Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

УКОРЕНЕНИЕ 3 страница

ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 1 страница | ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 2 страница | ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 3 страница | ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 4 страница | ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 5 страница | ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 6 страница | ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 7 страница | ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 8 страница | ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 9 страница | УКОРЕНЕНИЕ 1 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Так же и в истории. Побежденные ускользают из внимания. История — это центр дарвиновского процесса, еще более безжалостного, чем тот, который руководит животной и растительной жизнью. Побежденные исчезают. Они ничто.

Римляне, говорят нам, цивилизовали Галлию. До галло-римского искусства в ней искусства не было; до того, как галлы получили возможность читать философские писания Цицерона, не было способности мыслить; и так далее.

Можно сказать, что мы ничего не знаем о Галлии, но тех ничтожных указаний, которыми мы располагаем, достаточно, чтобы утверждать, что все это ложь.

Галльское искусство не рискует стать предметом диссертаций наших археологов потому, что материалом его было дерево. Но город Бурже был таким чудом красоты, что галлы проиграли последнюю кампанию, потому что не решились разрушить его своими руками. Цезарь, разумеется, сделал это, одним махом уничтожив и все сорок тысяч его жителей.

От Цезаря мы знаем, что обучение друидов продолжалось двадцать лет и состояло в запоминании стихов, посвященных божеству и вселенной. Таким образом, галльская поэзия в любом случае насчитывала такое количество религиозных и метафизических поэм, что они составляли предмет двадцатилетнего изучения. Рядом с этим невероятным богатством, о котором можно судить по этому одному указанию, римская поэзия, невзирая на Лукреция, – весьма незначительна.

Диоген Лаэртский говорил, что традиция приписывала греческой мудрости многие иностранные источники, среди которых и мысль друидов Галлии. Из других текстов следует, что наследие друидов было сродни идеям пифагорейцев.

Итак, у этого народа была бездна священной поэзии, о вдохновенности которой мы можем судить только по произведениям Платона.

Все это исчезло, когда римляне из чувства преступного патриотизма полностью уничтожили друидов, обвиняя их в национализме. Верно, что римляне положили конец практиковавшимся человеческим жертвоприношениям в Галлии. Мы ничего не знаем о том, что собой представляли эти жертвоприношения: какими они были, каким образом и в каком духе совершались, было ли это способом казни преступников или преданием смерти невинных и, в последнем случае, происходило ли это с согласия этих невинных или нет. Свидетельство римлян очень неопределенно и не может быть принято на веру. Но что нам известно наверняка, так это то, что сами римляне учредили и осуществляли в Галлии и за ее пределами казнь тысяч невинных, не ради прославления богов, но чтобы позабавить толпу. Это была преимущественно римская институция, которую они везде распространяли; распространяли те, которых мы осмеливаемся рассматривать как носителей цивилизации.

Тем не менее, если объявить, что Галлия до завоевания ее была гораздо более цивилизованной, чем Рим, это прозвучало бы как абсурд.

Это всего лишь типичный пример. Хотя на смену Галлии на той же земле пришла наша нация, хотя наш патриотизм, как и любой другой, имеет сильную тенденцию распространяться на прошлое, хотя лишь очень немногие сохранившиеся документы могут считаться неопровержимыми свидетельствами, поражение галльской армии — непреодолимое препятствие для того, чтобы мы могли признать высокие духовные качества этой уничтоженной цивилизации.

Попытки высказаться в ее пользу были, например, у Камиля Жюллиана76. Однако, поскольку территория Трои никогда более не была центром нации, никто не дал себе труда разглядеть истину, прямо-таки бросающуюся в глаза в «Илиаде», у Геродота, в «Агамемноне» Эсхила, а именно, что Троя находилась на гораздо более высоком уровне цивилизации, культуры, духовности, чем те, кто коварно напали на нее и уничтожили: и что ее исчезновение было катастрофой в истории человечества?

Вплоть до июня 1940 года во французской прессе можно было прочесть статьи, в которых как бы в поощрение патриотизма франко-германский конфликт сравнивался с Троянской войной; в них пояснялось, что та война уже была борьбой цивилизации против варварства, и варварами были троянцы. Подумать только, едш гагве! i-ной причиной этой ошибки было то, что Троя оказалась побеждена.

