Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Исторические миниатюры 30 страница



День похож на чудный пир.

Вся природа торжествует,

Птичек хор весной ликует.

 

Боже, что тут сталось с Акатовым: его корежило от хохота, он падал со стула, готовый убить ее за бездарность, он издевался над ней, а она... Юлия Жадовская хохотала заодно с Акатовым. Совершенно лишенная мелочного тщеславия, девушка заливалась смехом – так, словно не она, а кто-то другой корпел над этими жалкими стихами. С тех пор их связывала нерушимая и нежная дружба: она, поэтесса, писала стихи, а он, критик, уничтожал их. Эта “дружба” завершилась вмешательством папеньки, который отзывал ее в Ярославль, где он состоял чиновником особых поручений при тамошнем губернаторе.

Встретив дочь, отец указал ей – заканчивать гимназию. Кроткая, она не возражала. Но в гимназии Ярославля ее сразу же обвинили в незнании именно грамматики.

– Я знаю ее, – робко отвечала Юлия.

– Кто внушил вам эту крамольную мысль?

– Костромской учитель Акатов...

Ей посоветовали, чтобы отец нанял репетитора.

День его появления в доме Жадовских запомнился на всю жизнь, и этот день она унесла с собою в могилу.

Петр Миронович Перевлесский – так его звали.

Сын захудалого дьячка, он, живя на гроши, окончил Московский университет, стал преподавателем в гимназии, ему прочили блистательную карьеру. Бог с ней, с этой карьерой, но... до чего же красив! Юленька опустила глаза и весь урок не поднимала их на учителя. Это была любовь с первого взгляда. Но, отдавшись чувству, она вдруг стала писать хорошие стихи, и сама ощутила, что любовь изменила ее стихи, ставшие просто хорошими. Наконец она засела за немецкий язык и скоро переводила Гёте и Гейне... Кажется, учитель начал видеть в Юленьке не только свою ученицу. Однажды он сказал, что граф Строганов, попечитель московского учебного округа, усиленно переманивает его в Москву.

– А как же я? – вырвалось из души Юлии; она поняла, что проговорилась, тихо добавив: – Как же наша грамматика?

Перевлесский все понял, но ничего не сказал; оба они лелеяли свои чувства в невинности, счастливые даже от сознания, что видят один другого и никто не мешает им наслаждаться... хотя бы в изучении грамматики! Между тем Петр Миронович, ничего не сказав Юлии, отослал два ее стихотворения в Москву, где они и были напечатаны в “Москвитянине”, а критика отозвалась о них с похвалой. Юленька растерялась:

– Это сделали... вы? Сознайтесь – вы?



– Нет, это сделали вы сами. А я вас поздравляю...

Увидев имя дочери в печати, Валериан Никандрович был в этот день столь добр, что даже оставил Перевлесского поужинать в своем доме. Наконец молодые люди объяснились – именно в тот день, когда выяснилось, что граф Строганов отзывает Перевлесского в Москву, обещая повышение.

– Что скажет отец? – пугалась Юленька.

– Он скажет, чтобы мы всегда были счастливы...

Отец, как только увидел их счастливые лица, сразу обо всем догадался. Он, которому прочат место заседателя гражданской палаты, он... он... и чтобы сын дьячка?!

– Убирайся вон прочь, скнипа! – закричал он на учителя, посинев от ярости, топая ногами, чубуком размахивая. – Вон, нечестивец! Клякса чернильная, синтаксис с орфографией... чтобы ноги твоей здесь больше никогда не было!

Перевлесский пошатнулся и, почти падая от унижения, вышел. Юлия долго-долго стояла, безмолвна и недвижима, даже не плача. Потом протянула к отцу свою единственную руку, на которой оттопырилось всего три пальца.

– Папа, а как же я? Обо мне ты подумал ли?

– Дочь моя, разве не хочу я добра тебе?

