на западе? Но ты вот что поимей в виду: лучше тебе, пока не поздно, смазать лыжи из деревни. Потому как ты в тридцать седьмом году сидел по вредительству. Тебе сейчас моментом припаяют за прошедшее, а также за плен.

– Осподи! – подала голос Филимониха. – За что паять-то?

– Не встревай в разговор! – осадил Филимон Прокопьевич. – Мургашка, забирай свои мешки. Пойдем от греха. Но попомни, Демид, я с тобой еще схлестнусь!

– Приходи, только без борчатки.

– Молчай, сукин сын! – рявкнул Филимон Прокопьевич, багровея. – Разорву одним часом. Не доводи до греха.

Мургашка вытащил из-под кровати три мешка, туго набитые пушниной, – таежный прибыток Филимона Прокопьевича. Но где же волчьи шкуры?

– Шкуры волков забрал или как? Вечор отдал, утре конфисковал. Хе-хе-хе, жадность!

– Ты же получил шкуры с прохожего приискателя, с него и спрашивай, – криво усмехнулся Демид.

– Ладно. Я тебе потом все припомню! Отсчитывай свой век от сегодняшнего дня короткими шагами: укорочу. Не я, так сама Головешиха. Она тебя упекет! А двустволка где? – округлил глаза Филимон Прокопьевич, уставившись на стену. – Как?! Твоя?! Да я, я – разорву тебя одним часом! За мою двустволку – жилы из тебя вытяну. До единой. Слышь, супостат? Отдай сичас же! Не доводи до греха. Мне за нее десять тысяч давали, да не отдал. Где двустволка?

Филимониха от испуга спряталась в куть, готовая нырнуть головой в печь.

– Ты не кипятись, – остановил Демид, на всякий случай заняв оборонительную позицию между кутью и столиком на треноге, где грудилось кухонное снаряжение – чугунки, сковородка, пустые кринки и оцинкованные ведра, засунутые одно в другое. – Остынь, папаша. – Двустволку тебе не видать как своих ушей. С какой стати ты к ней примазался? Говори спасибо, что попользовался в мое отсутствие. И хватит. Самому нужна.

Филимон Прокопьевич задыхался от злобы. Ему стало жарко, несносно душно. К горлу подкатился такой ком, что он не мог выдавить из себя слово. Единственное, что его сдерживало, – позиция Демида: непреклонная, уверенная. И он понял эту позицию. До него дошло: не одолеть ему Демида, не смять. Если схватятся сейчас – польется кровь. А чья? Он уже знает, какой Демид в бешенстве. Такого Демида Филимон не знал: ожесточился на чужбине. И хваток в драке, костей не соберешь. А Филимон Прокопьевич любит жизнь, бережет ее по-божьему. Бог дал – бог возьмет!..



Все это пронеслось в сознании Филимона Прокопьевича за какие-то десять-пятнадцать критических секунд. Наступила та свинцово-тяжкая тишина, когда слова не имели уже никакого смысла, когда злоба дошла до предела кипения. Слышно было трудное шипение тяжелых вздохов Филимона Прокопьевича, не менее напряженное дыхание Демида.

Хоть бы глоток холодного воздуха! В голове у Филимона било молотками, туго налитое кровью лицо казалось медным. Машинально, сам того не сознавая, трясущимися скрюченными пальцами левой руки Филимон нашаривал в борчатке неподатливые крючки, расстегивая их, освобождая грудь от бараньего панциря, в котором он взопрел. Он стоял возле стола на широко расставленных ногах, упираясь кулаком в стол, похожий на большущий ржавый черный якорь, прислоненный к утлой лодчонке. Его расширенные гневом глаза такого безобидно васильково-поднебесного цвета наливались кровью. Лицо его сравнялось в цвете с рыжей бородой. А со стены, чуть склонившись вниз, глядел на него благостно ухмыляющийся его двойник, протопоп Иоанн Кронштадтский, которого Филимон Прокопьевич получил в дар от уджейской церкви в 1923 году за принятие православной веры. Тогда он плюнул с высокой колокольни на все старообрядчество, чем жили его предки, начиная от пугачевца Филарета. Откровенно говоря, он вообще не верил в бога. Еще с тех дней, когда лежал в Смоленском лазарете с брюшным тифом и каждые сутки из лазарета вывозили десятки трупов солдат, усомнился Филимон в существовании бога, но приличия соблюдал. С тем и принял православие – ради приличия.

