Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Полина Дмитриевна Москвитина 46 страница



– Слава Христе, доехал.

Филимон завел разномастных коней в ограду: ни конюшни, ни поднавеса в ограде не было – звездное небушко, распряг лошадей. Хлевушка для коровы, а за нею задний двор возле огорода, стог сена, огороженный в три жердинки, мерин у сена, и Филя поставил туда же коней. Со вдовушкой перетаскали кладь в холодные сени, прошли в избу.

– Дай хоть погляжу на тебя, воссиянный, – молвила Харитиньюшка, помогая ему освободиться от дохи и шубы. – Ах ты, борода моя рыженькая, уважил-то как! То-то меня подмывало: жду и жду чавой-то, а понять не могу. Во сне видела тебя скоко раз. А ты вот он, воссиянный! Дай хоть расцелую тебя, долгожданный мой.

Филимон Прокопьевич обнял Харитиньюшку, нацеловывает ее в губы, мяконькие, приятные, Харитиньюшка льнет к нему, бормочет точь-в-точь, как бывало на реке Мане, когда впервые согрешили на сплаве леса; сколь годов прошло! Ах ты, Харитиньюшка! До чего же ты благостная!

Огонек на загнетке вот-вот потухнет, а хозяюшка с воссиянным гостем никак не могут намиловаться, запамятовав обо всем на свете.

– Осподи! Осподи! – лопочет Филюша. – Экая ты, Харитиньюшка! Ехал дорогой, а сумленье так-то было: одна ли, думаю?

– Ах ты, рыженький! Какое может быть сумленье? Одна, одна! Бабы у нас в Ошаровой – истые ведьмы окаянные! Мужиков на корню иссушили, а на меня поклеп возводят. Слава богу, что приехал. Малый тополевец-то живой? – вдруг спросила Харитиньюшка, подживив комелек смолеными полешками.

– Выродок-то? Живой, живой. Никакая холера не берет.

Харитиньюшка хихикнула:

– И батюшка так же милует твою Меланью?

– Теперь ему не до милостев, – проворотил Филя. – Еще в страду казаки влупили ему шомполов – нутро отбили, лежмя лежит, а тут вот вдруг поднялся…

Филюша осекся на слове: говорить иль нет дальше?

– Ну и што, поднялся? Меланью прибрал к себе?

– Куды там! Худо у нас в уезде. Сказать и то страшно.

– Говори, говори. Аль не ко мне приехал?

– Дык-дык – тебе можно, та штоб – ни слухом, ни духом в деревню не ушло.

– От меня не упорхнет! – заверила Харитиньюшка. – Тайны соблюдать умею. Вот самовар поставлю, на стол соберу, обскажешь.

Филимон занес в избу из сеней кадушку с медом, сало, а Харитиньюшка собрала на стол угощенье, зажгла коптилку на постном масле – керосину не было. Ну, да Филя, как съездит в город, так доставит керосину и подарочек купит Харитиньюшке, она того достойна.



Сели за стол, тесно друг к дружке, чаек горячий с медом, то-се.

– Дак што приключилось? – спросила.

– Беда пристигла, – вздохнул Филимон, от одного воспоминания о беде холод по спине продрал. – По всему уезду мужики восстанье подняли.

– Да што ты?! – охнула Харитиньюшка. – Ужли восстанье?!

– Не приведи господь, как мужичишки взъярились! Я того не принял, как погибель верная. Потому – власть мужикам не спихнуть, а што опосля будет?

– Беда-то! Беда-то!

– Истинно так!

– Ладно, што уехал. Сгил бы, истинный бог.

– Как пить дать! Али под пулей, али шомполами запороли бы. С отцом окончательно разминулся – никакого житья с ним нету. Слыхано ли, штоб людей старой веры подымать на восстанье? Пущай спытает, ужо. А мне таперь ни к чему возвертаться в тот угол – ни бабы, ни курочки рябы, чуждость! Как токо год-два пройдет, власть укоренится, заявлюсь, хозяйство продам, и перееду к тебе в Ошарову, штоб дом поставить. А покеля у меня белый билет и кони добрые – ямщину гонять буду, проживем, гли?