Если мы впадаем в заблуждение по поводу греков, которые были терзаемы мыслями о совершенном преступлении, и сами свидетельствовали в пользу своих жертв, то что уж говорить в отношении других наций, неизменная практика которых — оклеветать тех, кого они убили.

История основывается на документах. Сама профессия историка запрещает ни на чем не основанные гипотезы. Казалось, это резонно; но на деле до этого далеко, поскольку, если в документах случаются «дыры», то равновесие мысли требует, чтобы были предложены гипотезы, не опирающиеся на конкретные данные, при условии, что они будут существовать лишь в таком качестве, и что по каждому вопросу их будет несколько.

С еще большим основанием в документах следует читать между строк, полностью переноситься, забывая себя, в описываемые события, подолгу удерживать внимание на многозначительных мелочах и распознавать их истинный смысл.

Но уважение к документам и профессиональный ум историка не склонны к мыслительным упражнениям такого рода. Склад ума, называемый историческим, не пробивается сквозь бумаги для того, чтобы обнаружить плоть и кровь; он состоит в том, чтобы подчинить мысль документу.

А документы, по природе вещей, исходят из-под пера сильных, победителей. Таким образом, история есть не что иное, как компиляция показаний, представленных палачами относительно их жертв и их самих.

То, что мы называем судом истории, получая информацию таким образом, судит подобно тому, как это делалось в басне о «Животных, пораженных чумой».

О римлянах мы не располагаем никакими иными сведениями, кроме писаний самих римлян и их рабов-греков. Последние, бедолаги, и своими раболепными недомолвками сказали достаточно, если дать себе труд прочесть их с истинным вниманием. Но зачем себя затруднять? Для такого усилия нет побуждения. Премии Академии или кафедры в Сорбонне распределяют не карфагеняне.

Зачем, опять-таки, давать себе труд подвергать сомнению сведения, приведенные иудеями о жителях Ханаана, которых они истребили или поработили? Назначениями в католическом институте распоряжаются не жители Иерихона.

От одного из биографов Гитлера мы знаем, что среди книг, оказавших на юного Адольфа самое сильное впечатление, был десятисортный труд о Сулле. Но разве важно, что произведение было не шедевром? Оно отражало позицию тех, кого называли элитой. Кто бы написал о Сулле с презрением? Если Гитлер пожелал того величия, которое, как он увидел, прославлялось в этой книге и повсеместно, то это не было его ошибкой. Величие, которого он достиг, такое же, как то, перед которым мы преклоняемся до земли, когда обращаем свой взгляд в прошлое.

Мы низкопоклонничаем по отношению к нему, не пытаясь заполучить его в свои руки, как это сделал Гитлер. Здесь он нас превзошел. Если что-то признается благом, то нужно желать обладать им. Не делать этого означает малодушничать.

Представим себе этого несчастного подростка, лишенного корней, блуждающего улицами Вены, стремящегося к величию. С его стороны испытывать жажду величия было хорошо. Чья вина, что он не выбрал другого вида величия, кроме преступного? С тех пор, как люди научились читать, а устных преданий более нет, концепции величия и примеры, их иллюстрирующие, поставляют публике люди, умеющие пользоваться пером.

И автор этой посредственной книжки о Сулле, и все те, кто писал о Сулле или о Риме, сделав возможной атмосферу, в которой эта книга была написана, и вообще все те, кто, имея власть говорить или писать, внесли свой вклад в атмосферу мысли, в которой формировался подросток Гитлер, – они, возможно, более повинны во всех совершенных Гитлером преступлениях. Большинство из них умерли; но и ныне живущие похожи на своих предшественников, и не могут быть признаны менее виновными лишь по случайности даты рождения.