В смутную пору после гражданской войны, припрятав отцовское золото, Филимон ждал: когда же, наконец, все успокоится, «ушомкается», и он тряхнет мошной? Тогда бы он показал, на что способен Филимон Боровиков! Он бы завел конный завод, шестерки рысаков, гонял бы ямщину!.. Не зря покойный тятенька, Прокопий Веденеевич, поучал Филю: «Смотряй, вожжу не отпускай. Чо ухватишь – держи крепко. Раздуй кадило, чтоб затмить самого Юскова!» Но «кадило» раздуть не довелось – тут уж другие причины, а что насчет «чо ухватишь – держи крепко», – этой заповедью Филя никогда не пренебрегал.

И вот выставляют его из собственного дома. И кто? Сынок, варнак! Было от чего взбеситься Филимону Прокопьевичу. Собственный дом для него – видимый оплот жизни. И хоть не жил в доме, но всегда знал, что у него есть собственный домина. А тут еще двустволка, какую во всей тайге не сыщешь. Десятка три медведей уложил из нее, штук пятьдесят маралов, сколько сохатых, бесчетное количество снял белок! Верно, двустволка именная – ее получил как премию сын Демид, и на ложе серебряная пластинка с дарственной надписью, а где-то в сундуке Филимонихи хранится соответствующая бумага… Все это так, но Филимон привык к двустволке и давно сказал: «Это – мое!» А «мое» отнять нельзя.

И вот стоит перед ним сын. Их разделяет угол стола, всего один шаг, а кажется, что не угол стола разъединяет отца и сына, а Жулдетский хребет – так далеки они друг от друга.

Если бы на лице Демида дрогнул хоть один мускул, тогда Филимон обрушился бы на него, как гора на мышь, и раздавил бы. Но сын стоял перед ним напружинясь, уверенный в своей силе.

«Судьба решается!» – снова осенило Филимона Прокопьевича. Он уже знал: если сейчас отступит, то никогда уже не перенесет ногу через порог собственного дома. Он будет изгнан навсегда.

Филимониху била лихорадка. Зубы ее стучали, ноги подкосились, и она, придерживаясь рукою за печь, тихо сползла на пол возле кочерги, замерла в ожидании.

– Ай, что вы тут? Тятенька?! – неожиданно лопнула тягостная тишина.

Плечи Филимона и Демида враз обвисли; оба перевели дух. В избу вошла Иришка Мызникова, меньшая дочь Филимона Прокопьевича, а за нею – Иван Мызников, рослый парень. – Чтой-то вы, а?! Вчера, слышала, подрались? С ума посходили, что ли? – звонко лила Иришка, помигивая светлыми глазами.

Одета она была по-городскому. Нарядное пальто из коричневого драпа, замысловатые манжеты, объемистые карманы, куда можно было всыпать по полпуда зерна, дерматиновая сумочка на руке, яркая гарусная косынка, едва прикрывающая золотистые волосы Иришки, губы накрашенные, утолщенные, брови подведены, и даже на щеках румянец, кажется, не совсем натуральный.

Напряжение спало. Филимон обругал Демида, как непутевого сына; Демид отвечал не менее энергично.

Иришка старалась примирить отца с Демидом, но ни тот, ни другой не приняли ее слов близко к сердцу.

Разошлись смертельными врагами. Филимон Прокопьевич отступил от собственного дома и от двустволки. На крыльце он плюнул, взвалил на плечо мешок и подался к Фролу Лалетину, свояку.

Между тем Иришка с Мызниковым пришли пригласить Демида к себе в гости. Демид, еще не остыв от напряжения, сперва не ответил на ее приглашение, с неприязнью косясь на Иришкины ноги, обутые в резиновые боты. Колени Иришки обтягивают тонкие чулки. Виднеется низ шерстяного платья со складочкой.