– Вижу! Посмотри, каким уродом я предстаю перед людьми, это ведь я – твоя дочь, ты меня такой сделал... Кому я нужна в этом свете? Нашелся человек, который полюбил меня, и я его полюбила, и даже теперь ты отнял мое счастье...

Длинным чубуком Жадовский указал на дверь:

– Убрался... туда ему и дорога!

– Как ты можешь, отец?

– Приведи мне кого угодно, хоть старого или нищего, но только дворянина! И не забывай, кто такие мы, Жадовские...

...Петр Миронович Перевлесский умер действительным статским советником, профессором Александровского лицея, автором множества учебников по российской словесности и правописанию. Юлия Жадовская никогда не изменила первой любви, и эта любовь так и ушла вместе с нею – в могилу.

Кажется, отец и сам был не рад тому, что он натворил, разорвав сердца молодых, – Юлия замкнулась в себе, и только однажды из груди ее вырвался почти истошный крик:

– Отец, да пожалей ты меня...

Не пожалел. Хотел жалеть и – не мог!

Постепенно имя Юлии Жадовской становилось известно. Где-то там, в ином мире, нашлись добрые люди, уже хлопотали об издании сборника ее стихов, приехал в Ярославль известный тогда переводчик Михаил Вронченко, брат министра финансов, внушал отцу, что нельзя же томить дочь взаперти, грешно командовать поэтессе, чтобы гасила в комнате лампу ровно за час до полуночи, наконец, она уже не принадлежит сама себе – ее должны видеть в столицах... Что бы ни говорили о ней, Юлия оставалась равнодушна к людским похвалам, все “написанное никак не могло удовлетворить ее, все лестные отзывы людей, компетентных в литературе, она считала снисхождением и каким-то особенным счастием, которого она не заслуживала”. Отец не раз слышал от дочери:

– Меня просто жалеют по причине моего уродства, как пожалели бы, наверное, и собаку с перешибленной лапой...

Появляться в обществе она даже страшилась. Если в Костроме или Ярославле она, чувствуя себя “дома”, как-то забывала о своем убожестве, то смелости показаться в столицах не хватало. Отец все-таки вытащил ее в большой литературный мир, и все оказалось не так уж страшно, как раньше ей думалось. “Всех интересовала эта молоденькая девушка с таким кротким смиренным видом и, вместе с тем, с таким серьезным взглядом на жизнь, искусство и науки...”

Как измерить доброту и деликатность людей, которые в Москве и Петербурге привечали ее, которые целовали даже культяпку ее руки с таким же благоговением, как и благоуханные, балованные руки светских красавиц! А какие имена, читатель! Тургенев, Некрасов, князь Вяземский, Хомяков, Загоскин, Аксаковы, Погодин, Дружинин... Нет, Жадовская не имела широкой известности, какой обладали все эти люди. Если ее и знали в обществе, так даже не имя Жадовской, а лишь слова ее стихов, уже переложенных на музыку романсов: “Ты скоро меня позабудешь”, “Не зови ты меня бесстрастной”, “Я все еще его, безумная, люблю”.

Иногда она пренебрегала рифмой, столь насущной для поэзии, а от “белого стиха” незаметно для себя перешла к прозе, и первая ее повесть стала мучительной исповедью о разбитой любви, а потом вышел в свет и роман “В стороне от большого света” – опять о себе, и героине романа Жадовской, юной дворянке, злые люди не давали любить бедного разночинца-учителя. Иначе и быть не могло, а между тем Жадовскую оглушали звуки роялей в светских салонах и звоны гитар в провинции, больно ранивших сердце ее же собственными словами: “Я все еще его, безумная, люблю...” Да, она любила!