Говорят о покарании Гитлера. Но его нельзя покарать. Он хотел одного-единственного: войти в историю, и добился этого. Хоть убивай его, хоть пытай, сажай в тюрьму, унижай, – история всегда будет с ним, чтобы уберечь его душу от страдания и смерти. К чему бы его ни присудили, это неизбежно будет историческая смерть, историческое страдание, история. Как для того, кто испытал совершенную любовь к Богу, любое событие – благо, ибо исходит от Бога, так для этого идолопоклонника истории все, что идет от истории) – благо. Причем у него есть большое преимущество; ибо чистая любовь к Богу обитает в глубине души; она не защищает чувств от ударов; она не является броней. Идолопоклонство же – броня; оно не дает страданию проникнуть в душу. К какому бы наказанию ни присудили Гитлера, оно не помешает ему чувствовать себя существом грандиозным. И, главное, это совершенно не помешает через двадцать, пятьдесят, сто или двести лет какому-нибудь одинокому мечтателю — в Германии или еще где-то – считать, что Гитлер был существом грандиозным, с судьбой грандиозной от начала до конца, и от всей души желать подобной судьбы. В таком случае горе его современникам.

Единственное наказание, способное покарать Гитлера и отвернуть от его примера мальчишек, жаждущих величия в грядущих веках, – это полное изменение смысла величия, чтобы его понимание было просто исключено.

Верить, что можно лишить Гитлера его величия, не изменив в корне существующего в умах наших современников понимания и самого смысла величия, – это иллюзия, порожденная ослеплением национальной ненавистью. И чтобы внести свой вклад в такое преобразование, необходимо, чтобы подобное переосмысление произошло в нас самих. Каждый может сию же секунду подвергнуть наказанию Гитлера в глубине собственной души, стараясь изменить восприятие чувства величия. Но это вовсе не легко, ибо ему противостоит социальное давление, столь же весомое и всеохватывающее, как и атмосферное давление. Чтобы достичь желаемого, нужно духовно исключить себя из общества. Вот почему Платон говорил, что способность распознавать добро существует лишь в предрасположенных душах, воспитанных, таким образом, самим Богом.

Нет смысла доискиваться, в чем подобны и чем отличаются Гитлер и Наполеон. Единственный вопрос, который представляет интерес, — это знать, можно ли законным путем отлучить от величия одного, не отлучая другого; аналогичен или существенно различается образ их почитания. Если же после того, как вопрос был ясно поставлен и длительное время пристально рассматривался, мы позволим себе опуститься до лжи — мы потеряны.

Марк Аврелий говорил примерно так об Александре и Цезаре: если они не были справедливыми, ничто не заставит меня подражать им. Как и нас ничто не заставит восхищаться ими.

Нас ничто и не заставляет, за исключением высшего влияния силы.

Можно ли восхищаться, не любя? И если восхищение есть любовь, как можно осмелиться любить то, что не есть добро?

Было бы просто условиться с самим собой о том, чтобы восхищаться в истории только теми действиями и жизнями, сквозь которые сияет дух истины, справедливости и любви; и, в намного меньшей мере – теми, в которых можно разглядеть воздействие подлинного предчувствия такого духа.

Это исключает, например, святого Людовика из-за данного им друзьям совета проткнуть шпагой любого, чьи речи в их присутствии запятнает ересь или неверие.

В его оправдание могут сказать, что это было в духе времени, что семь столетий назад сознание людей было соответственно куда более затемненным, чем сейчас. Это ложь. Незадолго до святого Людовика католики из Безье не только не пронзали шпагами тела еретиков своего города, но более того, – все умерли, не согласившись их выдать инквизиции. Церковь забыла внести их в список мучеников, это звание предназначено для инквизиторов, осужденных на смерть своими жертвами. Сторонники толерантности, просветительства и светскости в течение трех последних столетий тоже не увековечили их память; такая героическая форма добродетели, которую они пошло называют толерантностью, была бы неудобна для них.

Но даже если это правда и душами средневековья владел жестокий фанатизм, единственный вывод, который следует сделать, – это то, что в той эпохе нечем восхищаться и нечего любить. Что ни на миллиметр не приближает святого Людовика к благу. Дух истины, справедливости и любви не имеет абсолютно ничего общего с веками и тысячелетиями; он вечен; зло – это то расстояние, которое отделяет от него действия и мысли; жестокость X столетия точно так же жестока, не более и не менее, чем жестокость XIX века.

Чтобы распознать жестокость, нужно учитывать обстоятельства, различные значения, придаваемые событиям и словам, символизм речи, присущий каждому кругу; но если в действии неоспоримо узнается жестокость, какими бы ни были место его и дата, оно ужасно.