– Придешь, Дема? – трещала Иришка, поблескивая мелкими беличьими зубами. Подбородочек у ней легонький, носик слегка вздернутый: красавица. – У нас будут свои люди: мызничата да приглашу из геологоразведки Олега Двоеглазова и Матвея Вавилова. Если бы я вчера знала, что ты возвернулся, прилетела бы к вам среди ночи.

Демид поднял голову:

– Говоришь, среди ночи прилетела бы?

– Еще бы, как пуля, прилетела бы!

Демид криво усмехнулся, щека его задергалась:

– Что ж ты не прибежала к матери, когда она ходила с сумой по деревне?

Мызников кашлянул, переступил с ноги на ногу. Иришка глянула на мать, фыркнула:

– Она ходила по своей воле. При чем я-то?

– По своей воле?

– А что же? У ней, небось, зимой льда не выпросишь. Когда у меня родилась Гланька, я просила у ней хоть с метру батиста, дала мне? Фигу! Сундуки напихано добра, а сама ходит в рванье. Чего у нее там только не лежит! И куски бархата и батист, и кружева, а денег – сколько… Тятенька-то, когда был завхозом, сколь всякого добра скупил у эвакуированных!..

– Ай бесстыдница! Ай бессовестная! – всполошилась Филимониха, беспокойно заерзав на лавке. – Вот врет-то, вот врет-то, бесстыдница окаянная. Ты мне клала в сундуки-то добро аль не клала?

Слова Иришки оглушили Демида. Он не знал, что сказать. Не может же быть, чтобы в сундуках у матери лежало добро!

Не раздумывая, он пообещал Иришке, что придет к ним посидеть в компании, – тем более – Иришка пригласила геологов, с которыми ему необходимо завязать связи, войти в жизнь поисковой партии, один из отрядов, которой размещался в Белой Елани под начальством инженера Марка Граника.

Уходя Иришка шепнула ему по секрету, что на гулянку пригласила Агнию Вавилову и, блестя глазами, поскорее ушла из избы.

Демид долго ходил по избе: никак не укладывалось в голове, что мать, имея деньги, ценные вещи, могла надеть на себя суму и идти по деревне. Это что-то чудовищное, неестественное, противочеловечное. Неужели до такой степени может изуродовать постыдное стяжательство, крохоборство, когда человек в состоянии голодать, лежа на хлебе?

– Так что же у тебя в сундуках в самом-то деле? – остановился Демид перед матерью.

Желтое, иссохшее лицо матери пугливо отвернулось от сына, а тонкие, скупые губы прошептали:

– Рвань разная, Демушка. Истинный бог! Врет Иришка-то, врет! Чтоб ей не видеть белого света.

– Где ключи?

– Дык утеряла. Давно утеряла. Рвань-то чо смотреть?

– Может, в рванье найдется кофта почище, чем на тебе сейчас?

– И, милый! Весь народ во рванье да в хламиде.

Демид раза два прошелся по избе, заглянул на печку, под кровать, будто что искал.

– Значит, ключи потеряла?

– Мать пресвятая богородица, да што же это такое?! – взмолилась мать, не в шутку пугаясь.

Она видела, что Демид вытащил из-под печки конец толстой проволоки, из стены гвоздь, нашел заржавленные стамески, щипцы и перешел в горницу. Здесь как будто век не открывались окна. Пахнет плесенью и спертым, прокисшим воздухом. Душно!

Возле стены – два сундука, куда бы можно было ссыпать кулей по пять пшеницы в каждый. Демид приподнял один из сундуков – тяжел, наверное, не одно рванье.

– Осподи! Царица небесная! Помоги мне, горемычной да обездоленной, – начитывала мать, всплескивая костлявыми ладонями. – Чо делаешь, Демушка! Замки-то испортишь! Матушки-светы! Замки-то ханут… Таких нету таперь, осподи!..

– Рванье можно не замыкать.

– Агриппина великомученица, помоги мне! Демушка, не ломай замки-то. Ключи найду. Завтра найду.

Но Демид прилаживал отмычку. Филимониха, видя, что никакие уговоры и молитвы не действуют, проворно выбежала в сени, достала там из тайника связку ключей, принесла сыну.