А здоровья не дал ей Бог, и вскоре Жадовская стала прихварывать. Два летних сезона она провела в Гапсале близ моря, но курортная жизнь мало помогла женщине. И вскоре она решила вернуться в Ярославль, памятуя, очевидно, что “дома и солома едома”. Отец состарился, но еще хорохорился, похваляясь своей быстрой карьерой при губернаторе, и Юлия Валериановна снова попала под невыносимый гнет его деспотической натуры. В эти годы что-то надломилось в женщине, раз и навсегда, и когда Достоевский просил у нее новую повесть для “Времени”, Юлия Валериановна прислала “Женскую историю”, которая прошла незамеченной, как и вторая повесть “Отсталая”. Болезнь, угнетавшая ее, и невнимание критики, охладевшей к ней, стали причиной тому, что она вдруг замолчала, страдающая в своем провинциальном одиночестве...

Был уже 1862 год. Лечил ее старый ярославский доктор Карл Богданович Севен, обрусевший немец-романтик, способный рыдать над увядшею розой. Юлия Жадовская привыкла к нему, считая Севена почти родным человеком, и была удивлена, когда в один день он поднес ей цветы, предложив свою руку и сердце. Слова старого холостяка были трогательны:

– Я не прошу у вас любви, – сказал он, – и было бы нелепо, если бы вы от меня, старого человека, требовали юношеской пылкости. Я делаю вам предложение – как человек человеку, и пусть наши одинокие сердца согревают чувства большого добра и уважения одного к другому. Поймите меня...

Юлия Жадовская поняла, что старый добряк желает избавить ее от деспотии отца, и согласием отозвалась на эти слова.

– Благодарю вас, Карл Богданович, – сказала она...

Они обвенчались, но отца в церкви уже не было: разбитый параличом, он был уже близок к смерти. Но, принимая ухаживания дочери, он по-прежнему отдавал команды – как надо жить, когда гасить свет, кого пускать, а кого и гнать в три шеи. Валериан Никандрович был, конечно, жалок в такие моменты, все люди давно покинули его, всеми забытый, он лежал в постели, развороченной, словно цыганский рыдван. И только она, его дочь, которую он так безжалостно тиранил, оставалась при нем, верная и заботливая...

Перед смертью отец не выдержал – разрыдался:

– Прости! – крикнул он дочери. – Прости меня, подлеца, что сделал тебя несчастной... не хотел, видит Бог, не хотел! Я был несправедлив к тебе, и не потому ли всевышний и наказывает меня столь жестоко? Если можешь – п р о с т и...

После его смерти Юлия Валериановна продала дом в Ярославле и на вырученные деньги купила небольшое именьице в семи верстах от уездного Буя, где природа напомнила ей те самые места, где прошло ее детство под надзором бабушки, где впервые с полок книжных шкафов дедушки ей горько усмехнулся “дядя Вольтер”, где ее сурово поучал “дядя Руссо”...

Карл Богданович Севен, воспитанный на выспренности поэзии Клопштока, поклонник Гёте и Шиллера, боготворил свою жену, считая себя самым счастливым мужем на свете.

– Сударыня, – старомодно раскланивался он перед нею, – я счастлив иметь вас своею супругой, для имени которой уже уготовано место в грандиозных анналах истории...

За два года до своей кончины она потеряла Карла Богдановича, отдавшись разведению цветов с такою же страстью, с какой когда-то сочиняла стихи...

Впереди ничего уже не было.

Впереди была только смерть, и она пришла к ней, почти спасительная, ибо “в стороне от большого света” Жадовская сделала все, что могла, а чего не могла – того и не делала.

Вспомним же ее! Вспомним и... не забудем.

 

 

Господа, прошу к барьеру!

 

 

Писать о политике трудно. Трудно, но интересно.

Интересно потому, что это политика и она всегда во многом определяла поступки людей. А трудно потому, что уровень политики раньше был гораздо ниже уровня современной, и невольно возникает боязнь, что читатель не поймет – из-за чего, собственно, так страдали и убивались наши прадеды и прабабушки?

Я знал, что в пятом томе собрания сочинений В. Д. Спасовича помещена его речь, которая должна объяснить многое из того, что я собираюсь рассказать. Но когда я просмотрел эту речь витии русской адвокатуры, я понял, что она ничего не объясняет, а, напротив, многое еще дальше задвигает в тень, маскируя людскую подлость. В. Д. Спасович, такой благообразный и хитрый, отдал дань юридической казуистике – не более того.