Мы это непреодолимо чувствовали бы, если бы любили как самих себя всех несчастных, две или три тысячи лет тому назад страдавших от жестокости себе подобных.

Тогда никто бы не написал, как это делает г-н Каркопино, что при империи в Риме рабство стало мягче, поскольку к наказаниям, более суровым, чем розги, прибегали редко.

Современные предрассудки прогресса – субпродукт лжи, с помощью которой христианство было превращено в официальную римскую религию; они связаны с уничтожением духовных богатств завоеванных Римом стран, сокрытием полной преемственности между этими сокровищами и христианством, с исторической концепцией искупления, превратившей его в действие временное, а не вечное. Позже мысль о прогрессе была секуляризирована; сейчас она отравляет нашу эпоху. Исходя из того, что в XIV столетии бесчеловечность была величием и добром, но стала ужасом в XIX столетии, разве можно помешать любителю исторического чтива, мальчишке XX века, сказать себе: «В глубине души я чувствую, что сейчас с эпохой, когда человечность была добродетелью, покончено, и что возвращается эпоха бесчеловечности»? Кто запретит представлять циклическую последовательность, а не непрерывную линию? Догма прогресса обесчещивает добро, делая его зависимым от моды.

Кстати, лишь пот ому, что историческое мышление состоит в том, чтобы верить убийцам на слово, представляется, будто эта догма так хорошо соответствует фактам. Когда время от времени ужасу удается пробить косную бесчувственность читателя Тита Ливия, он говорит себе: «Таковы были нравы эпохи». Но у греческих историков со всей очевидностью ощущается, что грубость римлян наводила ужас и сковывала их современников точно так же, как сегодня – грубость немцев.

Если не ошибаюсь, то среди всех относящихся к римлянам фактов, которые мы находим в древней истории, есть лишь один пример совершенного блага. При триумвирате, во время проскрипций, консулы и преторы, чьи имена были в списке, обнимали колени собственных рабов и молили о помощи, называя их своими хозяевами и спасителями; ибо римская гордость не выносила несчастья. Рабы не без основания их отталкивали. И исключений почти не было. Одному римлянину, правда, не пришлось унижаться: он был спрятан своими рабами в собственном доме. Солдаты, видевшие его входящим, подвергли рабов пыткам, чтобы заставить их выдать господина. Рабы, страдая, оставались непреклонными. Господин из своего укрытия видел пытки и не смог перенести этого зрелища: вышел сдаться солдатам и был немедленно убит.

Только истинно мужественный человек среди многих возможных судеб предпочел бы быть этим господином или одним из этих рабов – неважно, а не одним из Сципионов, Цезарем, Цицероном, Августом, Виргилием или даже одним из Гракхов.

Вот образец, достойный восхищения. В истории немного примеров совершенной чистоты. В большинстве случаев это касается тех существ, имена которых исчезли, как этот римлянин, как жители Безье начала XIII века. Если поискать имена, наводящие на мысль о безупречности, то таких найдется немного. В греческой истории можно, пожалуй, назвать лишь Аристида, Диона, друга Платона, и Агиса, молодого «социалиста», царя Спарты, казненного в двадцать лет. Найдется ли в истории Франции другое имя, кроме имени Жанны д'Арк? Трудно сказать. Но не в этом суть. Кто обязывает восхищаться многим? Главное состоит в том, чтобы восхищаться только тем, чем можно восхищаться от всей души. Кто может, не будучи низким душой, от всего сердца восхищаться Александром?

Некоторые предлагают прекратить преподавание истории. Действительно, следовало бы порвать с абсурдным обычаем такого изложения истории, при котором остается лишь сведенный до минимума костяк опорных дат, и уделять ей столько же внимания, сколько и литературе. Что же до отмены изучения этого предмета, то это было бы катастрофой. Без истории нет родины. На примере Соединенных Штатов слишком хорошо видно, что такое народ, лишенный временного измерения.

Другие предлагают преподавать историю, отодвигая войны на задний план. Это означало бы лгать. Сегодня, а впрочем, это столь же очевидно и для прошлого, мы слишком хорошо чувствуем, что для народов нет ничего важнее войны. Значит, о ней нужно говорить столько же, сколько и говорили, а может и больше; но делать это следует иначе.