Со странным, далеким звоном запел внутренний замок трех оборотов. Музыкальный звук замка, раздавшийся как бы из минувшего века, резко и злорадно прозвучал в затхлой горнице. Демид открыл окованную железными полосками крышку сундука, набитого доверху вещами. Молча вытаскивая вещи из сундука, рассматривая, он складывал их прямо на пол, возле ног. Филимониха стояла перед ним, как изваяние из окисленной меди: безжизненная, остолбеневшая от ужаса, глядя на разворошенные сокровища.

Нарядные городчанские платья, слежавшиеся, как пласты каменного угля; три куска добротного бархата, кусок японского шелка, кружева, кружева, нарядные кофты с буфами на плечах, какие-то накидки, полушалки, платки, платки, куски батиста – тончайшего батиста, какой теперь редко сыщешь! И все это слежалось, утряслось, отошло на вечный покой! Проживи Филимониха сто лет – богатство обуглилось бы.

А тут что завернуто? Демид распутывает узел. Тряпки, но не рванье, а куски от пошитых вещей. Внутри узла – пачки червонцев! Настоящих червонцев, выпуска 1924 года! Он смутно помнит эти червонцы – сеяльщик с лукошком. И вот они лежат в сундуке. Эти деньги в то время ходили в курсе золотого рубля. Сколько же их? Пачки, пачки! А вот и пачки керенок!.. Эти давным-давно превратились в ничто, а у матери все еще лежат, ждут возврата старых времен. А в мешочке что? Какой он тяжелый!

Демид развязал мешочек. В сундук посыпались николаевские десятирублевки. Один, два, три, четыре – сколько же? Сто пятьдесят золотых! Тысяча пятьсот золотом!.. Здесь и советские десятирублевки – граненые, давнишние, впервые увиденные Демидом. И советских сорок шесть штук – четыреста шестьдесят рублей. Полтинники, серебряные рубли – николаевские и советские.

Демид открыл второй сундук.

Первое, что он увидел, был его собственный баян. Ах да! Мать сказала вчера, что баян она сохранила.

Демид бережно поставил баян на стол.

И каково же было его удивление, когда он достал из сундука собственную кожаную тужурку из хрома, перчатки, шевиотовый костюм, белье, три шарфа и даже носовые платки, некогда подаренные и расшитые Агнией Вавиловой!

– А я-то в грязной рубахе, – вырвалось у Демида. – Что же ты утром не сказала, что есть белье? Ты же видела, в чем я хожу!

Филимониха отвечала вздохами.

– Отец знал, что у тебя в сундуках?

– Как же! Вместе наживали.

– Что же он не залез в сундуки?

– Дык – получил свое.

– Корову и нетель, что ли? Тут же на сто коров лежит.

– Золото я ему отдала.

– Сколько?

– Туес полный. Покойный батюшка клад оставил нам. И вещи он свои все забрал. Еще когда первый раз уходил к Харитинье. Золото взял, когда на кордон уехал.

То, что открыл Демид в сундуках матери, смахивающих на мучные лари, потрясло его, обидело до слез, и он, вывалив содержимое ларей на пол, долго стоял в ворохе лежалых вещей и кусков тканей, потерянный, уничтоженный, оскорбленный. Мать! Он сказал ей, что, когда заработает денег, купит кофту и юбку, а тут, оказывается, сокрыты такие богатства…

Демид попросил открыть ставни. Мать послушно и безжизненно, как стояла в рваных чирках на босу ногу, так и вышла в ограду открывать ставни. Неприятно запищали ржавые засовы в скважинах. Сколько лет не открывались ставни – можно было судить по тому, что стекла на всех пяти окнах с наружной стороны покрылись таким плотным слоем окаменевшей пыли, что едва пропускали полуденный свет.

Демид осмотрелся, мучительно соображая, что ему делать, какое решение принять. Детишки Марьи ходят в рванье с чужих плеч, в обносках, изможденные от недоедания… Надо будет отыскать в душе матери какую-то неокостеневшую часть, чтоб она почувствовала, поняла, что так жить нельзя, чтоб разбудить в ее сердце сострадание к внучатам.