Скучно. Мертво. Казенно. Бездушно.

А время было сложное! А люди были нервными!

Даже мужчины не стыдились биться в истерике, и нередко они “хлопались” в обмороки. К тому же еще и частенько стрелялись. А женщины при любом кризисе обращались к помощи аптеки или травились серными спичками. Каждое время имеет свои изъяны общества, а это было время Александра II – время, в котором люди немало разочаровывались.

Все началось в доме композитора Серова, который по четвергам принимал у себя гостей – любителей камерной музыки.

Нахохлив плечи, Серов взъерошился за роялем, как воробей в весенней лужице, и вдруг, растопырив бледные пальцы, он с силой обрушил их на клавиатуру. И сразу же, похорошев и даже загордившись, встряхивая копною неряшливых волос, он одарил гостей потоками чудной музыки... Александр Федорович Жохов, столичный публицист и чиновник Сената, никогда не мог слышать музыку на людях. Это ему казалось так же невыносимо и нелепо, словно обнимать женщину при свидетелях. Тихонько вышел он в соседнюю комнату, присел перед шандалом возле курительного столика и, блаженствуя, окунул свое рыхлое лицо в пухлые короткопалые ладони... Пробудил его резкий шорох дамского платья.

Молодая невзрачная женщина, склонясь над столом, раскуривала от свечи дешевую копеечную пахитосу. Небрежно выпустив дым, она угловатым жестом подала ему руку, и по ее неопрятным ногтям, не знавшим ухода, Жохов сразу определил в женщине нигилистку худшей формации (“нигильё” – как с презрением говорили тогда в чиновных кругах столицы). Впрочем, Валентина Семеновна, жена композитора, и сама была близка к радикальным кругам; можно полагать, эта женщина пришла сюда не ради серовской музыки...

– Я племянница известного вам Лаврова, – резко заявила она. – Того самого! Вы, конечно же, знаете, о ком я говорю.

П. Л. Лавров, полковник и математик, убежденный враг монархии, был слишком хорошо известен в столичном обществе; сосланный под Вологду, он недавно совершил побег за границу.

– Прасковья Степановна, я знаю не только вашего дядю, но и вас тоже. И достаточно извещен о вашем супруге Гончарове, что ныне арестован за распространение прокламаций... Если не ошибаюсь, он студент-технолог?

– Да! Мне нужно ваше содействие в розыске адвоката...

Жохов не удивился подобной просьбе: революционеры, невзирая на видное положение, занимаемое им в Сенате, частенько обращались к его помощи, и Жохову иногда удавалось облегчить им судьбу. К тому же он имел славу защитника мужиков в печати, и русские революционеры считали его “почти своим” человеком.

– В чем же дело? – ответил Александр Федорович. – Выбор адвокатов велик: Спасович, Турчанинов, Арсеньев, Потехин... Они никогда не откажут вашему супругу в защите. И даже бесплатно!

– Вы меня не так поняли, – возразила Гончарова. – Мой муж согласится на защиту лишь в том случае, ежели адвокат будет разделять его политические взгляды. Ежели адвокат, как и он, верит в справедливость нашего дела...

– О-о, это, мадам, труднее! – Жохов давно отвлекся от музыки и над пламенем свечи долго раскуривал сигару. – Из числа таковых, – произнес он, окутываясь дымом, – я знаю лишь Ольхина, но он... простите, Ольхин не совсем гибок. Однако вот Евгений Утин весьма и весьма симпатичен для этого дела.

– Вы думаете, он согласится на защиту моего мужа?

– У меня с господином Утиным отношения несколько натянутые. Я его недолюбливаю, и он сам знает об этом. Но... не вижу веских причин, чтобы ему отказываться. Обещаю поговорить с ним.