Нет другого способа познать человеческое сердце, кроме изучения истории в сочетании с жизненным опытом, таким образом, чтобы обогащались и прояснялись они оба взаимно. Мы обязаны поставлять такую пищу умам подростков и взрослых. Но пища эта должна быть истиной. Нужно не только, чтобы факты были точными, насколько это возможно проконтролировать, но чтобы они были представлены в истинной перспективе относительно добра и зла.

История – цепь низостей и жестокостей, где лишь время от времени поблескиваю г капельки чистоты. Если это так, то прежде всего потому, что среди людей мало чистоты; а еще из-за того, что большая часть этого «мало» есть и остается тайной. Нужно обнаруживать, если возможно, косвенные ее свидетельства. Романские церкви, григорианское пение могли возникнуть лишь среди народов, обладавших гораздо большей чистотой, чем люди последующих столетий.

Чтобы любить Францию, нужно чувствовать, что у нее есть прошлое, но следует любить не историческую упаковку этого прошлого. Нужно любить в нем то, что безмолвно, безымянно, то, что уже исчезло.

Совершенно неверно полагать, что провидение механически передает потомкам лучшее из того, чем обладает эпоха. По природе вещей передается ложное величие. Конечно, какой-то промыслительный механизм существует, но его действие состоит в том, чтобы растворить немного настоящего величия в большом количестве величия мнимого; наше дело — распознавать их. Без этого мы пропадем.

Передача ложного величия через века присуща не только истории. Это общий закон. Ему также подчиняются, например, литература и искусство. Существует определенное господство литературного таланта в веках, что отвечает господству политического таланта в пространстве. Природа этого господства одна: они равно преходящи, в равной степени принадлежат области материи и силы, в равной мере низки. Они также могут быть предметом торговли и обмена.

Ариосто без смущения говорил своему господину, графу Эсте, на страницах своей поэмы77 примерно следующее: «Я в Вашей власти при жизни, и от Вас зависит, богатым я буду или бедным. Но в грядущем имя Ваше будет в моей власти, и от меня зависит, что через три сотни лет будут о Вас говорить: хорошее, плохое или же ничего. В наших интересах понять друг друга. Дайте мне Вашу благосклонность и богатство, и я воздам Вам хвалу».

Виргилий обладал с избытком чувством пристойности и не выставлял напоказ торговлю такого рода. Но на деле между ним и Августом имело место именно такое соглашение. Его стихи зачастую приятно читать, но, невзирая на это, следовало бы называть его не поэтом, а как-то иначе. Поэзия не продается. Бог был бы несправедлив, если бы «Энеида», написанная в таких условиях, была равна «Илиаде». Но Господь справедлив, и «Энеиде» бесконечно далеко до такого равенства.

Не только при изучении истории, но и во всем, что предлагается детям для изучения, добро презираемо, и уже повзрослев, люди не находят в пище, предложенной их разуму, ничего, кроме побуждений укрепиться в этом презрении.

То, что талант не имеет ничего общего с нравственностью, общеизвестно детям и взрослым. Восхищению детей и взрослых всегда предлагается лишь талант. В любых проявлениях таланта, какими бы они ни были, видно, как цинично выставляется напоказ отсутствие добродетелей, которых им советуют придерживаться. Какой же вывод можно сделать, кроме того, что добродетель свойственна посредственности? Это убеждение так распространено, что теперь смешно само слово «добродетель», – слово, которое ранее было исполнено такого же смысла, как слова «честь» и «доброта». Англичане ближе других к прошлому; во французском языке сегодня нет ни одного слова, чтобы перевести «good» и «wicked».

Как же ребенок, видящий, что на уроках истории прославляется жестокость и заносчивость, на уроках литературы – эгоизм, гордость, тщеславие, жажда наделать шуму, на уроках естественных наук – все перевернувшие жизнь людей открытия, причем не учитывается ни то, каким образом они были сделаны, пи то, к каким последствиям это потрясение привело, как может он научиться восхищаться добром? Все, что противится этому течению, например похвала Пастеру, звучит фальшиво. В атмосфере ложного величия тщетно само желание отыскать истинное. Нужно презирать ложное величие.