Прежде всего он должен хотя бы приблизительно подсчитать, на какую сумму лежит здесь ценностей. Его часы «Мозер»…

Завел часы, приложил к уху – идут. Сунул их в карман, склонился над сундуком. В угловом ящичке-подскринке – кольца, золотая цепочка, роговые шпильки, еще одни часы – старинные, толстые: отцовские? Он их не видел у отца. Пробовал завести – мертвые.

На дне сундука – его сапоги: он покупал их к двадцатилетию Октября, да так и не надел. Вот и диагоналевые бриджи, подтяжки, еще одни шагреневые перчатки, кожаная кепка.

«Любил я тогда щеголять», – невесело вспомнил Демид. А это что? Что так старательно завернуто в расшитые полотенца? Иконы! Груда бумаг. Какие-то справки, налоговые листы по сельхозобложению за 1922—1927 годы! Фотографии – целая стопка.

Какая-то странная, мимолетная улыбка пристыла на губах Демида.

С тоской поглядел на свою фотографию. Пышные кудри, большие открытые глаза. На фотографии, конечно, не видать цвета глаз, но он знает и так, какие были у него синие глаза. Теперь один, да и тот уже не такой ясный.

Демид развернул толстый кусок бархата.

– Ай, господи, да прибери ты мои косточки горемычные! – истошно завопила мать, глядя на шевелящийся кусок бархата. – Разор пришел, анчихристов разор! Что делаешь-то, Демушка? Побойся бога!

Демид бросил ткань, повернулся к матери:

– Откуда у вас столько вещей? Пачки денег? Откуда?

– Без тебя нажито, ирод. Без тебя!

– Со своего хозяйства вам никогда бы не набить сундуков, вот что я хочу сказать. Никакой «батюшка» такого золотого клада не оставил. Может, Филимон ограбил кого?

И, глядя на вещи, на сверкающее золото в первом сундуке, на груду пачек бумажных денег, не имеющих теперь никакой цены, покачал головою:

– Своим хозяйством столько не нажить!

– Своим! Своим нажили! – крикнула мать. Щеки ее спустились вниз, взгляд черных глаз стал безжизненным, тупым, как у старой коровы. – Царские золотые скопил еще Прокопий Веденеевич!.. Своим горбом нажили, вот что! До переворота нажили. Свекор копил деньги, чтоб купить конный завод, поставить мельницу, маслобойку… Да переворот помешал. Чтоб они провалились – и красные, и белые! А потом Прокопий Веденеевич, покойничек, золото завещал…

И сморкаясь в грязный фартук, вся согнувшись, тихо всхлипывала. Она не сказала, кому завещал золото свекор. А ведь это Демидово золото!..

«Ничего! Я на нее сумею повлиять. Сползет с нее кержацкая скорлупа», – уверил себя Демид и ушел таскать дрова и воду в баню. С сегодняшнего дня он начинает новую жизнь – настоящую. Каким же слепым кротом он был в своей молодости!

После бани он сбреет себе усы, вырядится в те бриджи и сапоги, что не успел обновить двенадцать лет назад, возьмет свой баян, и они пойдут с матерью к Иришке-моднице. Но прежде всего он повеселит Марию. Конечно, пусть и у ней с ребятами настанет праздник. Что она такая печальная? Жить надо, черт побери! Жить. Сила в руках и ногах есть, мозги работают. Что еще нужно? У него есть дочь Полюшка. Он и дочь порадует. Но как быть с золотом? Сдать его без лишних слов государству?

«Ну, заварил я кашу».

В большом чугунном котле, вделанном в каменку, ключом закипела вода. Камни накалились докрасна. Жару и воды хватит на десять человек. Баня устроена по-белому. Дым из каменки уходит в трубу. Стены побелены, потолок для парки в два яруса. Шайки деревянные, ковш железный, еще тот самый! Как долго живут вещи, удивительно!

Вечерело. Филимониха вышла на крыльцо, уставилась на закатное солнышко, перекрестилась.

Демид уходил в баню с бельем, сапогами, костюмом.