– Проживем, проживем. Коль прислонился – не бросай, за ради Христа! Я вить не бабий век прожила, а каких-то тридцать годочков.

– В самой поре!

– Ах ты, голубь! Вспоминал меня?

– Без тебя жизни никакой не было, муторность едная, как тина, вроде, – ответствовал Филюша, опрокинув чашку на блюдце и обняв Харитиньюшку. – К Меланье, опосля батюшки, срамно лезти, а одному мыкаться да аукаться – тоска захомутает.

– Не будет тоски, не будет, голубчик ты мой рыженький, – ластилась ладная, русокосая Харитиньюшка, и пахло от нее куделей, бабьим теплом, глаза с поволокою, поливали Филюшу синью поднебесною, и так-то ему хорошо стало, слов нет.

Филя сунул пимы в печку, чтоб к утру просохли, да в постельку к Харитиньюшке под стеженое одеяло. На комельке догорали смоленые полешки, по избенке порхали густые тени, с Енисея слышался треск льда – примораживало. Лед толщину набирал.

Была ночь. И была тьма за окнами моленной.

Прокопий Веденеевич лежал в постели высоко на подушках лицом к образам с горящими свечами в подсвечниках; это была его последняя мирная ночь в собственном доме. Мякинная утроба сбежал – срам и стыд перед единоверцами за паскудного сына, а что поделаешь? Претерпеть надо.

Меланья примостилась с краюшку кровати в черном платье и в черном платке, повязанном по обычаю до бровей, и глаз не могла поднять на свекора – страшно! Лицом почернел, осунулся, борода и космы волос резко отбелились за время хвори и руки иссохли – упокойник!

Попросил горшок.

Меланья сходила за горшком и вышла. Старик долго поднимался, вцепившись, как коршун, в спинку кровати, сполз на пол, и тут ноги не сдюжили – упал, Меланья подоспела, запричитала.

– Ну… чаво ты! Исусе!..

– Позвать бабку?

– Нету такой бабки, чтоб нутро отбитое заживить наговором. Дай взвару корней – пущай кровь сгонют. Хуть бы на единую неделю силу господь ниспослал.

Ночь осенняя, долгая, а ветер так-то зловеще свистит в сучьях тополя! Пахнет ладаном и горящим воском.

– Слушай!

– Слушаю, батюшка, – тихо ответила Меланья.

– Не запамятуй клятьбу, какую дала мне пред иконою в бане. Не открой тайну мякинной утробе – навек проклятье будет, мотри! До возрастанья Диомида не трожь клад. А как Диомид подымется на свои ноги, укажи место клада: сам отроет, гли.

Меланья поклялась точно исполнить завещание Прокопия Веденеевича.

– Порушишь клятьбу – в смоле кипучей гореть будешь. Помни!

– Не забуду, батюшка, – поникла Меланья, клад мучил ее – так и хотелось отрыть да хоть одним глазом глянуть: «Много ли золота припрятано у батюшки для Диомида?»

– Не отверзни лицо твое и душу в час бедствия мово, не пусти слово на ветер! – наказывал духовник, поглаживая костлявой рукою плечо Меланьи. – Не было нам радости, видит господь. Дык пущай опосля меня возрадуется Диомид – сила у него будет большая, в тех туясах хватит, штоб хозяйство поправить опосля порухи. Да говори потом Диомиду, как я на сходке за народ заступился и муку принял великую, а не убоялся того, не пал духом. Пущай и он возрастет с той же крепостью нерушимой, за правду штоб стоял, хоша бы смерть в глаза ему зырилась.

– Не запамятую, батюшка, – кивнула Меланья, не соображая, что к чему.

– Туши свечи – ни к чему воску гореть. Две оставь на аналое.

От двух свечек в моленной стало сумрачно. Слышались вздохи старого тополя. Натужно вздохнет, притихнет, а потом со свистом выпустит воздух сквозь сучья.

– Эко вздыхает святое дерево! – слушал старик. – Полегчало мне, слава Исусу. Кабы корни пил сразу – может, поднялся бы.

– Дай бог, штоб вы поправились…

Старик помолчал, о чем-то думая, потом спросил:

– Поселенцы выступили?