Сын богатого банкира-выкреста, Евгений Исаакович Утин был тогда популярен в кругах молодежи, как бойкий журналист и адвокат-либерал; его интимная дружба с французским республиканцем Гамбеттой придавала Утину особый заманчивый колорит.

Он дал согласие на защиту Гончарова в суде!

Скоро в тюрьме на Шпалерной состоялась его встреча с подсудимым, еще молодым человеком. Присутствовала и Прасковья Степановна, больше молчавшая и позволившая себе даже всплакнуть.

– Я хочу от вас, – говорил Гончаров, волнуясь, – не защиты, нет. Сможете ли вы в своей речи забыть о моей личной судьбе, чтобы посвятить весь ее смысл только одному: общему значению моего протеста самодержавию? С меня революция не начиналась – не мной она и закончится. Вы должны выделить в своей речи особо то обстоятельство, что таких, как я, много...

Утин пожал узнику руку. Казалось, все решено. Еще один громкий процесс – еще один лавр в венке Утина, как защитника униженных и оскорбленных. Но, оставшись наедине, Евгений Исаакович начал вдруг сомневаться в правильности своего решения и прибегнул к авторитету своего маститого патрона Арсеньева:

– Константин Константинович, – сказал ему Утин, – я прошу ответить, прав ли я буду в защите пациента, отступив от правил адвокатской этики? Верно ли вставать на защиту неких партийных принципов, отвергая при этом защиту своей личности?

Матерый юрист-профессор Арсеньев, сияя крохотными очками, яростно вступился именно за этику адвокатской практики:

– Категоррррически пррротестую! – зарокотал он. – Вы не имеете никакого права, следуя по стезе защиты человека, забывать о его личности ради каких-то там идей и прочих нереальных материй. Задача любого адвоката сводится лишь к единой благородной цели: облегчить, сколь возможно, участь подсудимого. А вместо этого что собираетесь делать вы? Ваша речь с партийной окраской лишь отяготит пациента новыми винами... Побойтесь Бога!

– Благодарю вас, Константин Константинович, – отвечал Утин. – У меня осталась теперь одна дверь, в которую я и войду.

– Именно так! – подхватил профессор. – Зачем же вам, молодой человек, забегать в храм правосудия с черного хода, если перед вами всегда открыт вход парадный – со швейцаром: пожалуйста!

 

Утин поднялся на кафедру. Элегантный, во фраке, сшитом в Париже, в тонком белье, которое отсылалось для стирки в Лондон, Евгений Исаакович улыбнулся знакомым дамам, пришедшим в судилище страстей человеческих, чтобы посмотреть на “душку-адвоката”, и повел рукою, призывая публику ко вниманию.

На скамье подсудимых напрягся Гончаров...

Но вот Утин, простирая в его сторону руки с гремящими от крахмала манжетами, заговорил – и в лице Гончарова не осталось кровинки. Глазами, полными смятения, он отыскивал в зале жену.

– Мы имеем в лице этого юноши, – твердо чеканил Утин, – лишь неустойчивого одиночку, заманенного путем демагогии в липкие тенета революционных интриг. Гнетущая домашняя обстановка, обусловленная влиянием сильной воли жены, которая (прошу обратить внимание!) намного старше его годами, все это, вместе взятое, поставило моего пациента перед роковым исходом...

– Мерзавец! – выкрикнул Гончаров, порываясь к своему защитнику с кулаками, но его тут же отбросили назад стражники.

– И даже этот вульгарный выкрик, господа судьи, – упоенно продолжал Утин, – свидетельствует нам о полном расстройстве душевных сил подсудимого. И потому я, господа судьи, еще раз взываю к вашему милосердию, ибо посторонняя воля иногда бывает сильнее нашего разума и наших действительных побуждений.

– Но какой же ты подлец! – зарыдал подсудимый...