– Да что ты, мама, такая унылая? – спросил он, задержав ногу на приступке крыльца. – Я же тебе говорю: жить будем веселее, в открытую. Да еще так, что и другим завидно будет. Сходи за Марией с ребятами.

– Власти не раскулачили – сынок возвернулся, раскулачил, – как бы про себя проговорила Филимониха, уставившись на красное закатное солнышко.

– Опять за рыбу деньги! Я же сказал: покончено со старым. Что ты за него цепляешься? Живут же люди. И мы будем жить.

Вздох отчаяния вырвался из груди Филимонихи, но сын будто не заметил ее вздоха. Насвистывая песенку, ушел в баню. Филимониха проводила его сумрачным взглядом.

«Ишь, как распорядился, – ворочалась тугая старческая мысль. – Моим добром – Марьиных голодранцев обделять да утешать. Моими деньгами да ихние голодные рты насыщать, ирод проклятущий. Не знала, что ты таким уродишься».

Она его проклянет. Не будет ему покоя ни днем, ни ночью. Но как же золото? Бархат? Куски шелка?

«Все, все раздаст! Завтра буду голая и босая, осподи! Прибери мои косточки, мать пресвятая богородица!..»

Теперь она знает, что ей делать. Надо спешить, пока сын в бане. Все равно сын лишил ее самого ценного – золота. Ее золота!..

Вернулась в избу, стала на колени перед иконами и сухим, трескучим голосом, как хруст сосновой лучины, минут десять читала молитву, чтоб бог простил ей все земные грехи да отворил бы перед ней, великомученицей, златые врата рая. Багрянец заката падал ей на пергаментно-желтую кожу. Растрепанные волосы свисали на висок космами, отчего старуха смахивала на какое-то неземное чудовище. Костлявая спина, выпирающая из-под кофтенки, земно кланялась, а лоб стукался в пол. С переднего затемненного угла смотрели на нее едва видимые лики святых угодников с огарышками незажженных свечей.

– Проклинаю анчихристову душу! – вырвалось из ее груди со старческим хрипом.

И сразу же наплыло давнее, ее девическое. Отцовский дом Романа Ивановича Валявина; тройка на масленую неделю, свекор Прокопий Веденеевич, от которого родила Демида… Тополевое радение… Откровение Прокопия Веденеевича в бане, когда он указал Меланье на тайник с золотом, и она тогда поклялась, что золото сбережет до возрастания Демида, но так и утаила от Демида – не комсомольцу же проклятущему отдавать!..

Для нее не существовало ни людей, ни деревни, ни ее трех дочерей и единственного сына! Вымри весь мир – она и бровью не поведет: была бы она жива и ее состояние, нажитое покойным Прокопием Веденеевичем за долгие годы скопидомства. Она совсем запамятовала, какую клятву дала свекру!..

Демиду и в голову не пришло, какие чувства обуревали мать, когда он ушел в баню. С какой ребяческой радостью хлестался он березовым веником, покряхтывая, подбадривая себя, довольный, что истопил баню.

– Теперь мы будем беленькими, – смеялся Демид, нахлестывая спину. – Ах, как хорошо! Так ее, так ее! Еще, еще!..

Спустился с полка, окатился холодной водой из шайки, отпыхтелся и опять полез с веником, поддав ковшик горячей воды на каменку.

Клубы горячего пара обволакивали его всего. Свистел веник, и горячие прилипающие березовые листья приятно щекотали ложбину спины.

Мылся он часа полтора. В бане стало совсем темно, и он зажег керосиновую коптилку на окошке.

От слежавшегося в сундуке белья несло запахом кожи.

Не успел натянуть бриджи, как со стороны дома раздался визгливый пронзительный голос:

– Ай-ай, ма-атушки!..

Демид выскочил из предбанника. К воротам калитки от крыльца бежала. Иришка.

– Ирина! Ирина! Что ты?

– Ах, боже мой, мать повесилась!..

Босоногий, по снегу, в какие-то секунды Демид пролетел от предбанника до крыльца. Одним прыжком перемахнул через ступеньки, влетел в открытые двери сеней и избы – и откачнулся на косяк. Прямо перед ним, загородив проход в передний угол, свешивалось с бруса неестественно приподнятое над полом тело матери. Голова ее откачнулась набок, рот открылся, и пена скопилась на губах.