– Ишо вечером. Много-много. Ехали! Ехали! Которые верхом на конях, а которые на телегах, пешком шли.

– Головня повел?

– Головня и Зырян.

– Надо бы и нам не мешкать, да вот старцы елозились в моленной. До вторых петухов отложили. Пошли-ка Апроську к Варфоломеюшке, чтоб послал сынов созывать праведников к выезду, да за мной пущай заедут на телеге. Про Филимона не сказывай, што убег, – экий срам на мою голову! Не в Минусинск ли он поехал?

– Не знаю, батюшка.

– На заимку, должно, где летось деготь гнали. Послать бы кого туда, штоб бока ему намяли. – Подумал, отказался: – Ни к чему! Все едино: с мякинной утробы, окромя нытья, проку не будет. Ладно, неси мне теплую одежу, облаку. Да Апроську пошли. Штоб бегом!

Со вторыми петухами поднялись тополевцы – выезжали на телегах, верхами, молодые и пожилые, но женщин не взяли: не бабье дело воевать с казачьем треклятым.

Меланья в черном платке шла до поскотины возле телеги, на которой везли духовника, шла с иконою в руках, как и все тополевки – тихие, кроткие, не источая слез в час горькой разлуки.

Была еще середина холодной, ветреной ночи, шли, шли и ехали молча, угрюмо…

Одни – расставались на век, другие – притащились вскоре домой, подавленные, онемевшие от оглушительного разгрома белоеланского отряда в селе Городок на Тубе, мало кому удалось бежать живым, когда белые окружили село Городок и открыли артиллерийскую стрельбу. Повстанцы кинулись на тонкий лед Тубы и пошли на дно с воплями и криками. Аркадий Зырян с Мамонтом Головней прорвались с полусотней конников из окружения к повстанческим отрядам.

Прокопия Веденеевича привезли из Каратуза на той же телеге, укрытого холстяной полостью, возле тела сидели старцы в шубах – Варфоломеюшка и Евлампий. Следом еще три одноконные упряжки со стариками.

Выехав на большак со стороны Предивной, старики остановили телеги и по обычаю начали песнопение по убиенному духовнику. Вскорости собрались старухи, женщины с детьми. Начался малый вопль. Варфоломеюшка, открыв лик убиенного, сняв шапку с белой головы, возвестил единоверцам, что вчера, еще до рассвета, когда из Сагайска на Каратуз выступили повстанцы, духовник повелел тополевцам идти в первых рядах, хотя на весь тополевый отряд было семнадцать дробовиков, остальные шли с дубинами, топорами, кто с чем.

– Тьмою, тьмою двигались, со песнопеньем псалмов царя Давида, а такоже молитв древних. Другие штой-то орали – да мы к ним не имели прислону, потому как верование наше праведное, а ихное – сатанинское.

Варфоломеюшка указал перстом на голову духовника с развеваемыми ветром седыми космами:

– Зри, зри, духовник: али мы не с тобою? Дух в тебе ишшо, и ты пребываешь с нами, и слышишь вопль наш! – Не вытирая слезы, говорил Варфоломеюшка: – Кабы зрили вы, как воссиял наш духовник, когда тьмою великою вошли мы в Каратуз ко смертным врагам нашим, треклятым казакам! Идем, идем по улице, инда нету их, треклятых. До станичной управы дошли – нету окаянных. Тут услышали, казаки схоронились в церкви сатаны, тьфу-тьфу!

Единоверцы дружно отплевывались. Варфоломеюшка обсказывал дальше:

– Двинулись мы к той поганой церкви, где засели кровопивцы, с ружьями, а оттеля выстрелы – не густо вроде, да люд весь попер кто куда, перепугавшись. Духовник крикнул: «Не убоюсь того, Варфоломеюшка, потому как со словом божьим иду на гадов!» И пошел на три шага ишшо, как пронзила иво пуля во самое сердце, господи! Ишшо один мужик убит был – не ведаю хто, не из наших праведников. Спаси нас, господи!

– Спаси нас, господи! – отозвались тополевцы.