Чего же Утин добился? Милости для подзащитного? Так милости не было: речь, построенная на ходульном пафосе, должного впечатления не произвела, и Гончаров был осужден на много лет каторги. Но пошел он в Сибирь – опозоренный своим адвокатом. Утин акцентировал внимание суда на том, что Гончаров жалкий и растерянный хлюпик, сам не сознающий – ради каких идеалов добра и зла он ступил на дорогу революционера. К тому же в речи Утина была задета женская честь его жены, Прасковьи Степановны...

Посвященные в тайну джентльменского соглашения между адвокатом и узником были искренне возмущены публичным шельмованием революционной четы, но особенно остро переживал этот конфликт Александр Федорович Жохов, сам же и предложивший Утина для защиты. На одном литературном обеде у Кюба он сказал Утину:

– Лучше б вы, миляга, драли деньги за свои речи, но делали бы, что вас просят. Спасибо, хоть дегенератом никого не назвали!

Утин оправдывал себя традициями адвокатской этики.

– Этикой-то вы как раз и погрешили. Вы унизили своего подсудимого, и процесс потерял свое политическое звучание. А ведь, прибегая к вашей помощи, вас именно и просили об яркой протестации. Моего доверия вы не оправдали тоже. С какими глазами я встречусь с Прасковьей Степановной?..

Бывшие друзья отвернулись от Утина, а он уже привык к всеобщему поклонению и тяжело переживал одиночество. Наконец это ему надоело – надо было как-то избавиться от темного пятна в своей светлой биографии. Но при этом Утин пошел на клевету.

– Я не виноват, – сообщил он Суворину (тогда еще молодому журналисту, в будущем владельцу книгоиздательского концерна). – Если б вы знали всю подноготную, вы меня не винили бы. Известно ли вам, например, что этот сенатский Жохов, предлагая мне план протестации, имел личные корыстные цели?

– Да ну? – поразился Суворин.

– Сущий вы младенец, Алексей Сергеич, ей-Богу! Жохову давно нравится жена Гончарова: сообща они и договорились упечь муженька, куда и ворон костей не заносит, а потом – сойтись. Вот и выбрали меня, дурака, чтобы я протестовал погромче, и тогда Гончарова зашлют подальше... Неужели неясно?

– Я этого дела так не оставлю! – обещал Суворин...

Журналист прибежал домой, заварил чаю покрепче, надел валенки и одним махом выплеснул на бумагу пасквиль. Сам он укрылся за псевдонимом “Незнакомец”, а про Жохова сказал, что есть еще такие чинодралы на Руси, кои, проникнув в передовую журналистику, причисляют себя к прогрессивным личностям, а на самом деле, под маркой прогресса, обделывают свои грязные страстишки... Каша заваривалась крутая! В письме к Гончаровой Жохов в эти дни сообщал: “Один из моих знакомых, которого я очень люблю, сказал мне при других, что я человек нечестный... говорят, будто я причиною гибели Гончарова... Вера Ивановна (Грибоедова) передавала, что Чайковский и Ватсон слышали от Утина, БУДТО Я ЖЕЛАЛ ПОГУБИТЬ ВАШЕГО МУЖА, ЧТОБЬ! ОБВЕНЧАТЬСЯ С ВАМИ”. Суворинский фельетон был напечатан в “С.-Петербургских Ведомостях”, его прочли все – даже те, кто не имел к нему никакого отношения. Знаменитый балетоман Скальковский, очень видный столичный чиновник, автор скандальных романов, принял фельетон даже на себя и тут же нанес визит Суворину:

– Знаю я этих “незнакомцев”! Это вы на меня киваете, будто я, пользуясь своим положением в свете, иногда позволяю себе слабость порезвиться с молоденькими балеринами...

– Да Бог с вами! – заорал Суворин и, шаркнув валенками, рухнул на колени. – Какие там балерины... тут все х у ж е!

Жохов, человек осторожный и умный, все-таки доискался до автора клеветы и послал Утину письмо, в котором потребовал от него публичного извинения перед ним, а когда тот отказался, он вызвал его на дуэль. Такого оборота событий, признаться, никто не ожидал. Писатель Ватсон предупредил Жохова:

– Саша, ты бы не зарывался с этим “утенком”! Или забыл, что он в Париже брал первые призы за меткость стрельбы.