В мгновение Демид подхватил тело, приподнял на руках, нашаривая узел на шее. Но узел не поддавался. Бешено колотилось сердце, словно пыталось разорвать ему грудь. Он звал мать, бормоча что-то бессвязное, одной рукой стараясь дотянуться до бруса и развязать бечевку. Когда поднялся на табуретку, не отпуская тело матери, мертвая рука, случайно приподнятая его локтем, сорвалась, ударив его по щеке.

– Мама! Мама! – вскрикнул он, развязывая узел на брусе. – Иришка! Иришка!

Но Иришки и след простыл.

Уложив легонькое, сухое тело матери на кровать, скинул петлю с шеи, приложился ухом к груди: ни вздоха.

Вскоре прибежала сестра Мария с такими испуганными черными глазами, каких он никогда у нее не видел. За Марией – Фроська, Санюха Вавилов, а потом наполнилась вся изба.

В тот же вечер, когда старухи обрядили тело матери в чужое нарядное платье с кружевами, Демид пригласил в горницу председателя сельсовета Вихрова, старого Зыряна, участкового Гришу, Павла Лалетина и старого учителя Анатолия Васильевича Лаврищева, отбывшего полный срок наказания и возвратившегося снова в Белую Елань.

Демид открыл перед ними сундуки матери; высыпал на стол золотые десятирублевки из мешочка, выложил пачки червонцев, екатеринок, керенок; и, как потом подсчитали, советских денег лопнуло у Филимона Прокопьевича с Меланьей Романовной в денежную реформу 1947 года ни много ни мало, а сто семьдесят тысяч рубликов!..

Молча, без слов, глядели люди на куски бархата, шелка, батиста, маркизета, на груду золота, и кто знает, кто и что думал из них?

А старухи, собравшиеся в избе у покойницы, припоминали, какой красавицей была Филимониха в молодости и какая завидная она была невеста.

На похороны сошлись сестры Филимонихи – Аксинья Романовна, жена Егора Вавилова; Авдотья Романовна, вдовушка; Марья Романовна, жена Вихрова, председателя сельсовета. И так-то горько вздыхали все…

Побывал на похоронах и сам Филимон Прокопьевич. Молчаливый, угрюмый, настороженный. Он знал причину смерти Меланьи Романовны и, опасливо кося глазом на сына, ждал: не обронит ли слова Демид о туесе с золотом? Было-то два туеса!..

Демид переселил старшую сестру Марию из ее избенки к себе в дом. И сразу мрачная Филимонова твердыня преобразилась: защебетали, запели звонкие детские голоса; заскрипели половицы в горнице, захлопали филенчатые двери. Словно поток нахлынувшей жизни готов был распереть дом по швам. И веселье, и смех, и детский плач, и материнские шлепки, и снова хохот, суета, движение! И сам Демид, помогая трудолюбивой Марии отмывать прокоптелые стены и потолки, подшучивая над черноглазой, повеселевшей вдовушкой, как-то помолодел, преобразился. Им было радостно, они жили.

И только изредка под сердце Демида подкатывался тяжелый ком обиды на покойную мать. Разве она не могла вот так же устроить свою жизнь? Что ей мешало поселить у себя Марию с ребятишками? Может быть, он, Демид, слишком круто поступил с матерью в тот день, не сумел открыть в ней добрую половину души? Но тут уж виноват не он, а те сгустившиеся обстоятельства, в каких он тогда оказался в трудный день возвращения домой.

Вечерами Мария допоздна засиживалась за швейной машиной, торопясь пошить обновы ребятишкам. Те, сгрудившись, стояли возле матери – сияющие, радостные и непослушные, как все дети. У той будет новое платье с бантиком, и у другой будет платье, и у третьей! Мальчишки – одиннадцатилетний Гришутка, черный, как цыганенок, и старший Сашка – заняты были сооружением подводной лодки. Строительным материалом для них послужил тот самый Иоанн Кронштадтский на жести, что недавно еще с такой умиротворенной, сытой улыбкой взирал на Филимона Прокопьевича со стены. Синие глаза Иоанна. Кронштадтского, точно такие же, как у Филимона Прокопьевича, смотрели с двух бортов лодки.