– И подвигнулась на ту церковь тьма-тьмущая, яко стадо великое, со криками, стрельбою, земь под ногами сдвигнулась. Кабы зрили, как вытаскивали из той анчихристовой церкви казаков, лупили их, били, хто чем мог. Кто топором, кто дубинами, потом топтали, штоб гнев выплеснуть из нутра. И мы были там со старцами, да не зрил того духовник наш, Прокопий Веденеевич! Таперь он великомученик Филарет пятый, как по уставу нашей общины. Отслужим поминальную службу под древом нашим: пущай душа великомученика возликует на небеси, и будет нам всем радость великая. Аминь!

До поминальной службы тело духовника занесли в моленную горницу, куда сошлись семеро старцев, обмыли его, окурили ладаном.

Среди ночи начался большой вопль по убиенному духовнику. Стонали осиротевшие старики и старухи, молодые тополевки, малые детишки, ничего еще не смыслящие в происходящем, и больше всех ревела Меланья со чадами – Манькой, Демкой и Фроськой. Апроська тоже горько плакала. Они остались совсем одни в большом доме. Не стало советчика и хозяина, а про Филимона и не вспоминали. Да и где он, Филимонушка?

Ночь выдалась холодная, с лютым ветром – на рекостав Амыла тянуло морозом, речушка Малтат давно покрылась льдом, и только Амыл все еще бурлил, вскидывая серебряную гриву, взламывая ледяной панцирь.

Черный тополь тяжко стонал под напором ветра, а единоверцам казалось, что само святое древо оплакивает духовника. Не под этим ли древом когда-то давно-давно почил Ларивон Филаретыч? За ним отошли Лука, Веденей, и вот лежит в лиственной домовине Прокопий Веденеевич – Филарет пятый. Не стало у тополевцев духовника из Филаретова корня! Потому-то малого Демку Варфоломеюшка посадил в изголовье домовины, как бы надеясь на него, что со временем «сей малый явится перед общиною в облике нового духовника», а до той поры – горькое сиротство! Плач, плач и стенания!..

– Возростай, Диомидушка. Возростай! – наговаривал Варфоломеюшка. – Да не запамятуй про крепость нашу, Филаретову, не склони праведников со пути истинного ко церкви сатанинской! И бысть тебе середь ангелов на небеси, ежли дух твой окрепнет, и возликуем мы на веки вечные!..

Почавший третий год жизни на белом свете, Диомид, укутанный в старый полушубчишко убиенного Прокопия Веденеевича, будто и в самом деле что-то соображал, тараща светлые глазенки на духовника, лежащего в колоде. Он помнил, понятно, как брал его с собою на моленье старик, ласкал, наговаривал что-то, учил первым молитвам, а сейчас почему-то тихо лежал в колоде с закрытыми глазами, а все кругом плакали, причитая: «Убиенный, убиенный! На кого ты нас покинул, сирот горемычных!» И сестры Диомида – Манька и Фроська – ревмя ревели вместе с мамкой, и нянька Апроська исходила в вопле, а Диомид сосредоточенно и серьезно созерцал лик деда, еще не ведая, что лежащий в колоде – его отец.

Варфоломеюшка заметил сосредоточенность Диомида, поднял его перед всеми, вещая:

– Радость нам будет! Глядите, сей малый не хнычет, а обуян тяжкою думою; дано ему око господне, штоб зрить нас и лик духовника, отошедшего к пращурам нашим. Вижу, вижу, братия и сестры, се будет духовник.! Аллилуя, аллилуя, слава тебе, боже!

– Аллилуя, аллилуя, слава тебе, боже! – откликнулись единоверцы.

Когда пропели третьи петухи – все разом поднялись, крестясь на тополь, женщины подходили к домовине, прикладывались к сложенным рукам духовника, кланяясь, отходили в сторону, старцы затянули псалом, и шестеро из них подняли домовину, на рушниках понесли в гору и там улицею и переулком к кладбищу.

Женщины и старухи остались, чтоб собрать в доме Боровиковых на столы поминальную трапезу.

Домовину несли молча, тихо, чтоб не потревожить отлетающую на небеси душу Филарета пятого.

На кладбище поджидали их старцы в черном, выкопавшие глубокую яму рядом с могилами – Филарета второго, третьего и четвертого.