Правда, что талант не связан с нравственностью; но это означает, что в таланте нет величия. Неправда, что нет связей между совершенной красотой, совершенной истиной, совершенной справедливостью; между ними есть нечто большее, чем связь, есть таинственное единство, ибо добро едино.

Существует одна точка величия, в которой гений – творец красоты, гений, открывающий истину, героизм и святость неразделимы. Одно приближение к этой точке заставляет увидеть, как разные типы величия смешиваются. У Джотто невозможно разделить гений художника и францисканский дух; в китайских дзен-буддистских картинах и поэмах нельзя разделить гений художника или поэта и состояние мистического озарения; когда Веласкес изображает на полотне королей и нищих, невозможно разделить гений художника и пылающую всеобъемлющую любовь, проникающую в душу. «Илиада», трагедии Эсхила и Софокла несут на себе очевидную печать того, что создавшие их поэты пребывали в состоянии святости. С чисто поэтической точки зрения, не учитывая ничего другого, было бы бесконечно более предпочтительным написать «Духовную песнь» святого Франциска Ассизского, эту жемчужину совершенной красоты, нежели все творения Виктора Гюго. Расин написал единственное произведение во всей французской литературе, которое почти может сравниться с великими греческими шедеврами в тот момент, когда его душа была преображена обращением к Господу. Когда он писал другие пьесы, то был далек от свят ости, поэтому в них мы не находим этой мучительной красоты. Такая трагедия, как «Король Лир», есть непосредственный плод чистого духа любви. Святость воссияла в романских церквях и григорианском пении. Монтеверди, Бах, Моцарт были в жизни такими же чистыми существами, как и в творчестве.

Если есть такие, чей гений чист до такой степени, что открыто приближается к величию, присущему самым совершенным святым, зачем же терять время, восхищаясь другими. Последних можно использовать, черпать у них знания и наслаждения; но зачем же любить их? Для чего отдавать свое сердце чему-то еще, кроме добра?

Во французской литературе есть явно различимое течение чистоты. В поэзии следует начать с Вийона, самого первого, самого великого. Нам ничего не известно о том, в чем он был виновен, и был ли он виновен вообще; но чистота души проявляется в мучительном выражении несчастья. Заключает этот ряд, пожалуй, Расин – в «Федре» и «Духовных песнях»; между ними можно назвать Мориса Сева, д'Обинье, Теофила де Вио – трех великих поэтов и три существа редкого благородства. В XIX веке все поэты были более или менее профессионалами, что порочит поэзию; по крайней мере, лишь Ламартин и Виньи действительно стремились к чему-то чистому и подлинному. У Жерара де Нерва-ля мало настоящей поэзии. В конце XIX века Малларме восхищались как своего рода святым и как поэтом, и в нем действительно были эти оба типа величия, неотделимые друг от друга. Малларме — настоящий поэт.

В прозе, по-видимому, таинственная чистота есть у Рабле, в ком, кстати, загадочно все. Конечно, она присуща Монтеню, несмотря на его многочисленные недостатки, потому что он всегда жил присутствием чистого существа, без которого несомненно оставался бы Посредственностью, таким как Ла Боэси. Из имен XVII века можно упомянуть Декарта, Реца, Пор-Рояль, особенно Мольера. В XVIII веке были Монтескье и Руссо. Вот, пожалуй, и все.

Этот список предполагает некоторую точность и ограниченность, но это не означает, что остальных не следует читать. Однако, читая, в их произведениях не стоит искать гений Франции. Гений Франции обитает только в том, что чисто.

Абсолютно верно говорят, что это христианский и эллинистический гений. Поэтому было бы правильнее выделить меньшую долю в образовании и культуре французов вещам специфически французским по сравнению с романским искусством, григорианским пением, литургической поэзией и искусством, поэзией и прозой греков лучших времен. Там можно сполна утолить жажду красоты совершенно чистой во всех отношениях.