– Глазастая у вас лодка вышла, – улыбнулся Демид.

– А мы их выцарапаем, глаза, – буркнул Гришка, поддергивая штанишки на лямке.

– Зачем же выцарапывать? – остановил Демид. – Вы думаете, подводная лодка может быть безглазой?

– У подводки устроим перископ, – сообщил Гришка и, долго не раздумывая, выскреб глаза святому.

…Так – по малому, по крупице, по частичке, исчезали из дома Филимоновы приметины, все, что составляло сущность его жизни.

В дом не захаживали обиженные сестры Демида и Марии. Они ждали, что Демид разделит между ними поровну состояние матери, но Демид распорядился по-своему: отдал все вдовушке Марии с детьми. И деньги, и вещи, и материю. Себе он ничего не взял, ни копейки. Только собственные вещи. Да попросил Марию не обделить подарками Полюшку.

Не менее обижены были и тетушки Демида, сестры покойной матери. Хоть и жили они не хуже других, а Аксинья Романовна в полном достатке, но все-таки ждали, что от сестрицы перепадет им кое-что. Аксинья Романовна побывала даже в сельсовете, но безрезультатно. Председатель сельсовета оказался на стороне Демида, а Аксинья Романовна не преминула шепнуть Авдотье Романовне, что Демид «хорошо подмазал председателя» и что управу надо искать в районе, а то и выше. Правда, дальше слов дело не пошло, но тетушки сплетнями старались очернить племянника. Он и такой, и сякой, и мать в могилу загнал, и отца из дому выжил!

Вечерами не закрывали ставней. Из батиста Мария сшила, нарядные шторы на окна, отделанные кружевами. Достали две лампы: десятилинейную в горницу и «молнию» в переднюю избу. Наверное, никогда еще дом Боровиковых не сиял так в ночную пору, как в эту памятную весну. Он светился и в пойму тремя окнами, и в улицу пятью, и тремя в ограду. Со всех сторон к нему можно было подойти на огонек и, не постучав в двери, войти к гостеприимным хозяевам, что и делали девчата и парни стороны Предивной. Сперва они находили заделье у Марии, с которой работали вместе на ферме колхоза, а потом приходили просто послушать баян Демида.

Дня за три до Первого мая случилось еще одно событие, над которым Демид долго потом раздумывал.

Поздно вечером Мария занята была стряпней к празднику. Жарко горела русская печка, озаряя пламенем кухонный столик и окно. Демид наигрывал на баяне. Ребятишки облепили его со всех сторон, слушая музыку, заглядевшись на пальцы Демида, скользящие по перламутровым пуговкам. Вдруг Гришутка от окна подал голос:

– Ай, дядя Дема, глянь-ка, наш тополь рубит Андрюшка Вавилов.

Демид и Мария разом подскочили к окну.

И в самом деле, чья-то черная приземистая фигура копошилась возле тополя, размахивая топором.

– Ты смотри-ка, а? Рубит. Ах ты, Вавиленок! Вот я ему задам сейчас, – заторопилась Мария.

Демид остановил ее:

– Я сам схожу. Надо с ним поговорить.

В ограде Демид задержался, обдумывая, с чего и как начать разговор с Андрюшкой. Потом спокойно подошел к пареньку.

– Бог в помощь, Андрей Степанович, – поприветствовал Демид. – Что, заготавливаешь дровишки?

– Нужны мне они, дрова, – пробурчал Андрюшка.

– Так что же ты, строить что-нибудь собираешься?

– Ничего не строить. Просто рублю, и все.

– А! И то неплохо. Я давно, брат, собирался срубить его. Помогу от всей души. Только где нам стекла достать, а? Иди-ка сюда, глянь. Ну что стоишь? Пойдем. Погляди, куда он рухнет, когда мы его срубим. Прямо в окна. Вот если ты залезешь на тополь и наклонишь его в другую сторону, а я тем временем подрублю его – к утру мы его завалим.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 24 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.031 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>