Крест Филарета второго, хотя и был из толстой лиственницы, давно сгнил и свалился; новый ставить нельзя, да и поправить старый – так же, крест Филарета третьего держался хорошо, но почему-то повернулся поперек могилы. Над этим поворотом креста старики не раз призадумывались: что бы сие означало? К добру или лиху?

Как только прах закопали и обложили могилу дерном, повесив на крест хвойный венок, сразу началось радостное песнопение: с этой минуты расточать слезы по отошедшему в мир праведников и святых великомучеников – тяжкий грех, надо ликовать вознесению на небеси нетленного духа Филарета пятого, где сей дух, конечно, радостно встретится с четырьмя другими Филаретами, прародителями общины истинных праведников.

– Аллилуя! аллилуя! аллилуя!

– Слава тебе, боже! слава тебе, боже! слава тебе, боже!

На поминальной трапезе молодые тополевки, сменив черные платки на светлые, потчевали старших, снедь для трапезы готовили в каждом доме, и потом приносили в чугунках, сковородках и в бутылках. Пили брагу и вино, даже самогонку: это единственный случай, когда тополевцы могли без греха пить вино, ликуя, как это было с самим спасителем на свадьбе в Кане Галилейской.

В моленной потчевались старцы. Сидели они за тремя столами треугольником, лицом к иконостасу (иконы были развешаны на всей стене в сторону восхода солнца), стул духовника спинкою обращен к иконостасу, а вместо самого духовника стоял на столе черный колпак с вышитым осьмиконечным крестом, а на спинке стула висело облачение.

Сидящие за столами, разговаривая, все время смотрели на колпак и облачение духовника: он еще с ними, Прокопий Веденеевич, и потому старцы, веселясь на его поминках, разговаривают с ним, как с присутствующим, только не называют мирским именем – Прокопием Веденеевичем, и не по монашеской схиме – Филаретом пятым, а просто – духовником.

Не ведали старцы, что вскорости их всех казнят каратели за участие в восстании, сейчас они веселились, пили брагу, а кое-кто хватанул самогонки: любо то! любо! возрадуйся, духовник! Али ты не зришь, как всем весело, што ты вознесся на небеси, и оттуда зришь на трапезу. Любо то, любо!

Горели толстые восковые свечи, теплились лампады; пахло воском и ладаном.

– Спомни, духовник, – говорил Варфоломеюшка, – как убоялись народа кровопивцы! У, сила неслыханная, гли, сошлась в Сагайск. Как ты упал, значит, и во храм сатаны вломились люди, почали вытаскивать и стрелять казаков, помнишь, хтой-то подскакал на рыжем коне? Не конь, огнь о четырех копытах! И на коне том, видел, сидел этакий здоровый мужик, в шабуре и войлочном котелке, самотканый котелок-то, гли, мужичий. Вздыбил тот мужик с рыжей бородой свово коня рыжего, как заорет: «Опомнитесь, люди! Разве мыслимо вытворять изгательство над безоружными?» Весь люд разом обернулся на мужика, – а голосина у иво, как труба иерихонская.

– И тут хтой-то, гли, опознал рыжебородого, – продолжал Варфоломеюшка, уставившись на черный колпак. – Слышу, кричит: «Мужики! Это казачий хорунжий Лебедь. Из Таштыпа он, хоша и Васильевым назвался, а доподлинно сам Кульчицкий с Ощепковым и Петром Ищенко говорили, что Васильев – казачий хорунжий!» Тут и пошло!.. Ох, как орали мужики сагайские, а так из других деревень. Один захваченный казак опознал рыжебородого: «Ной Васильевич, кричит, товарищ хорунжий! Что с нами творят, видишь? Разе мы, орет, кого казнили под Петроградом!» Ишь, откелева заявился рыжебородый! Из анчихристова Петрограда со большевиками!..

Старцы повздыхивали: беда, беда! Как бы восстание не захватили окаянные большаки! На что Варфоломеюшка ответил:

– Не можно то! Как они безбожники – мыслимо ли?!

– Того рыжего прикончили или нет? – спросил Варфоломеюшку старец Митрофаний.