К несчастью, греческий язык рассматривают как знание, необходимое лишь специалистам. Если бы перестали подчинять изучение греческого изучению латыни и стремились бы только научить ребенка бегло и с удовольствием читать несложный греческий текст с помещенным рядом переводом, то можно было бы познакомить с греческим языком очень многих, даже вне средней школы. И тогда любой мало-мальски одаренный ребенок мог бы соприкоснуться с цивилизацией, из которой мы почерпнули сами понятия красоты, истины и справедливости.

Никогда любовь к добру не вспыхнет в сердце каждого гражданина, что необходимо для спасения страны, пока не усвоят, что в любой сфере величие может быть следствием только добра.

Вот почему Христос сказал: «Так всякое дерево доброе приносит и плоды добрые, а худое дерево приносит и плоды худые»78. Либо совершенно прекрасное произведение искусства есть худой гнилой плод, либо вдохновение, породившее его, близко к святости.

Если бы чистое добро не смогло породить в этом мире ничего истинно великого в искусстве, в науке, в теоретических умозаключениях, в общественной деятельности, если бы всем этим отраслям было присуще лишь ложное величие, если во всех этих отраслях все было бы презренно, и, следовательно, предосудительно, то для мирской жизни не оставалось бы надежды. Это означало бы, что наш дольний мир не может быть озарен горним миром.

Это не так, и поэтому необходимо отличать величие подлинное от ложного, и предлагать любить только первое. Истинное величие – это добрые плоды, произрастающие на добром дереве, а доброе дерево – состояние души, близкое к святости. Остальные мнимые типы величия должны быть исследованы хладнокровно, как изучают диковинки природы. И хотя такое разделение может повлечь за собой ошибки, тем не менее, важно запечатлеть глубоко в сердце сам принцип разделения.

Современная концепция точных наук, как и концепция истории и искусства, в ответе за нынешние безобразия, и она тоже должна быть изменена настолько, чтобы можно было надеяться увидеть расцвет лучшей цивилизации.

Это тем важнее, что, хотя наука и является, строго говоря, делом специалистов, авторитет науки и ученых очень значителен, а в нетоталитарных странах вообще недосягаем. Когда во Франции вспыхнула война, наука была, наверное, единственным, что сохранилось; ничто другое более не представляло объекта уважения. Атмосфера Дворца Открытий в 1937 году дышала одновременно и рекламой и почти религиозностью, если употреблять это слово в самом общем значении. Наука и техника, являющаяся лишь приложением к первой, – это единственное, чем могут гордиться западные народы, люди белой расы, наши современники.

Миссионер, убеждающий полинезийца отречься от преданий его предков о сотворении мира, столь поэтичных и прекрасных, ради преданий книги Бытия, пропитанных весьма схожей поэтикой, черпает силу убеждения в сознании превосходства белого человека, сознании, основывающемся на науке. Тем не менее, лично он настолько чужд науке, как и полинезиец, потому что ей чужд всякий, кто не является специалистом. Еще гораздо более чужда ей книга Бытия. Насмехающийся над кюре сельский учитель, чья позиция отвращает детей от посещения мессы, черпает силу убеждения в сознании своего превосходства как современного человека над средневековыми догмами, в сознании, основанном на науке. Однако в том, что касается возможностей проверки, теория Эйнштейна столь же недоказуема и так же противоречит здравому смыслу, как, по меньшей мере, и христианское предание о зачатии и рождестве Христа.

Во Франции сомневаются во всем и нет уважения ни к чему; есть люди, презирающие религию, родину, государство, суды, собственность, искусство, все вместе, наконец; но их презрение останавливается перед наукой. Самый грубый сциентизм не знает более рьяных приверженцев, чем анархисты. Великим человеком для них стал Дантек79. От него почерпнули вдохновение «трагические бандиты» Бонно80, а тот, кто более других был героем в глазах товарищей, получил прозвище «Раймон Наука». На другом полюсе мы видим священников или монахов, поглощенных религиозной жизнью настолько, что они презирают все светские ценности, но их презрение останавливается перед наукой. Во всех спорных вопросах, где предполагается конфликт религии и науки, церковь проявляет почти комическую интеллектуальную неполноценность, вызванную не силой противостоящих аргументов, как правило весьма посредственных, но единственно комплексом неполноценности.


Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 21 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
УКОРЕНЕНИЕ 2 страница| УКОРЕНЕНИЕ 4 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.016 сек.)