– Я, мой милый, в руках оружия не держал, – ответил Жохов. – Но меня так обгадили, что дальше некуда... Будем стреляться!

Евгений Утин в смятении событий кинулся за поддержкой к писателю Буренину, о котором тогда ходили такие стихи:

По Невскому бежит собака,

за ней – Буренин, тих и мил.

Городовой! Смотри, однако,

чтоб он ее не укусил!

 

 

Такой посредник в делах чести, каковым являлся троглодит Буренин, естественно, не мог внести в смуту успокоения. Да и никто уже не мог предотвратить поединка. Дуэль состоялась 14 мая 1872 года близ Муринской дороги на лесном участке господина Беклешова... Жохову в самый последний момент показали, как надо взводить курки, как целиться, как прищуривать глаз.

– Предлагаем помириться, – прокричали секунданты. Отказались.

– Тогда... можно приступать.

Ватсон, секундировавший Жохова, подсказал ему:

– Саша, ты локоть левой руки согни и прижми... вот так!

– Зачем? – спросил Жохов.

– Пуля застрянет в локте, не дойдя до сердца.

– Ну, вот еще... чепуха! – отвечал Жохов.

Буренин, секундант Утина, суетился, уже предвкушая, как он заработает верных три рубля с фельетона об этом поединке:

– Сходитесь...

Жохов даже не успел поднять пистолет. Он сделал лишь один шаг, и пуля Утина уложила его на месте.

Лобная кость была пробита насквозь ровно посередине...

Известный хирург Мультановский (тогда еще молодое светило русской медицины) осмотрел рану, серую по краям от пороха, и решительно отбросил окровавленный корнцанг:

– Здесь мое искусство бессильно, – сказал он...

Александр Федорович, не приходя в себя и никого не узнавая, скончался на руках своего брата, срочно вызванного из провинции. Глаза ему закрыла Прасковья Степановна, состарившаяся за эти дни от бед, павших на ее долю.

 

И были пышные похороны, каких давно не видывал Петербург. Шли за гробом в золотых мундирах сенаторы и сановники, камергеры и прокуроры. И шагали рядом с ними студенты и писатели, революционеры и курсистки. Чиновная столица знала Александра Федоровича как видного бюрократа, подающего надежды на звание статс-секретаря. А молодой Петербург знал покойного как своего товарища... Двигались за гробом люди как бы двух миров, двух поколений, столь различных, и между ними было негласно решено: никаких речей, никаких слащавых слов и венков – при полном молчании гроб опустили в могилу.

Утин попал на скамью подсудимых. В день суда над ним жена Гончарова зарядила револьвер пулями и отправилась на процесс. Брат покойного Жохова, почуяв неладное, поспешил за нею.

– Прасковья Степановна, – убеждал он ее, – вы убьете его, но подумайте о своем муже. Посмотрите, сколько собралось публики! Как вы будете стрелять? Вы же обязательно заденете невинных...

Он почти силком увел женщину из суда. Поехали.

Сидя в коляске, Гончарова твердила одно:

– Вот аптека... Хлоралу мне, хлоралу! Не хочу жить...

За ней не уследили: пулей, предназначенной для Утина, она в ту же ночь убила себя...

Утин на скамье подсудимых чувствовал себя неуютно. Нарушив правила дуэльного кодекса, он выстрелил в Жохова, когда тот, близоруко щурясь, даже не успел поднять пистолет. Спасович, выгораживая коллегу по адвокатскому цеху, сделал недостойную попытку доказать правомерность дуэлей; он говорил, что честь – это такой нежный инструмент, которого не имеют права касаться грубые руки законов.