Варфоломеюшка сказал:

– Ктой-то стрельнул в него из винтовки, да не попал, кажись. Вздыбил он свово коня и вскачь полетел. Ишшо раз пульнули, да я не зрил, свалился с коня, аль нет?

– Убивать этаких гадов! Топором бы иво по рыжей башке.

– Куды топором! – возразил Варфоломеюшка. – Он вить был при казачьей шашке, винтовка за плечом, да ишшо левольверт видел за кушаком.

– Гляди ты! Может, нечистый?

– А хто же! Нечистый и есть.

– У, гады! Когда их токо стребят?

– Хучь бы волюшку отвоевать у насильников!

Волюшку! Да где она, волюшка? От Филарета первого до только что закопанного в землю пятого в глаза ее не видывали, слухом про нее не слыхивали.

Волюшку бы!..

– Обскажи, духовник, отцу небесному, как мы тут из века в век мытаримся, и несть исходу мукам нашим!

– Духовник обскажет!

– Али не иво исказнили каратели!

– Пожалей нас, отец, заступись пред господом богом! Али вороги лютые окончательно изведут нас во могилы, – хныкали старцы, растирая слезы, стекающие в белые бороды.

– Эко мы на радостной трапезе-то! – опомнился Варфоломеюшка. – Со жалобами да стенаниями. Не можно то, старцы. Давайте псалмом радостным усладим духовника, и он с нами ужо воспоет.

Запели.

ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ

Вьюжилась зима пронзительными ветрами, свинцовой полостью крыла холодное небушко, но хуже всех морозов и метелей сжимал людей страх отчаяния и боли, как будто и вправду по уезду из деревни в деревню летал антихрист, выдирая из жизни мужиков, бежавших из разгромленного повстанческого войска.

В конце ноября повстанцы толпами разбежались по деревням, не выдержав боев под Минусинском. Вьюга волком выла, заметая кровавые следы разбитого войска. Стихийно выплеснулся гнев народа, но не было у него еще достаточной подготовки, оружия, не было единого руководства, чтобы осилить ненавистного врага.

Страх отчаяния, ненависть и боль пеленали сердца.

Люди снова разбегались по тайге, прятались по заимкам, утаптывали тропы. Снег слепил им глаза, коченели руки, стыли обмороженные лица, и многие не вернулись домой, погибли. Немало повстанцев выловили и казнили каратели.

В феврале 1919 года военно-полевой суд в Минусинске вынес 87 смертных приговоров, 44 человека были осуждены на двадцатипятилетнюю каторгу. Более трех тысяч было казнено за участие в восстании. А сколько избито и арестовано – про то знает только ноченька темная!..

Станислав Владимирович Кульчицкий был повешен.

Кровавую попойку справлял в уезде есаул Потылицын. По деревням про него с ужасом говорили, будто он черный дух и весь пропитался кровью казненных. На всех экзекуциях и казнях он самолично присутствовал, поигрывая витой плеткой-треххвосткой со свинцушками. И если кого хлестал, пробивал даже шубу. Никакой истошный вопль не мог проникнуть под серую бекешу есаула. Подручным есаула по экзекуциям и вылавливанию красных был подхорунжий Коростылев.

– Я из вас, космачи, красный дух вытряхну, – обычно грозился Коростылев, приступая к делу.

Потылицын командовал пятью карательными отрядами. Но сам находился при отряде Коростылева. «Два сапога – пара», – говорили про них казаки.

За день до масленицы 1919 года с двумя эскадронами, Коростылева и Мамалыгина, Потылицын приехал в Белую Елань. Каратузских казаков отпустили на масленицу домой – пусть погуляют…

К масленице весна уселась в санки зимы и покатилась под гору, оставляя проталины на солнцепеках. Теплыми ветрами обмело куржак с черного тополя, отчего он еще больше почернел, будто за тяжкую зиму обуглился.

Нерадостной была масленица. Только казаки летали из улицы в улицу в расписных деревенских кошевках; взмыливались гривастые кони – не казачьи, а жителей Белой Елани, своих казаки поставили на отдых.

Потылицын в есауловском казакине с башлыком, начищенных сапогах, белой барашковой папахе, при погонах, шашке и пистолете куражи устраивал на тройке юсковских коней. Лежал он, развалясь, под медвежьей полостью, подвыпивший ради масленицы и так-то цепко поглядывал на Дуню Юскову, как будто печенку у нее прощупывал. Рядом с нею в передке кошевы сутулился молодой поручик Гавриил Ухоздвигов – невенчанный супруг Дуни.

Подхорунжий Коростылев – морда кирпичом натертая, плечистый, нахалющий, верный телохранитель есаула, отвалился в левый угол кошевы со своим командиром, и не менее дерзко взглядывал на Дуню: «Никуда, голубушка, не денешься! Чинно-благородно покатаемся, а потом Григорий Андреевич прощупает тебе ребра».

Дуня не знала, что замыслил есаул Потылицын. Догадывалась.

Чинно-благородно из неутвердившейся в своих правах Дуни-миллионщицы есаул Потылицын надумал выдавить два пуда золота – тех самых два слитка! Мать Александра Панкратьевна с горбатенькой Клавдеюшкой, Валявиной в замужестве, опротестовала самоуправство Дуни, объявив, что Евдокия, дескать, лишена прав наследства, как беспутная потаскушка, изгнанная из дома покойным отцом. Но документов у них не было о лишении прав наследства Дуни. Началась тяжба, а золото Дуня припрятала в доме Ухоздвиговых в Белой Елани и сама проживала в этом же доме.

Мать затаила глухую ненависть к дочери, прибирающей к рукам капитал Юскова, и на помощь позвала Григория Андреевича Потылицына, пообещав ему воздать всем движимым и недвижимым, только бы он укоротил руки проклятущей дочери, опозорившей дом Юсковых.

Время смутное, неустойчивое, и есаул не намерен был оттягивать разоблачение Евдокии Юсковой. У него на этот счет давно руки чешутся, а поручика Ухоздвигова за укрывательство преступницы – под пули красных! И все это надо сделать… чинно-благородно, чтоб ни пылинки не упало на мундир есаула. Кроме Дуни, есть еще одно дело – ликвидация тридцати семи заложников. Жены партизан, мужики-поселенцы, заподозренные в содействии красным, сидят сейчас под арестом в тайном убежище дома Юскова под охраною трех милиционеров из Сагайска. Надо всыпать всем этим заложникам, прежде чем пустить в распыл.

Ну, а Дуня?

Дуня для Потылицына, как бельмо в глазу. Накипь давнишней злобы и обиды закупоривала горло. Мало ли он, есаул, стерпел от «жми-дави» Юскова и остался при пиковом интересе – не в карман, а из кармана потерял? Так еще Дуня вывернулась! В Красноярске у нее были защитники, а вот здесь кто ее прикроет шинелью? Этот долговязый поручик? Один кивок подхорунжему Коростылеву, и тот разделает поручика, как бог черепаху – сжует вместе с портупеей.

Дуню как огнем опалило прищурым взглядом есаула. «Боженька, что он задумал? Доживу ли я до утра? Маменька, вспомянется тебе, если ты изведешь меня есаульскими руками! – горько думала Дуня. – Ни тебе, маменька, ни горбунье золота в глаза не видеть! Просчитаетесь!..»

Утехи мало, если мать с горбуньей просчитаются. Своя-то жизнь не копейки стоит…

– Гони, гони, Трофим! Или ты кисель развозишь? – поторапливал Потылицын, хищновато скаля мелкие, прокуренные зубы. – Вы что-то невеселы, Евдокия Елизаровна? Ни песен не слышу, ни смеха. Или считаете, что я вас пригласил на собственные похороны?

Дуня сослалась на головную боль – привычная отговорка, а глаза отводит в сторону. Она сидела в черном казачьем полушубке не по росту и ее фигуре, да уж не до нарядов сегодня! Шаль на голове, кудряшки волос трепыхаются на ветру, и руки засунула в рукава полушубка. Рядом с Дуней поручик Гавриил Ухоздвигов в бекеше и папахе, пистолет в кобуре, без шашки.