– Человек, – говорил Спасович, – не вполне поглощается государством, честь его не охраняется государством, ибо честь – не имущество, и для большинства людей обиженный так и останется навсегда со следами обиды на лице... – Он говорил, что дуэли вообще нельзя уничтожить, как нельзя уничтожить и войны в мире. – Война будет существовать всегда, и один миг такой грозы сразу очистит воздух гораздо в большей степени, нежели десятки лет жаркого мира с его безрезультатными конгрессами в защиту мира. – Спасович подошел к развязке трагедии, рисуя сомнительные “доблести” своего подзащитного. – Наконец палец сделал движение и курок был спущен, пуля полетела и попала в самый лоб противнику. Жохов упал, и вслед за ним упал на мокрую траву и сам Утин, ибо с ним приключился истерический припадок...

Как бы подтверждая слова своего адвоката, Утин пошатнулся и упал в обморок. В зале начались истерики прекрасных дам, больших поклонниц судебного красноречия. Публика волновалась, часто поминая три нерусских слова, без которых никакой судебный процесс вообще немыслим: экстаз, экспрессия и эксцесс!

П р и г о в о р: окружной суд усмотрел г-на Утина ВИНОВНЫМ и постановил заключить его НА ДВА ГОДА В КРЕПОСТЬ, но... ввиду особых уважений к облегчению участи подсудимого через министра юстиции ходатайствовать перед Его Императорским Величеством о смягчении наказания.

Александр II ознакомился с решением суда:

– Чего они хотят от меня? Чтобы я смягчил приговор, уже и без того смягченный? Ну, ладно. Пусть посидит полгодика...

Когда же крепостные ворота открылись перед ним, Евгений Утин снова обрел столь необходимый ему ореол мученика и страдальца за правду. Однажды он сидел в своем роскошном кабинете и сочинял очередную статью, радовавшую его либеральное сердце.

Спиною, нервами, инстинктом Утин ощутил опасность...

Обернулся и вскрикнул:

– Вы зачем здесь? Как вы сюда проникли?

В дверях его кабинета стояла незнакомая женщина.

Деловитым жестом она что-то пыталась достать из ридикюля, из которого на пол сыпались – пудреница, деньги, платок. Наконец в ее руке оказался револьвер с нарядной перламутровой ручкой.

Перед выстрелом она спросила:

– Ты думаешь, негодяй, что все уже забыто?

Выстрел прогремел в упор – Утин грохнулся на ковер.

Женщина, увидев его лежащим без движения, тут же прижала револьвер к своему виску, и в кабинете модного адвоката раздался второй выстрел. На этот раз – в е р н ы й!

Живой и невредимый, Утин вскочил на ноги, с брезгливостью тронул запястье женщины. Биения пульса уже не прощупывалось через тонкую кожу.

Это была сестра Прасковьи Степановны Гончаровой! Утин взял со стола колокольчик и звонил в него до тех пор, пока на пороге не выросла фигура сонного лакея.

– Спишь, черт тебя побери! А тут всякие посторонние... прямо в кабинет проходят, и никто из вас не почешется!

Он поставил колокольчик на стол и зябко поежился:

– Зови полицию, – сказал он лакею...

Герцен ненавидел этого человека!

В конце 60-х годов, ознакомясь с Утиным и другими “утятами”, как он их называл, Герцен заклинал русское общество:

“Их надобно выставить к позорному столбу во всей наготе, во всем холуйстве и наглости, в невежестве и трусости, в воровстве и в доносничестве”.

Всю эту компанию “утят”, вкравшихся в доверие русского общества, Герцен определил одним убивающим словом: г н о й!

 

 

Удаляющаяся с бала

 

 

В обстановке бедности, близкой к нищете, в Париже умирала бездетная и капризная старуха, жившая только воспоминаниями о том, что было и что умрет вместе с нею. Ни миланским, ни петербургским родичам, казалось, не было дела до одинокой женщины, когда-то промелькнувшей на русском небосклоне “как беззаконная комета в кругу расчисленных светил”.


Дата добавления: 2015-11-05; просмотров: 19 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.032 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>