Кони мчатся лихо – Потылицын щурится от ветра, бьющего в худое злое лицо, румяный блин Коростылева расплывается в понимающей ухмылке. Подхорунжий только и ждет, когда же Григорий Андреевич скомандует: «Взять ее в переплет, шлюху!…»

Из-под копыт коренника комья снега шлепаются в передок кошевы. А малиновые перезвоны заливаются, хохочут трелями, шаркунцы серебром позвякивают, подборные колокольцы под дугою сыплют скороговоркой – веселиться бы, а веселья нету! Ни для грешной Дуни с ее поручиком Ухоздвиговым, ни для есаула Потылицына с подхорунжим Коростылевым.

По самиверстной улице от стороны Предивной до конца поселенческой Щедринки – махом, как будто в пекло торопятся. Казак Трофим навинчивает длинным бичом, подхлестывая пристяжных, ловко разворачивая кошеву на поворотах.

– Эй, вы, дьяволы! Дьяволы! – орет Трофим.

– «Жми-дави» Юскова черти! – язвит Потылицын. И к Дуне: – Не жалеете папашу?

– За что мне его жалеть? – заискивающе проговорила Дуня. – Мало ли я натерпелась?

– А хватка у вас папашина!

– Да ведь я совсем была девчушка, когда он меня выгнал из дома, – оправдывалась Дуня.

– Однако!

Дуня подавленно примолкла…

День выдался солнечным. Снег не визжал под полозьями, а податливо сжимался, и в бороздах проступала талая водица. Над белой Еланью носились стаями вороны, сороки, воробьи, как бы возмещая немоту притихших жителей. Ни на кержачьей, ни на поселенческой стороне не слышалось песен, гулянок, не видно было нарядных девок с парнями, как будто все в подпольях отсиживались.

– Притихли, тугодумы! – проскрипел Потылицын, когда казак гнал тройку большаком на конец стороны Предивной. А вот и дом Боровиковых. Тот самый дом, где год назад Прокопий Веденеевич, спасший есаула от ревкомовцев, перекрестил его из православной в тополевую веру и возвел в святые Анании. По-прежнему ли космачи справляют тополевые службы и старики радеют с невестками? Умора! Это же надо придумать! Лотовцы, содомовцы проклятые. А что если появится еще один духовник, который потащит космачей на новое восстание?

«Под корень бы их всех вместе с тополем», – накручивал Потылицын, вспомнив про Тимофея Боровикова.

И сразу же вспенилась лютость.

А тройка скачет, скачет чернолесьем поймы Малтата к Амылу, кошева вязнет в глубоких наметах осевшего снега, а впереди по берегу строжеют ели-великаны. И как же некстати сказала Дуня:

– Дарьюшкин крест видите?

У Потылицына окончательно испортилось настроение:

– Ну и черт с ним, с ее крестом. Она его схлопотала заслуженно. Трофим, поворачивай!

Когда из поймы подъехали к извозу, Потылицын сказал, что они с подхорунжим разомнутся немного, а поручик с Дуней пусть их подождут на горке.

О чем они собеседовали, неизвестно. Поднялись на горку, и Потылицын позвал всех в дом Боровиковых.

Тесовые ворота в квадратных железных бляшках, калитка, лиственные струганые столбы, обширная ограда с двумя амбарами, завозней и скотным двором в отдалении. Возле крыльца проталина с лужею.

Шли молча. Впереди есаул, за ним поручик Ухоздвигов, Дуня, подхорунжий Коростылев и последним вошел Трофим. Их встретила Меланья в будничной юбке и кофте, в черном платке, а за столом хлебали щи из одной глиняной чашки русая девочка, как будто век не чесанная, кудрявый мальчонка – лобастый такой, Дуня его сразу узнала. Демка! Она его на руках носила в доме старого Зыряна. Как давно это было, боженька! Будто века минули, а не какой-то год!

За столом еще сидела девушка на табуретке – она сразу встала, как и Меланья, уставившись на нежданных пришлых! В льняном платье, рослая, без платка – белица на возростанье, и льняная коса в руку толщиной через плечо по выпуклой девичьей груди. Лицом румяная, брови русые, а глаза голубые-голубые, или, может, от окна так отсвечивают?


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 20 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.027 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>